Текст книги "Из дневника. Воспоминания"
Автор книги: Лидия Чуковская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Лидия Чуковская
Из дневника. Воспоминания
Отрывки из дневника
Памяти Тамары Григорьевны Габбе[1]1
В записях часто упоминаются родные Тамары Григорьевны: ее мать – Евгения Самойловна; отчим – Соломон Маркович; брат – Миша; муж – Иосиф; сестра отчима – Ревекка Марковна. Постоянно присутствуют на этих страницах и члены ленинградской «маршаковской» редакции – Шура (Александра Иосифовна Любарская) и Зоя (Зоя Моисеевна Задунайская). Обе они учились в том же институте, что Л. К. и Т. Г., и все четверо дружили еще со студенческих времен.
Остальные упоминаемые лица кратко пояснены в комментариях.
[Закрыть]
(1944–1960)
13/II 44. Вчера вечером читала Тусе все пятьдесят четыре свои стихотворения. И хотя я сидела у нее с 8 до 12.30, до той последней секунды, до какой можно сидеть, чтобы не попасть в каталажку, – разговор все-таки получился неполный, скомканный, ибо Тусенька, при всей скорости речи, идет всегда такими сложными, щедрыми путями, что ее быстроговорение все-таки не поспевает за богатствомыслием.
Я очень волновалась. Как странно: когда пишешь, каждый раз кажется, будто создаешь нечто совершенно новое, небывалое, а читаешь подряд и видишь, что дудишь в одну дуду. И чувство меня не обмануло. Постараюсь точно записать Тусины слова: – У этих стихов настоящее поэтическое напряжение, упорное и сильное. Но есть некоторая монотонность, одна струна, на которой сыграно все: не то чтобы тема ваша была узка, но мир ваш узок. Для того чтобы из этих стихов получилась книга, ей не хватает целых 2/3 другого, чего-то совсем другого… (Книгу эту я назвала бы «Изгнание». В ней только память и чужбина.)
Стихи ваши очень не защищены. Мы привыкли, что все наши поэты всегда щеголяют в мундирах, только некоторые позволяют себе появляться в штатском, а вы уже совсем дезабилье.
Все – один звук, одна струна. Будто узенький подземный ручей забран в узкую трубу. А когда вы пытаетесь выйти куда-то на простор – оступаетесь, делаете ложный шаг… Да и небрежностей много. И слишком большая родственность Ахматовой.
Тут я стала возражать. У Ахматовой мир конкретен, зрим – у меня, к сожалению, нет. У нее каждое стихотворение новелла – мои стихи совсем не новеллистичны.
Но Туся не согласилась.
– Ритм, интонация часто совпадают. Но дело даже не в этом. У Ахматовой есть круг лирических персонажей, если их можно так назвать: Муза, Разлука, Совесть, Ты, Я, Беда, Город и т. д. И вот эти персонажи у вас родственные.
Конечно, Туся во всем права. Но, думала я, возвращаясь от нее ночью пешком, что же мне делать со скудостью моего мира? Мир в стихах моих скуден, потому что он скуден во мне. Я люблю только тех людей, которых люблю давно, живу одними мыслями, одной тоской, одним городом, и ничто новое «со стороны» в меня не входит. Стихи раздвинутся тогда, когда раздвинется мир, а мир-то ведь по воле нераздвигаем.
6/II 44. Вчера у меня была Шура. Говорили о Ленинграде, обдумывали возвращение. Говорили о Тусе. Почему с ней так хорошо советоваться обо всем: и о стихах, и о пропуске, и о мебели? Думаю, потому (и Шуринька со мной согласилась), что в ней удивительное сочетание ума возвышенного и ума здравого.
8/IV 44. Вечером, почувствовав себя здоровой, отправилась вдруг к Тусе. Подсохло, ледок хрустит – вдали заря, розовая, нежная, прилетевшая с ленинградских проспектов. Тусенька похудела, осунулась, очень устала. По укладу этого излишне хозяйственного дома, за картошкой ходят Туся и Соломон Маркович, хотя у С. М. болит сердце, а Туся только что встала с постели. Но Евгения Самойловна не хочет брать работницу.
Выпив чая, мы с Тусей, как когда-то в студенческие времена, отправились к ней в комнату, которая ей кажется такой убогой, а мне, после моей конуры, такой блаженно тихой и уютной.
Туся подробно рассказала мне о блокаде, о том, как люди переставали быть людьми.
Я прочитала ей первую и третью часть своей поэмы. Кажется, первая ей в самом деле понравилась1.
Интересно, что Тамара сказала мне о своей постоянной работе с Самуилом Яковлевичем то самое и теми самыми словами, какими я всегда говорю о себе, о ней и Шуре. Она сказала:
– Самуилу Яковлевичу так существенно мое мнение о его стихах потому, что это его собственное мнение, только взятое объективно. Я всегда понимаю его задачу, ту, которую он поставил перед собой, и сужу о том, что получилось с точки зрения его задачи. Его собственной.
11/V 44. С утра поехала к Тусеньке, которая что-то хворает. У нее застала Самуила Яковлевича. Он сидел на стуле возле ее тахты и мучился от вынужденного некурения. Рассказывал нам о своем детстве, о толстой m-me Левантовской, дуре, которая везла его, одиннадцатилетнего, куда-то в поезде.
«Она спросила у соседей (и я как-то сразу понял, что вопрос этот угрожает мне стыдом): – Вы читали Пушкина? – Да. – Вот и он тоже пишет стихи».
Туся предложила ему послушать мою поэму (выходит, я тоже пишу стихи), С. Я. слушал, опустив на грудь голову, чуть похожий на Крылова, будто дремлющий. Но когда я кончила, заговорил с большим темпераментом, вскочил и, наверное, заходил бы по комнате, если бы пространство существовало. «Говорить? Или лучше не надо? Ведь вы не кончили еще – может помешать».
– Нет, говорите.
Вступление не понравилось С. Я. «Тут субъективное не стало объективным». Главы о детях и Эрмитаже он похвалил. «Вы были в Ташкенте, и это слышно. Человек текуч, как река, и в нем все отражается. Это повторение слова в конце – это у вас с Востока и очень хорошо».
Объясняя мне недостатки и удачи, С. Я. цитировал Твардовского, Пушкина, Лермонтова. Мы с ним хором прочли «Мороз и солнце…», и «Чертог сиял…», и «Выхожу один я на дорогу…» Заговорили о Берггольц. «Рассудочно», – сказал С. Я. И похвалил из ленинградцев Шишову.
Тусенька все время молчала. А потом произнесла:
– Объясните мне, Самуил Яковлевич, вот что: почему вступление, где Лида говорит о вещах таких дорогих для нас, нами пережитых, – не трогает? Ведь человека моей биографии оно, казалось бы, должно было тронуть с полуслова. А дальше – диванчик, дети, Нева, заново увиденная сквозь окно, – это все уже существует. В чем тут дело? Почему то, такое пережитое и искреннее, не нашло выражения, а это нашло?
– Я был бы Богом, если б мог ответить на этот вопрос, – сказал С. Я.
Дальше разговор шел от темы к теме, скачками.
Туся прочитала Бекетову, воспоминания о Блоке.
– Интересно? – спросил С. Я.
– Нет, взгляд тетки на великого поэта не только неинтересен – а просто невыносим, – сказала Туся. – «Мама, дай пелепевку» – или что-то такое – «по его тогдашнему выражению». Очень глупо.
Домой С. Я. завез меня на машине. По дороге продолжался разговор о стихах.
– Я стихов вообще не люблю, – говорил С. Я., – а люблю их только в виде исключения… Стихи должны упираться в землю и где-то взлететь… В мире есть дух, плоть и душа: психология. Это самое бесплодное, безвыходное, неодолимое.
Я вспомнила в статье Блока: «не заслоняйте духовность душевностью».
30/VII 44. Тусенька была у меня. Рассказала мне о сценарии Эйзенштейна «Иван Грозный». Стиль там таков:
«Моря рокотом гнев бояр ему отзывается».
– Интересно, – говорит Тусенька, – что в действительности Иван не только злодействовал, но и каялся. Он мучился пролитой кровью. Эйзенштейн же ни о каком покаянии и не думает. Кровь льется, и так и надо, и это очень даже хорошо.
30/IX 44. Мне позвонила Тусенька, жаловалась на Гакину, редакторшу, которая измывается над ее «Гулливером». В запале возмущения Туся совершенно всерьез стала мне доказывать, что она, Туся, литератор, а Гакина – столб. Я выслушала и говорю:
– Была я на днях у Сувориной, на радио. Она предлагает мне написать для них о Герцене, но так, чтобы ничего не упоминать о его отъезде из России, об эмиграции. Я негодую, а она меня уговаривает: «Такая наша специфика, вы постепенно привыкнете».
Туся до слез смеялась над этой «спецификой» и согласилась, что моя Суворина еще хуже, чем ее Гакина. Не знаю, послужило ли ей это утешением.
10/Х 44. Утром получила письмо от Шуры и сразу отправилась к Тусе. Надо обдумать, как спасти Зоечку. Она – строитель, она строит дома. С ее-то силенками, с ее неуменьем! И какая судьба: Зоя строит Тусин дом! Тот самый, в переулке!
Тусенька позвонила Самуилу Яковлевичу, и он обещал просить Дубровину2, чтобы та приказала Чевычелову3 зачислить Зою в Ленинграде в штат Детгиза.
Заговорили о Гакиной, о тех глупостях, которые она пишет на полях Тусиного «Гулливера».
– Вы только подумайте, Лидочка: на полях моей рукописи, там, где рассказывается о Гулливере у великанов – «кровать его была без конца и края, а комнату не обойти и в две недели» – Гакина спрашивает: это гипербола? Ну как смеет человек, ничего не понимая в литературе, быть редактором?
И Туся начала развивать свою любимую мысль о том, что основа подлости – невежество и глупость.
«Подлость – защитная окраска глупости. Гакина, например, вовсе не хищница, она по природе унылое травоядное. Однако она готова сделать мне любую подлость из боязни, что я могу доказать ее бездарность, разоблачить ее… Такова же была основа тех подлостей, какие делал нам Мишкевич4».
26/XI 44. Сегодня у меня праздник: была на Тусином «Городе мастеров».
У дверей театра толкотня. Мальчишки рвутся внутрь; контролерши смотрят на них как на личных врагов.
Мы с Люшей, по случаю моей слепоты, в первом ряду. Во втором – Тусенька, Соломон Маркович, Самуил Яковлевич, Кассиль, Прейсы5 и Шварц.
Шварц очень тонко мне сказал о Ленинграде:
– Ездить в Ленинград или жить там – это то же самое, что садиться обедать за операционный стол: «Кушайте, пожалуйста, здесь все вымыто и продезинфицировано».
Но это в сторону.
Начался спектакль, которым недовольна Туся. И хотя все ее неудовольствия справедливы (актеры играют, в сущности, конспект пьесы, огрубленный и сокращенный, а не самую пьесу во всем ее поэтическом богатстве), пьеса так богата, сказочная основа так счастливо в ней расцветает, что спектакль все равно чудесен, даже сквозь режиссерскую прозу и бедность. Кроме того, прекрасно играют два актера: страшный герцог и глупый хвастун Клик-Кляк.
Дети корчатся от волнения, предупреждают из зала добрых, шикают на злых.
Это – не аллегория. Это – ее величество сказка.
И его величество успех. Тусеньку вызывали семь раз. Она выходила на сцену с той улыбкой, приветливой и чуть светской, с какой улыбалась в Институте, выходя к столу на экзаменах – нарядная, быстро говорящая, слишком кудрявая и слишком румяная (за что и была прозвана Женей Рыссом6 «красненькая барышня»). Со свойственной ей благовоспитанностью она упорно аплодировала режиссерам и актерам, за руки вытягивая их на авансцену.
И я жалела, что Шуры и Зои нету сегодня с нами. Это был бы для них праздник, как для меня.
28/XI 44. Мне вчера пришло на ум написать рецензию на Тусину книжку. С. Я. благословил это намерение и посоветовал обратиться к Жданову, в «Комсомолку». И тот – хотя и не очень восторженно – заказал мне четыре страницы к пятнице.
Вечером я отправилась к Тусе за книжкой. Тусю застала утомленной, бледной, она без конца теребила и пристраивала волосы, что у нее всегда признак нервного изнемождения. Евгения Самойловна не желает взять работницу – и потому Туся без конца стоит в очередях – и это сверх театра, Детгиза, рукописей С. Я. и пр. Какое это безобразие, какое варварство! Не лучше ли тратить деньги, чем Тусины драгоценные силы? Но Евгению Самойловну одолевают два страшных беса: бес экономии и бес серьезного отношения к ерунде – к сорту хлеба, качеству молока. Домработница может купить что-нибудь не так, а Туся всегда покупает так… А что Тусе надо сидеть за столом и писать, об этом Е. С. не думает. В этом доме не быт приспособляют к литературной работе, а литературную работу приспособляют к быту и к удобствам Евгении Самойловны.
18/III 45. Вчера Туся рассказала мне характерный анекдот о Леонове. В Литфонде обсуждалась кандидатура Булатова7 – и его провалили. Я терпеть не могу Булатова, но, конечно, на членство в Литфонде он имеет все права.
Особенно ярился Леонов.
– Если принимать в Литфонд таких, как Булатов, – говорил он, – то куда же меня тогда? Не можем же мы с ним быть в одном разряде… Тогда меня и мне подобных следует перевести куда-нибудь выше, например в правление. Ведь был же Некрасов в правлении старого Литфонда.
– Он, по-видимому, полагает, – объяснила мне Туся, – что Некрасову было выгодно находиться в правлении: ордеров он получал больше, что ли!
4/IV 45. Туся рассказывала о Сейфуллиной и Шагинян, которых она видела в Союзе.
– Сейфуллина похожа на директора лилипутской труппы… или на скопца… или на мальчика-певчего в католическом хоре… Обвисшее старое личико, а пальто на кокетке и с большими пуговицами, как у пятилетних детей.
Шагинян вся квадратная, тяжелая, а лицо, как у первой ученицы в очках.
6/IV 45. Туся позвала меня помочь ей с корректурой «Гулливера». От запаха краски, от зеленых чернил корректора, а главное от Тусиных микроскопических сомнений, выраженных с помощью еле заметных черточек на полях, на меня пахнуло счастьем.
– Понимаете, Лидочка, – сказала мне Туся, – ведь на всем свете, кроме С. Я., вас, Шуры и Зои, никто бы даже не понял, что меня смущает в этих фразах…
Я понимала сразу, и мы чудесно поработали часа два.
29/VI 45. Вечером была у Туси. Со сказками неудача: «не подходят к профилю издательства». Безобразный же у них профиль! Смелость, необычность книги их пугает; книга не только прекрасная, но и образцовая, то есть воинствующая, а они хотели бы просто переиздать Афанасьева: так спокойнее.
Я прочитала Тусе два свои стихотворения: «Теперь я старше и ученей стала…» и «Этот пышный убор седины…» Она хвалила: «лирично, глубоко, точно, интонация хорошая прозаическая начала появляться». Я говорю:
– Вы мои стихи всегда хвалите неуверенным голосом.
– Да, правда. Они хорошие, искренние, умелые, но меня в них всегда смущает не полное присутствие вас. Вот вы седая, с синими глазами, с бровями домиком, произносящая «обшество» вместо «общество» – вас я не слышу в стихах. Я не уверена, что если бы мне их показали без подписи, я бы узнала, что это вы. А в статьях узнала бы непременно.
7/VII 45. Иосиф погиб.
Туся заплакала и замолчала в телефон. Я поехала к ней. Там какой-то муж какой-то кузины, как раз явившийся с первым родственным визитом. Его надо принимать, угощать, расспрашивать о родственниках. Туся жарит картошку, подает, расспрашивает – потом гость остается с Евгенией Самойловной, а мы уходим к Тусе в комнату, и там она кладет голову на стол и плачет. В письме женщины, товарища Иосифа по несчастью, сказано, что он погиб во время наводнения. Как? Отчего? Залила ли вода барак или он был на работах?
– Я же знала, я знала, – говорит Туся, – его ни минуты нельзя оставлять в этих руках8.
– Вы и не оставляли!
– Нет, я медлила, я ведь медленная, надо было спасать скорее…
14/VII 45. Опять была у Туси весь вечер.
Тусенька так же ласково говорит с Е. С., так же терпеливо по телефону с С. Я., но, чуть мы остались одни, она заплакала. Она жалуется, что лицо Иосифа ускользает от нее, будто лента рвется.
Это ей кажется. Даже я вижу его ясно, слышу голос. Он говорил «Лидичка», «Чаю, чаю я желаю, / Чаю, чаю я хочу, / А когда дадите чаю – / Я обратно ускачу». Я хорошо помню его в тот день, когда он пошел защищать Тусю и Шуру, а мерзавцы выгнали его и назвали шпионом, и он оттуда пришел ко мне, сел на диван и заплакал…9 А когда Туся вернулась, каким счастливым голосом он мне сказал по телефону:
– Сейчас, Лидичка, вы будете говорить знаете с кем? – смех: – с Тусей!
Нам бы, после всех наших потерь, хоть какой-нибудь мистицизм, хоть какую-нибудь веру в бессмертие! Нет, у меня нет. Я верю только в то, что если человек в этой жизни вопреки всему успел выразить себя, то он будет жить в делах своих и в памяти людей, которых он любил. (Вот почему такой грех – убийство ребенка: он еще не успел воплотиться.) Но Туся идет дальше. Она говорит, что всю жизнь человек добывает себе душу, и если душа успела родиться вполне – как душа Пушкина или Толстого, – то она будет жить и после смерти – нет, не только в памяти людей, а и сама жить и чувствовать, что живет.
15/VII 45. Сейчас вечер – а я, прогульщица, только сажусь за рабочий стол. Весь день прокутила с Тусей.
А впрочем, мы, пережившие столько гибелей, уже знаем, как люди хрупки. Сколько еще раз в жизни я увижу Тусю, Туся меня? Бог весть!
Я проспала с утра свою молочницу и помчалась к Елисееву за молоком. И вдруг меня осенило: повести Тусю на «Бемби». В кассе – никого. Зато другая беда: у Туси 45 минут занят телефон. Проклятие! Я звонила из автомата, звонила из дому, взбежав одним духом на шестой этаж (лифт не работает). Наконец, дозвонилась, условились.
Еле поспели.
Маленькая девочка позади нас уверена, что Бемби – это папа зайцев. Взрослые наперебой объясняют ей ее ошибку. Она слушает, потом:
– А он любит своих деток?
– А детки его ждут?
Туся согласилась со мной, что «Бемби» – живое опровержение всех предрассудков о необходимости в кино острого сюжета, быстроты и пр. Сидят сотни людей и затаив дыхание смотрят, как падают листья, как листья отражаются в воде… Ведь самое сильное в «Бемби» – это, а не остроты и карикатуры, и все это понимают. Зал был полон, и по репликам было слышно, что люди пришли во второй и в третий раз. На бессюжетную картину.
Я отправилась Тусю провожать. Прочитала ей то, блоковское, которое повторяю все последние дни:
…На эстраде,
Стиснув зубы и качаясь, пела
Старая цыганка о былом…
Боже, как это могуче – тут и раскачиванье, и песня, и боль, и память, и рыдание.
Я сказала: «Ну вот, Тусенька, может ли существовать перевод? Можно ли перевести рыдание и боль? Ведь переводят – размер и слова. А как же быть с этим?
Или как быть с вашим любимым, магическим:
…В твои глаза вникая долгим взором,
Таинственным я занят разговором.
Как быть с этими таинственными и?»
– Перевода стихов не может быть, конечно, – сказала Туся. – Нужно взять луковицу того же сорта и вырастить, вывести из нее новый, такой же прекрасный тюльпан. Вывести – а не перевести.
25/VII 45. С утра поехала к Любовь Эммануиловне за Шуриным письмом, а оттуда к Тусе. Она уже условилась с какой-то юристкой, что приедет к ней сегодня со всеми нашими бумагами протеста против Учпедгиза10. Приходится, прежде чем протестовать, распутывать: Учпедгиз спутал решительно все; меня и Туси в списке редакторов вообще почему-то нет; Маршака – тоже; денег с нас не взыскивают, а взыскивают с Корнея Ивановича, Зои, Шуры, Блока, Ильина11… Сели мы с Тусенькой и два часа сочиняли бумаги. Евгения Самойловна очень приветливо кормила нас обедом, но мимоходом произнесла фразу, которая меня взорвала:
– Что же вам с Тусей вдвоем отдуваться за четверых!
Да ведь она знает, что Шура и Зоя приехать не могут! Знает, что меня и Туси в списке нет по ошибке! Не станем же мы этим пользоваться и сидеть в кустах!
12/IX 45. Ездила на вокзал провожать Тусю.
Она и мать. Она едет всего на десять дней, а они не могли, прощаясь, оторваться друг от друга и обе плакали. Я проводила Евгению Самойловну до самого дома – нет, дальше, до дверей квартиры, стараясь видеть ее Тусиными глазами, глазами Тусиной любви.
А Туся завтра будет в Ленинграде, ее встретит Шура, и они вместе пойдут по Невскому мимо нашей жизни, то есть всех смертей.
20/IX 45. Верная присяге, данной мною Тусе, каждый день звоню Евгении Самойловне. Иногда завожу ей книжки, – она ведь рьяная читательница, как и Туся. Без Тусеньки она очень скучает, и я стараюсь ее развлекать, но, признаюсь, не всегда умею ей сочувствовать. Сегодня она пожаловалась мне, что не спала всю ночь.
– Почему же? Случилось что-нибудь?
– Туся мне по телефону сказала: «в красном шкапу почти все цело». Значит, в других шкапах – не все…
2/X 45. Вечером, после тяжелого, изнурительного дня, потащилась к Тусе – за письмом от Шуры, за вещами, которые мне Туся привезла и, главное, чтобы увидеть ее наконец.
В двух крошечных комнатушках и в передней свалены, сдвинуты, приткнуты, заткнуты Тусины вещи. Среди них, как в лабиринте, блуждают Евгения Самойловна и Соломон Маркович. Я радостно встретилась с умным, благородным Тусиным бюро и погладила его: сколько наших ночных разговоров вобрала в себя эта блестящая поверхность!
О городе Туся сказала:
– Он как человек. И если бы Шура не нянчила меня – я не выдержала бы встречи с этим человеком.
У них в ленинградской квартире, конечно, какая-то чужая семья. В бывшей Тусиной комнате – бочка с огурцами и картошка: «это мужа кабинет», – говорит генеральша.
А мне Шуринька прислала мой электрический камин.
Знают ли они, Шура и Туся, что они вернули мне вместе с этим камином?
3/Х 45. Только что вернулась от Туси. Час ночи. Поход был с маленькой катастрофой. Я твердо ушла в 11 часов, минута в минуту, но попала под дождь, сунулась обеими ногами в лужу и, дойдя до Каляевской, обнаружила, что на голове нет берета. Я назад, к Тусе, за фонариком, чтобы поискать берет. Фонаря не оказалось, но Туся, как ни устала, отправилась вместе со мною и скоро нашла мой гнусный головной убор: он лежал в луже в подворотне. Туся закутала меня в платок, а мой берет унесла к себе сушить и чинить.
Рассказала мне по дороге, что С. Я. все спрашивает, чем заменить слова «распарить тыкву» в одном стихотворении Китса.
– Ничем не надо, С. Я. Так хорошо. Оставьте так.
– Вы говорите, чтобы избавиться и больше не думать, или потому, что это на самом деле хорошо? – спрашивает С. Я. в гневе.
– Потому что на самом деле.
Но через 10 минут опять звонок и новые сомнения.
17/Х 45. Виделась с Тусенькой по телефону. Увидеться по-настоящему нету сил, а надо же обменяться днями. Туся подробно, с цитатами, рассказала мне о рукописи Фраермана, намеченной к премированию.
Язык малограмотный («нападки зверей на первобытного человека»), подспудная фрейдистская пошлость.
20/Х 45. Вернулась вчера от Туси в половине второго ночи. В 11 я уже была одета, но до часу простояла перед ней в пальто и шапке. Я смолоду не умела от нее уходить, а теперь, когда она да Шура – все мое достояние, и подавно.
Тусенька съездила в Ленинград недаром. Старый Будда снова стоит на бюро, на том же месте, на той же салфеточке; и фотографии под стеклом… Там Иосиф с высокими молодыми волосами. У нее в комнате все уже снова ленинградское, все наше, из нашей жизни, памятное – последних лет редакции.
Говорили мы обо всем на свете и под конец о нас самих. И все, что во мне смутно, подспудно, – все делается отчетливым здесь, в присутствии Будды, при свете этого голоса.
Мельком я сказала о Грине, что он очень плох, что его формалисты выдумали. Плохой писатель без языка, без мыслей, без людей.
– А формалисты вообще не имели непосредственного слуха к литературе, – сказала Туся. – Даже Тынянов. Вот как люди без слуха к музыке. Вот почему им так легко было выдумывать то одно, то другое: непосредственных отношений с поэзией у них не было.
Поговорив о Мопассане (я бранила, Туся защищала), заговорили о Зое и Танечке, о том, что Зоя о ней совсем не умеет заботиться, что в детском лагере, по рассказам Марины, Зоя самоотверженно нянчила всех детей, кроме Тани.
– Это понятно, – сказала Тусенька. – Потому что Таня – это она сама, а сама для себя Зоя – нечто нестоящее. Другим она хочет помочь, хочет служить, а себе она желает одного: папирос и чтобы не мешали лечь на кровать в галошах.
Потом Туся еще раз повторила мне, что в эту ее ленинградскую поездку Шура ее просто спасла.
– Одна я бы не выдержала встречи с городом. Там я так ясно почувствовала тех, кого уже нет. Я могла даже говорить с ними. Они были возле.
А недавно ей приснился сон об Иосифе. Он в пижаме – только почему-то пижама чужая, не его. Но он бодрый, веселый, вернувшийся. И она ему обо всем и обо всех рассказывает: о блокаде, о Шуре – как Шуринька ей помогла – о городе, о перелете в Москву. Он слушает, а потом:
– Но ты знаешь, что я умер?
– Ну, это все равно… Это ничего…
И продолжает рассказывать и только постепенно во сне понимает, что это значит, и просыпается в слезах…
7/XI 45. Под мокрым снегом после конца демонстрации пришла к Тусе. Она прочла мне свою балетную заявку и три сказки. Сказки ее, уже который месяц, переданы Чагиным Тихонову12. Лежат там, и их никто не читает. Вот они, истинные ревнители русской национальной культуры! Пальцем не хотят шевельнуть. А между тем эта книга, как предсказанная звезда, осветила бы темные углы нашей словесности, светом своим убила бы Леонова с его клеветой на русский язык. Сказки мудрые, лукавые, поэтичные – сказки, наконец-то прочтенные художником. Сколько лет, плесневея в руках у этнографов, дожидались они Тусиных рук.
Дождались – и никто не рад.
Мы смотрели старые фотографии – мои с напыщенными отроческими надписями и Тусины. Я выпросила у Туси карточку ее и Зойкину – их молодые лица, их шляпы и сумки, памятные, трогательные для меня.
18/XI 45. Только что позвонила Туся: просит придти прослушать «Авдотью Рязаночку», которую завтра она должна читать в Комитете. Конечно, мне сейчас ни минуты нельзя отрывать от Миклухи13, но, кажется, я все-таки пойду.
Вернулась. Медленно из меня выходит холод. На улице мороз, ветер и ледяная луна.
Мне положительно нельзя ходить к Тусе: за эту радость я всегда плачусь чем-нибудь, ошалевая: вот теперь позабыла очки! Как же я завтра сяду работать? Писать-то могу, а читать?
Пьеса хорошая, с темпераментом, очень отроческая, местами – по-настоящему трогающая душу. Там, где под спудом чувствуется личный Тусин опыт – опыт потерь и бед, – там совсем хорошо. Но горе мне с великим русским языком! Видит Бог, я люблю его. У Туси он хорош – цитатен – из сказок. И все же его избыток, его ощутимость, всегда как-то смущает меня. Там, где он осердечен личным сегодняшним опытом, – там он жив и уместен. Когда же он взят только как цитата – он мне не по душе.
19/XI 45. С утра я условилась с Тусей по телефону, что очки она принесет в Комитет по делам искусства, ровно к 13.15, когда поедет туда читать.
Я отправилась к машинистке, потом в магазин, потом в Детгиз и, уже порядком иззябшая, на свидание с Тусей.
Я ждала ее ровно час – на ветру, на морозе. Оледенела до слез. Люди толпой льнули к карточкам актеров, выставленным у подъезда, и я рассматривала лица – зрителей, не актеров. И на этих лицах лежит чья-то любовь, но если смотреть на них без любви, то…
Замерзла я зверски. Рассердилась и обиделась на Тусю ужасно. Целый час стояла и припоминала все ее несносные опоздания, еще ленинградские: как ее ни молишь, бывало, не опаздывать – все равно опоздает. Я в уме перечислила все ее вины. У меня ведь пальто летнее, а я жду ее час на морозе – ведь она знает, что у меня зимнего нет, и заставляет ждать!
Уверенная, что заболею, злая, несчастная, я помчалась домой.
Только мы пообедали – явилась Туся с моими очками.
Я ждала ее возле Управления по делам искусств, а надо было возле Комитета – то есть через дом.
Но кто мог подумать, что Управление и Комитет не одно и то же?
Тусино чтение отменено, ее об этом предупредили, и она пришла специально, чтобы вручить мне очки. И ждала меня целый час. И во всем виновата я.
20/XI 45. Туся читала мне по телефону сказку о матросе Проньке – чудо как хорошо, можно сказать, «работа под куполом».
7/I 46. Тусенька была у меня и сегодня впервые рассказала мне подробно о блокаде, о себе, о Шуре.
Она рассказала, в частности, что несколько раз во время бомбежек оказывалась в убежище вместе с Шурой. Тусенька читала вслух своим Диккенса или Чехова. Шуру это сердило: не к чему заговаривать зубы себе и другим, это лицемерие
и слабость; надо сосредоточиться и ждать смерти – своей или чужой. Она сидела опустив голову и закрыв глаза.
Я подумала: а как вела бы себя я? По-Тусиному или по-Шуриному?
Если бы рядом была Люшенька – по-Тусиному, пожалуй. Я бы ей читала, чтобы отвлечь ее, чтобы показать, что ничего особенного не происходит. (В щели в Переделкине, по ночам, когда немцы бомбили Внуково, мы с Люшей учили английские слова.) Но если бы я была одна, то я, вероятно, вела бы себя как Шура.
Тусенька – материнский человек, ей и Люша не нужна, чтобы чувствовать себя матерью всем.
14/III 46. От Зильберштейна, соблазнившись близью, пошла к Тусе.
Туся рассказала мне подробно и изобразила в лицах безобразную сцену в Гослите между Мясниковым14, редакторшей и Самуилом Яковлевичем. Редакторша сделала С. Я. замечания. Такие, например:
– Сапоги с подборами? Что за подборы? Такого слова нет.
С. Я. потребовал Даля. Подборы нашлись.
– Все равно, мне как-то не нравится, – сказала редакторша.
С. Я. сначала что-то уступал, потом взорвался:
– Это неуважение к труду! Я лучше возьму у вас совсем свою книгу!
– И возьмите! – крикнул Мясников.
Тут вмешалась Туся и стала успокаивать и улаживать. Жаль, в данном случае скандал мог бы быть победоносен.
21/III 46. Сегодня днем ко мне зашла Туся, принесла в подарок вятскую куколку. Сидела она недолго; мы только успели поспорить о стихах. Я прочитала ей «Попытку ревности» и «Тоску по родине» Цветаевой, которые мне полюбились. Я у Цветаевой люблю далеко не все; но это – очень. Однако Тусе не пришлись эти стихи по душе. Я огорчилась, я в последнее время часто с ней расхожусь в любви к стихам. Мне кажется, она даже Пастернака разлюбила, а когда-то в юности ведь именно она научила меня его любить. Я до сих пор помню, как она читала мне на улице:
Может статься так, может и́наче,
Но в несчастный некий час
Духовенств душней, черней иночеств,
Постигает безумье нас…
Когда вышел «1905 год», Туся восхищалась им и говорила, что Пастернак наделен редкостным чувством – чувством истории. А теперь она что-то все недовольна Пастернаком, и Цветаеву – несомненную родственницу его – совсем не любит.
Она прочла мне «Яблоню» Бунина, в самом деле изумительную:
Старишься, подруга дорогая?
Не горюй! Вот будет ли такая
Молодая старость у других.
Я сказала Тусе, что стихи эти в самом деле очень трогательные, но любовь к ним и к классической форме стиха не мешает мне любить пастернаковско-цветаевские бури и сложный, но психологически и поэтически достоверный синтаксис.
Туся ответила так:
– Видите ли, может быть, вы и правы, но для меня дело не столько в синтаксисе стиха, сколько в синтаксисе души. Тот синтаксис, тот строй души, который проявляется в стихах Бунина, мне гораздо ближе и милее. Спокойный, важный, строгий[2]2
К моему большому счастью, в последние годы к Пастернаку Тусино отношение снова изменилось. Я принесла ей «Рождественскую звезду» и весь цикл стихов из романа, потом «Август», «В больнице». Она переписывала эти стихи, восхищалась ими, многое запомнила наизусть. Особенно ей нравилось «В больнице». «Тут первые две строки каждого четверостишия какие-то магические», – говорила Туся. – Примеч. 1961 года.
[Закрыть].
30/III 46. Сегодня новость омерзительная. Твардовский дал в издательство рецензию на Тусину книгу очень хвалебную, но директор издательства сказал ему:
– Мы все равно эту книгу не выпустим. Неудобно, знаете, чтобы на русских сказках стояла фамилия нерусская.
Туся угнетена, расстроена, философствует. А я просто в ярости, без всякой философии.
14/IV46. На днях как-то я рассказала Тусе, что была у Ильиных15 (ходила советоваться, кому дать прочитать Миклуху), слушала стихи Елены Александровны и читала свои, которые им, к моему удивлению, очень понравились. Я не скрывала от нее, что там слегка поныла: «а мои друзья не любят моих стихов. Говорят, это дневник – не стихи».