Текст книги "Из дневника. Воспоминания"
Автор книги: Лидия Чуковская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
– В воскресенье я могу заехать к Лидии Корнеевне, когда буду проезжать с дачи в центр. У меня будет час времени.
Я в смятении согласилась… Отпуская нас, Константин Михайлович сказал:
– Я буду отвечать подробно и обо всем подумаю. («То есть поговорю с Кривицким?» – пронеслось у меня в голове.) Пока скажу только вот что. Вы, Лидия Корнеевна, говорите о коллективе и пр. Но вы – единственный человек в редакции, который высказывает мне свое мнение; Дроздов и Замошкин заглядывают мне в глаза, желая угадать, что думаю я, – поэтому их мнение мне неинтересно.
Раскин усадил меня в трамвай, и я поехала в редакцию – Симонов поручил мне поговорить с неким Костериным99.
Ко мне кинулась Ивинская, потом Муза Николаевна, которая со мной чрезвычайно дружит и сообщает мне последние сведения о разговорах Симонова с Пастернаком или Кривицким.
Я пришла домой, повеселев, – как бы ни решился вопрос о моей работе в «Новом Мире», – он решится, и со смутным сознанием, что мне придется встретиться с Кривицким и это окажется не очень приятно…
Сегодня с утра я была в редакции из-за одного проезжего автора.
Сегодня у Симонова в редакции был прием. Раньше, слушая стихи, он всегда звал меня – сегодня нет. (Правда, меня в редакции не было – но мог бы позвать.) Вечером мне звонил Кронгауз и сообщил две любопытные черточки. Во-первых, когда он – Кронгауз – обратился с каким-то вопросом к Кривицкому, тот ответил: «Я стихами не занимаюсь. Обратитесь к Симонову». Демонстрация это, результат разговора с Симоновым – или просто так? Во-вторых, Константин Михайлович сегодня, вместо того чтобы принимать за закрытой дверью, как министр, – уселся в большой комнате за круглый стол и беседовал со всеми вместе – совсем как в том «дискуссионном клубе», о котором я ему вчера внушала. Ох, внушаемый он человек, и это вовсе не хорошо – принимая во внимание окружение.
Ну что ж еще стоящее? На днях был у меня Николай Алексеевич Заболоцкий, читал свое – «Орган»100 и переводы из грузин (Орбелиани, Чиковани). Мы вдруг с ним разговорились, вспомнили нашу молодость, стихи, эпиграммы – тех, кого уже нет, кто с таким шумом и блеском входил когда-то в нашу редакцию – с таким артистизмом – и мы бросали работу, валясь от смеха…
Но приятнее всего мне было то, что, когда я спросила его, читал ли он «Рождественскую Звезду», он ответил:
– Я был ошеломлен ею. Это стихотворение, каких немного в русской литературе. Его надо повесить в рамку и каждое утро снимать перед ним шляпу.
Главный поганый разговор все-таки уже позади.
27/IV 47. Ну вот и finita. Снова захлопнулось окно, которое чуть-чуть было приоткрылось в жизни. Прощайте, Константин Михайлович.
Пришел Ян – и убежал к воротам ждать Раскина и Константина Михайловича. Скоро вернулся с Раскиным, но без Константина Михайловича. Мы ждали, сердясь за барское опоздание. И вот наконец – лифт и стук. Он вошел – в диковинной куртке, запыхавшийся, стирающий пот – он перепутал номер корпуса и квартиры и долго искал во дворе. Он сел за мой стол – внимательный, добрый, простой, – будто совсем никуда не торопится, будто нет ни Кривицкого, ни Валентины Серовой, будто здесь он привычный и милый гость. Заговорил Раскин. Он говорил о Кривицком очень резко и прямо, ничего не смягчая. Ян молчал. Потом я сказала несколько слов о неинтересности прозы в журнале. Потом взял слово Симонов.
Он очень подробно и дружески рассказал нам о том, какие романы закуплены им для журнала. (Не бог весть какие.) Потом сообщил, что в журнале каждые две недели будут производиться собеседования. И о планах и текущих делах. Потом погоревал, что в редколлегии нет единства и находятся такие члены, которые уверяют, будто прав не он, а Ермилов. «Моя статья, может быть, и плохая, но разве не ясно, что ею я веду борьбу за человеческое отношение к литературе против хамского».
Потом он стал отвечать на наши претензии. Сказал, что Кривицкий был в очень тягостном положении из-за того, что у журнала вдруг отняли бумагу (будто мы так глупы, что этого не понимаем). Никак не оценил его поведение, никак не осудил его. Сказал Раскину и Сашину, что теперь будет заниматься их отделом сам и им не придется иметь дел с Кривицким. Они просияли.
– Теперь я хочу сказать вам, Лидия Корнеевна, – сказал он. – Мне, признаться, было очень горько слушать вас. Пригласил вас в журнал я, и отвечаю я – а в вашем рассказе я услышал, что много тяжелого вам приходится переживать. Мне это больно (sic!). Я думаю, мы с вами сделали ошибку – надо было вам работать на прежних основаниях. Я возьму у вас отдел, а вы будете работать при мне, в качестве моего личного консультанта, читая стихи и прозу, работая по моей просьбе с авторами и пр.
Я не сказала ничего. Но я уже знала, что откажусь, – сразу же знала, в первую секунду.
А – ему горько, ему больно, что меня унижал и портил мою работу Кривицкий, – ну так дай по рукам Кривицкому, зачем же ты увольняешь меня?
А – ты борешься за достоинство литературы против хамства, – почему же ты не гонишь Кривицкого, а гонишь меня?
А – ты, оказывается, лицемер и ханжа, – ну хорошо.
Он поднялся. Поднялись и Раскин и Сашин – веселые, пошли провожать его. Он нежно и почтительно поцеловал мне руку и ушел – со свитой.
А я кинулась к столу писать письмо – но в эту минуту пришел дорогой Алексей Иванович101, принесший мне свои воспоминания о Горьком для «Нового Мира».
Мы посетовали с ним – он ушел поздно, – а я села писать письмо и написала.
Скорее бы только, скорее. Завтра он на несколько дней уезжает на дачу – поспеть бы.
Вот он, Лелин друг, защитник благородства и чести, бесстрашный и мужественный.
28/IV 47. Заснула в три, встала в шесть. Переписала письмо. Кончила править Зильберштейна, который обещал сегодня приехать за рукописью из Узкого и не приехал, к счастью, – о, к счастью, я без ног, без глаз, без сил… Созвонилась с Музой Николаевной, она обещала в четыре быть у себя дома, а в шесть отвезти письмо Симонову. Позвонила Раскину и прочла ему письмо – он не ждал ничего подобного, он думал, что все в порядке. Был удивлен, а письмо хвалил – особенно указание на то, что спор с Кривицким – это тот же спор с Ермиловым. Вызвала Тамару102, чтобы посоветоваться – и она одобрила разрыв и хорошо проредактировала письмо. В самом деле – не только с точки зрения чести, но и практически уходить необходимо: ведь Кривицкий все равно не оставит меня в покое, и если сейчас он не располагает никаким оружием против меня, кроме отсутствия субординации, то в дальнейшем он схватится за другое – и мы ученые, знаем, за какое оружие хватается Мишкевич. Ну вот.
Жаль мне людей, для которых мое присутствие в «Новом Мире» было светом, надеждой – Семынина, Заболоцкого, Ойслендера, Кронгауза, Зыбковца, Мочалову, Левика. Жаль мне бедные росточки поэзии, которые я холила… И все-таки «всё так».
Еще звонят по телефону люди о стихах – и я лгу им, не говорю о своем уходе.
Но это – недолго, недолго.
А Муза меня подвела. Я пришла, еле волоча ноги, к четырем к ней – сидела битый час с Кузько, – а она не явилась. Вечером позвонила мне, что ее задержал Константин Михайлович, что он уже уехал – без моего письма! – и что она отвезет его ему на дачу послезавтра.
Вечером опять позвонил Раскин «просто так», то есть выразить сочувствие.
Л. К. Чуковская – К. М. Симонову103
К сожалению, я вынуждена отказаться от нового Вашего предложения. Разумеется, мне совершенно все равно, в каком именно звании читать стихи и прозу для «Нового Мира»; Вам я всегда рада помогать, потому что направленность Вашей деятельности представляется мне благородной – но то, что Вы отстраняете меня от заведования отделом именно сейчас, – означает в данной ситуации, что Вы, возвратившись в журнал, санкционировали «линию» т. Кривицкого относительно меня и моей работы, – я же с такой оценкой всего происшедшего согласиться никак не могу.
Разумеется, рассказывая Вам обо всей, с моей точки зрения, неправильной и ложной системе поведения А. Ю., я ни на минуту не рассчитывала, что в результате моего рассказа Вы отстраните его от работы в журнале; прочность Ваших дружеских и рабочих с ним связей известна достаточно хорошо; но я, признаться, надеялась, что эта прочность не помешает Вам быть справедливым и Вы найдете ясное и громкое слово, которое даст всему свое название, всё поставит на место и всё разрешит. Оказалось не так. Что ж поделаешь, верно, Вам иначе нельзя. А жаль: в моих спорах с т. Кривицким я и по-человечески и принципиально права – не менее права, чем Вы в Вашем споре с Ермиловым, – и, в сущности говоря, это тот же самый спор – о чести и достоинстве литературы и литераторов.
Всего хорошего, Константин Михайлович, желаю Вам счастливого труда и благодарю за доброе расположение ко мне, которого я не могу не ценить.
28/IV 47.
29/IV 47. Звонил Пастернак.
На что я буду жить? На что?
Жаль, что Константин Михайлович получит мое письмо только завтра.
30/IV 47. Утром – звонок от Музы Николаевны.
– Приходите немедленно. Письмо ваше не передано, и я сомневаюсь, нужно ли его передавать.
– Почему?
– Быть может, это значит ломиться в открытую дверь или бежать с тонущего корабля. Константин Михайлович не на даче, он здесь, его экстренно вызвали…
Я – к ней. Резкое солнечное холодное утро. Чего только я не передумала по дороге! Подборка? Заболоцкий? Из-за стихов, на которых я настаивала, закрывают журнал?
Или все это не через меня, но закрывают журнал?
Муза сообщила, что прямо от Константина Михайловича она ничего не знает, но по репликам его и Кривицкого, который при нем неотступно, уловила, что Константин Михайлович очень расстроен, что его вызвали для каких-то объяснений по «Новому Миру», что кто-то недоволен – не то Жданов, не то А.104, что Кривицкий произнес:
– Ну что ж, будем вместе работать в другом месте.
Ах, как я огорчилась, что письмо мое опоздало. Теперь надо пережидать, – а кто его знает, когда оно выяснится всё? А я хочу скорее, скорее на волю, раз уж так…
Муза Николаевна сегодня рассказывала, как Кривицкий спаивает Симонова, таскает его по кабакам, ссорит с хорошими людьми.
3/V 47. Теперь уже пора, ничего не ожидая, передать Симонову мое письмо.
Я позвонила Музе Николаевне, и она обещала мне сделать это.
Несколько раз звонил Леля. Он очень обеспокоен всем происшедшим и, вероятно, недоволен мной.
4/V 47. Константин Михайлович весь день был в редакции. Ему нужны кое-какие стихи, которые до сих пор у меня. Я уже дней пять рвусь все отдать Ивинской, а она не берет: «что вы, Лидия Корнеевна, Константин Михайлович непременно уговорит вас остаться!» Как бы не так! Сейчас он просил их к завтрему добыть у меня… Вот и ответ на письмо!
Вечером я пошла к Музе Николаевне со всякими пакетами. Там была Ивинская. Мы пили чай, болтали. Муза Николаевна огорченная, бедняга: Константин Михайлович холоден к ней, держит только «на телефоне»; она видит тут происки Кривицкого – что весьма возможно. Кривицкому, конечно, у Симонова нужен другой человек, свой человек.
Говорят, Константин Михайлович 29-го был с Фадеевым у Сталина105.
Да, к вечеру, когда я вернулась из библиотеки, состоялась крупная неприятность. Явился Семынин с новостями: Фадееву не понравилась «Окраина» и он предупредил, что ее, наверное, будут сильно бить. Семынин от меня позвонил Константину Михайловичу; тот величаво сказал, что вещь ему нравится и Фадеев не прав. Молодец! Но Семынину от этого не легче.
Но эта вещь даже Кривицкому нравилась. Вот и разберись в этом талмуде.
Каменщиком быть, маляром. Господи!
7/V 47. Утром звонил Леля и сообщил о разговоре, который был у него вчера с Константином Михайловичем. Лелька выражал свое сожаление по поводу инцидента со мной. Константин Михайлович говорил, что я «кристально чиста, правдива» и пр., что он получил от меня письмо, в котором я совершенно права, и что он пишет мне в ответ очень большое письмо. Но он, мол, ничего не мог поделать, не мог поступить иначе. (!) Леля сказал ему, что мне не надо было, очевидно, с самого начала поручать организационных дел (тут он не прав, так как без этого, при постоянном отсутствии Симонова в редакции, было не обойтись), на что Симонов ответил, что даже Кривицкий признает, что у меня блестящие организационные способности.
Странное впечатление произвел на меня этот разговор. Мне, кажется, было бы легче, если бы Симонов порочил меня. А то: я чиста, я благородна, и все же меня выгоняют, как пешку… Что же ты сам за ничтожество! Ведь политических обвинений Кривицкий еще против меня не выставил – значит, если бы Симонов действительно хотел меня оставить, – он нашел бы способ…
Интересно, получу ли я действительно письмо от него?
16/V 47. Утром письмо от Симонова. В одном конверте – два письма. Одно – ответ на мое первое, второе – на записку о Капусто.
Ответ – учтив, даже ласков, и совершенно легковесен.
К. М. Симонов – Л. К. Чуковской106
Дорогая Лидия Корнеевна!
Я прошу у Вас прощения, что так долго не отвечал на Ваше письмо. Причина тому не сознательная невежливость моя, а какое-то внутреннее желание оттянуть с этим делом, поискать выхода, каким все-таки всё могло бы «образоваться».
Я несколько раз передумал Ваше письмо и пришел к выводу, что, серьезно говоря, Вы, конечно, правы, и то, что я предлагал Вам, это полумеры, которые, в конце концов, ни к чему хорошему и не привели бы.
Мне остается от души поблагодарить Вас за всё, что Вы сделали, за Вашу большую и дружескую помощь мне. Прошу Вас так же искренне принять эти слова, как искренне я их говорю.
Глубоко уважающий Вас
Ваш Константин Симонов
16 мая 1947 года
Борис Пастернак
Первая встреча[4]4Запись сделана в 1962 году по памяти.
[Закрыть]
1939. Лето. Я приехала из Ленинграда в Москву хлопотать о Мите1. Такси в Переделкино, где никогда не была. Адрес: «Городок писателей, дача Чуковского – сначала шоссе, потом что-то такое направо, налево». В Городке таксист свернул не туда, запутался, приметы не совпадали – непредуказанное поле – и ни одного пешехода. Первый человек, который попался мне на глаза, стоял на корточках за дачным забором: коричневый, голый до пояса, весь обожженный солнцем; он полол гряды на пологом, пустом, выжженном солнцем участке. Шофер притормозил, и я через опущенное стекло спросила, где дача Чуковского. Он выпрямился, отряхивая землю с колен и ладоней, и, прежде чем объяснить нам дорогу, с таким жадным любопытством оглядел машину, шофера и меня, будто впервые в жизни увидал автомобиль, таксиста и женщину. Гудя, объяснил. Потом бурно: «Вы, наверное, Лидия Корнеевна?» – «Да», – сказала я. Поблагодарив, я велела шоферу ехать и только тогда, когда мы уже снова пересекли шоссе, догадалась: «Это был Пастернак! Явление природы, первобытность».
6 февраля 1947… Пришла с работы домой, стала собираться слушать Пастернака[5]5
У Марии Вениаминовны Юдиной.
[Закрыть].
В 6 позвонил Борис Леонидович, чтоб я спускалась. Голос отчаянный. Я спустилась. В машине Алпатовы2 и Ольга Всеволодовна3.
Едем минут двадцать. Огни, и московская бессмысленная дорога, которую даже снег не красит.
Борис Леонидович в машине говорит неустанно, – но нет, сейчас я уже и не пробую вспомнить.
Когда мы подъехали к какому-то стандартному безобразию, выяснилось, что никто толком не знает адреса, хотя Пастернак и Алпатовы тут бывали. Борис Леонидович все говорит о бензоколонке, от которой будет пятый дом. Выходит, суетится, торопится. Он очень сегодня нервен. Наконец Алпатов все разузнал, и мы подъехали к дому, а потом прошли по тропе, сбиваясь в глубокий снег.
Комната. В тесноте сидят люди, которых я не вижу. Возглас: «Лида!» – это Николай Павлович Анциферов4, остальных не вижу[6]6
Н. П. Анциферов всегда звал меня по имени; он был моим учителем в Тенишевском училище.
[Закрыть].
Страшная духота от неумеренного центрального отопления, форточка не помогает, тошнота от духоты, теснота, сижу на скамеечке, и затекают ноги, больному глазу больно от лампы, стоящей возле Бориса Леонидовича, пахнет керосином (это вчера травили клопов, но недотравили: они явно ползают по стенам).
Борис Леонидович говорит много лишнего, страшно ощущает духоту, тесноту, суетливость полной хозяйки дома, которой негде суетиться; он стирает со лба пот.
Наконец начал.
Нет, еще слова и слова о романе. Точно могу записать немногое: «Такого течения, как то, которое представляет у меня Николай Николаевич, в то время в действительности не было, и я просто передоверил ему свои мысли».
Читает.
Все, что изнутри, – чудо. Чудо до тех пор, пока изнутри. Забастовка дана извне, и хотя и хорошо, но тут чудо кончается. Читает горячо, как будто «жизнь висит на волоске»[7]7
Неточная строка из стихотворения Ахматовой «Муза».
[Закрыть], но из последних сил.
Не понимаю, какие люди кругом. Мучаюсь духотой, кровь стучит в больной глаз, и глаз наливается болью. Передо мною все время это горячее лицо и какой-то, может кажущийся, но вполне ощутимый его поворот ко мне. Он как-то читает не только всем вместе, но и мне.
Хозяйка, топчась и задевая спиной, плечами и ногами окружающих, самоотверженно и приветливо разносит бутерброды и, к счастью, вино.
Никто не говорит ничего интересного, а я просто молчу.
Борис Леонидович ждет слов; торопится домой и хочет, напротив, не уезжать, а оставаться и пить; хочет говорить и хочет, чтобы говорили другие. То, что говорит он, так же гениально, как стихи и как лучшие страницы романа, но я все роняю, все теряю: всего слишком много для моего страха забыть.
Глаз колет зайчик от зеркала.
Какая-то седая дама (судя по выговору, актриса) произносит какие-то вялые пустяки.
Борис Леонидович читает стихи из романа.
«Рождество»! «Рождество»!
Читает, как всегда, с интонациями, для меня неожиданными.
Назад еду в машине Весниных5.
И вот я дома. И пишу ему письмо.
5 апреля 1947. Борис Леонидович читал главы из романа у П. А. Кузько. Чтение было устроено Ивинской. Из приглашенных ею помню И. С. Зильберштейна и некоего гражданина в американских брюках; как мне объяснили, это отец Игоря Моисеева. Присутствовали: хозяин дома, Кузько; его молодая жена; его прежняя жена – пожилая Муза Николаевна (секретарша К. М. Симонова). Был также Агапов и какой-то неизвестный мне актер – на ты с Борисом Леонидовичем. Я пригласила своих друзей: Т. Г. Габбе, Э. Г. Герштейн и П. А. Семынина6. Тамара Григорьевна заболела и не пришла, а мы трое сидели рядом.
Накануне я отговаривала Ивинскую устраивать чтение у Кузько, но она была неудержима.
Уже через несколько дней ненавистник Пастернака, Кривицкий7, кричал в редакции нечто угрожающее о подпольных чтениях контрреволюционного романа.
5 апреля 47 года Борис Леонидович, читая роман у Кузько, произнес небольшое предисловие. Мне удалось записать его речь стенографически:
«Я думаю, что форма развернутого театра в слове – это не драматургия, а это и есть проза. В области слова я более всего люблю прозу, а вот писал больше всего стихи.
Стихотворение относительно прозы – это то же, что этюд относительно картины. Поэзия мне представляется большим литературным этюдником.
Я, так же как Маяковский и Есенин, начал свое поприще в период распада формы, – распада, продолжающегося с блоковских времен. Для нашего разговора достаточно будет сказать, что в моих глазах проза расслоилась на участки. В прозе осталось описательство, мысль, только мысль. Сейчас самая лучшая проза, пожалуй, описательная. Очень высока описательная проза Федина, но какая-то творческая мета из прозы ушла. А мне хотелось давно – и только теперь это стало удаваться, – хотелось осуществить в моей жизни какой-то рывок, найти выход вперед из этого положения. Я совершенно не знаю, что мой роман представит собой объективно, но для меня, в рамках моей собственной жизни, это сильный рывок вперед в плане мысли. В стилистическом же плане – это желание создать роман, который не был бы всего лишь описательным, который давал бы чувства, диалоги и людей в драматическом воплощении. Это проза моего времени, нашего времени и очень моя.
Летом просили меня написать что-нибудь к блоковской годовщине. Мне очень хотелось написать о Блоке статью, и я подумал, что вот этот роман я пишу вместо статьи о Блоке. (У Блока были поползновения гениальной прозы – отрывки, кусочки.)
Я подчинился власти этих сил, этих слагаемых, которые оттуда – из Блока – идут и движут меня дальше. В замысле у меня было дать прозу, в моем понимании реалистическую, понять московскую жизнь, интеллигентскую, символистскую, но воплотить ее не как зарисовки, а как драму или трагедию».
12 мая 1947. Вечером позвонил Б. Л. Он и вчера звонил мне, но был крайне возбужден, устал и невнятен. Он сказал, что читал у Кончаловских, где должно было быть много народа. И не пришел никто, кроме Иванова с Комой, причем Иванов был недоволен романом8. Все это он произносил весьма сбивчиво, голосом измученным.
Это вчера. А сегодня он звонил мне потому, что я вчера послала ему поэму[8]8
Речь идет о моей поэме «Отрывки», напечатанной в 1978 году в сборнике: Лидия Чуковская. По эту сторону смерти (Paris: YMCA-Press), а в 1992-м в сборнике «Стихотворения», вышедшем в Москве в издательстве «Горизонт».
[Закрыть].
О, если бы на кухне не кричали и я могла бы записывать параллельно или хотя бы запоминать! Но именно от напряжения, от усилия ничего не забыть я и не в силах помнить. На этот раз я поверила голосу его и спокойным словам и теперь счастлива. На этот раз он говорил искренне: тут, конечно, щедрость, но, хочется верить, и искренность. Постараюсь записать хотя бы крохи, обрывки, пусть без связи, но зато – точно.
«Аскетическая, протестантски-скромная, но всюду свободная и смелая вещь».
«Это лучше стихов. Там только отдельные строки, а тут все: и «хранитель холода», и Нева, и «унеси же его, унеси», и «ящик»».
14 мая 1947. Пастернак – мне о разговоре с Симоновым в «Новом Мире». (Я уже там в это время не работала.)
Б. Л.:
– Я ему говорю: «Неужели вы не понимаете, что я беспартийный не случайно? Что же вы думаете, у меня ума не хватает, чтобы подать заявление в партию? Или рука правая отсохла? Неужели вы меня хотите заставить на пленуме это объяснять? Ну что же, я объясню, потом меня сотрут в пыль и вы будете иметь удовольствие при этом присутствовать…» Единственные были в нашем разговоре человеческие слова – это о встрече Симонова с моей сестрой в Англии. Она пришла к ним, когда их принимали в Оксфорде. Вошла женщина, и с нею два мальчика. Симонов сказал: «Два красивые мальчика». И они говорят по-русски. Вот это меня потрясло… Значит, она их научила по-русски… Они родились и выросли там.
Далее:
– Я запретил Зине рассказывать мне обо всех запугивающих сплетнях и вообще разговаривать на эту тему. Я принялся за переводы и роман.
Ивинская показала мне письмо Гольцева к Пастернаку9. Плоское, убогое, деревянное: «Ты – человек глубоко советский, и нападения на тебя Перцова10 и Суркова11 меня не удовлетворяют. Ты советский, и я тебя люблю. Но ты дал повод врагам тебя хвалить. Ты подарил мне стихи из романа, которые можно истолковать как отклик на современность – и поэтому ты должен теперь выступить с присущей тебе искренностью» и т. д.
Сколько, однако, людей толкают сейчас Бориса Леонидовича под руку. (Из письма Гольцева следует, на мой взгляд, одна-единственная несомненная истина: так как на свете много Гольцевых и того больше Кривицких – нельзя раздавать направо и налево ненапечатанные стихи.)
17 июня 1947. День начался счастливо: звонком Бориса Леонидовича. С отвычки – голос его, доброта, щедрость его и гениальность каждый раз кажутся чудом. И возраст – юность бьет ключом. И опять это мучение: не могу, не умею записать поток речи слово в слово.
Сейчас он переводит Петефи в каких-то огромных количествах, потом возьмется за «Короля Лира». А роман отложен. Это его гнетет. Я придумывала утешения. «Ведь вы не просто так работаете над переводами, ведь это ради романа, вы зарабатываете себе возможность писать свое, не отрываясь». Утешение, конечно, слабое: внутри роман пишется уже сейчас, а переводы уничтожают в Пастернаке Пастернака. Не мытьем, так катаньем, а умеют-таки помешать ему писать свое.
Я спросила о лесе.
– Какой лес! Я леса не вижу, не бываю в лесу, я перевожу без перерыва, и когда вечером выхожу к Зине и Ленечке – это одно тартюфство, потому что от работы я уже глух и слеп… Все кончилось. Когда я писал роман, я чувствовал вокруг себя особое племя, родное мне, с которым мне было не больно, а теперь все это осталось где-то далеко, как не бывало. Приезжал ко мне Асмус, с ним брат с женой, все привычные, милые люди: потом я был у Константина Александровича12, там Алянский13, – все мудры и рассудительны. Мы пили водку. Я потом говорю Зине: «Вот и водка мне перестала помогать». А она говорит: «Это не водка перестала, а люди перестали».
Расспрашивал подробно и ласково о моем житье-бытье. Я рассказывала (конечно, не рассказывая).
– Заходил как-то ко мне Корней Иванович. Я ему говорил снова о вашей поэме. Корней Иванович мне: «Бедная Лида». А я ему: «Почему она бедная? Она живет по закону поэтов, как все мы». Вот и вышло, что я вас не пожалел.
25 июня 1947. Была у Пастернака. Дед послал за Henry Jamesʼом. Борис Леонидович взял книгу у Деда и еще не успел прочесть, а Деду срочно понадобилась. «Скажи, что мне только на один день для справки, а послезавтра я ему пришлю ее снова».
Пастернак, голый до пояса, копался на самом солнцепеке.
Увидев меня, он ушел в дом одеваться и крикнул из окна сверху, что книгу должен поискать.
Я была принята на террасе самой Зинаидой Николаевной, чего прежде никогда не случалось.
На ковровой дорожке молча играет Леничка. Белоснежная скатерть: белоснежная панама на голове у хозяйки, цветы в горшках на полу, на подоконниках. Уют и покой.
У Зинаиды Николаевны много тучных плеч и очень много тучной, черной от солнца спины: она в сарафане.
Говорит она как-то странно – отрывисто – в сторону, – глядя при этом не в лицо собеседнику, а куда-то мимо.
Она спросила, что я думаю о пленуме и о положении Бориса Леонидовича. Не следует ли Пастернаку обратиться с письмом «наверх»?
Я сказала, что в таких вещах я плохой советчик: газет не читаю, о пленуме не думаю ровно ничего, но, по-моему, всякие письма «наверх» – бессмысленны.
– Пока Борис не сделает заявления, его дела не поправятся, – сказала Зинаида Николаевна с резкостью.
– Каким же заявлением можно опровергнуть чушь? – спросила в ответ я. – Чушь тем и сильна, что неопровержима. Единственный способ, по-моему, – это молчать и работать. Ведь вот молчит же в ответ на все клеветы Ахматова – и молчит с достоинством.
– Ах, боже мой, нашли с кем сравнивать! Борис – и Ахматова! – Тут Зинаида Николаевна впервые взглянула мне прямо в лицо. – Борис – человек современный, вполне советский, а она ведь нафталином пропахла.
Лучше бы всего было сразу встать и уйти. Но как же – без книги? И тут как раз спустился сверху Борис Леонидович, сверкающий сединой, новым галстуком, щедрой улыбкой, радушием, пододвинул свой стул к моему – и уйти сделалось уж совсем невозможно. Ушла не я, а Зинаида Николаевна. Пока мы разговаривали (или, точнее, все время, пока Борис Леонидович произносил не воспринимаемый мною монолог) Зинаида Николаевна таскала воду в огород. Плечи и руки у нее сильные, мускулы как у борца.
Борис Леонидович между тем рассказывал мне о молодой Марине [Цветаевой]. Что? Не помню. Я молчала и притворялась слушающей, но не слыхала ровно ничего. Зинаида Николаевна, уже невидимая, крикнула откуда-то издали, чтобы мы шли обедать. Прекрасный предлог проститься, но Борис Леонидович загудел, загородил мне дорогу, и я осталась. Перешли на другую веранду. Обедать я не обедала, но сидела. Обед прошел в полном молчании: Зинаида Николаевна и Борис Леонидович ели поспешно и друг с другом не разговаривая. Наконец я простилась – как будто для этого необходимо было дожидаться их последнего глотка!
Борис Леонидович проводил меня до калитки.
– Вы, кажется, чем-то расстроены? – спросил он вдруг, вручая мне книгу.
– Я? Нет.
– А вот Зинаида Николаевна все расстраивается из-за пленума. Она даже требует, чтобы я что-то кому-то писал. Но я читать их не могу, как же я им буду писать? Кланяйтесь, пожалуйста, папе.
22 июля 1947. Борис Леонидович встретил на улице Люшу и попросил, если я могу, чтобы я зашла к нему завтра в четыре.
24 июля 1947. Вчера к четырем я собралась было к Пастернаку, но без четверти четыре он внезапно явился сам. (Это что же – Зинаида Николаевна не желает меня более видеть? Ну и ну!) Борис Леонидович в белых одеждах, а лицо и руки перенасыщены солнцем. Мы втроем – он, Дед и я – сели за стол в тени под деревьями. И сразу начался разговор, мучительный своею незапоминаемостью. Ведь не запоминать и не записывать Пастернака – великий грех – а как запомнить? Запоминаешь только тему, не слова; или хуже: и слова запоминаешь, но не точно… Он прочел «Бурю» Эренбурга и «Необыкновенное лето» Федина. Кое-что все-таки записываю точно. О «Лете» сказал: «В пятом номере лучше, чем в предыдущих». (Ему хотелось похвалить Федина, но он не придумал – как.)
О «Буре»:
– Вы заметили? В наших романах живет и действует очень странное народонаселение. И такие поучительные происшествия случаются! Я не знаю, не могу проверить, существуют ли на Марсе марсиане, – быть может, да! – но эти не существуют наверняка.
Корней Иванович начал расспрашивать его о работе: Петефи, Шекспир… Борис Леонидович вместо ответа заговорил о переводах Маршака – хвалебно, восторженно и с какой-то странной запальчивостью.
– Я прочел Маршака, – сказал он. – То есть я его, конечно, и раньше читал и знал, но мало: я знал только, что он хорошо переводит. А теперь перечел и убит. Шут в «Лире» и сонеты!.. Сколько для этого нужно было благородства и, главное, честности. Человек выбрал себе участок, на котором он – полный хозяин. Какая находчивость рифмовки, какие эпитеты… И я со своими дилетантскими переводами почувствовал себя проходимцем, самозванцем…
Мы рассмеялись.
В эту минуту к нам робко приблизилась маленькая, миленькая, кудрявенькая, голубоглазенькая Люся П.14, которую Борис Леонидович однажды уже посылал ко мне с каким-то поручением. Теперь она явилась сюда как гонец от Зинаиды Николаевны: Борису Леонидовичу пора домой обедать.
– А он у нас пообедает, – сказал Корней Иванович.
Но поднадзорный Пастернак покорно встал. Дед и я пошли провожать его. Люся П. следовала за нами на почтительном расстоянии. Когда мы пересекли шоссе, Дед начал объяснять Пастернаку, что он, Корней Иванович, как это Борису Леонидовичу памятно («вы даже обиделись тогда на меня, Борис Леонидович!»), далеко не все принимает в его переводах, но тем не менее рад, что кроме маршаковских – отличных! – существуют и пастернаковские переводы Шекспира. «Там у вас такие взлеты – недосягаемые».
Борис Леонидович остановился вдруг посреди дороги и даже не закричал – заорал:
– Перестаньте, пожалуйста!.. Не говорите, пожалуйста, ничего. Взлеты! Я сам от себя должен узнать, что я – порядочный человек… А не от вас. Даже не от вас!