355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лидия Чуковская » Прочерк » Текст книги (страница 9)
Прочерк
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:22

Текст книги "Прочерк"


Автор книги: Лидия Чуковская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

СОТНИ «СПРАВОЧНЫХ» ДЛЯ НЕВЫДАЧИ СПРАВОК
1

«Выяснить обстоятельства» чьего бы то ни было ареста – почему человек арестован, за что, где он – было в ту пору так же затруднительно, как во время извержения вулкана наклониться над кратером и туда заглянуть.

Не в том дело, опасно заглядывать или безопасно. Тюрьмы, прокуратура, НКВД отделены были от остального мира двойным оцеплением: вооруженной охраной и толпами осиротелых людей. Подойти к окошечку, где в тюрьме выдавали справки, а иной раз соблаговоляли принять 15 рублей, было не то что опасно, – а не подойдешь. В кабинет прокурора, где объявляли приговор, тоже. В Большой Дом – тоже. Толпы кочующих женщин сами заслоняли от себя желанные двери.

Удивительные это были толпы. На вокзалах, в магазинах, на рынках люди шумят, толкаются, бранятся, спорят. Тут толпы беззвучные, еле видимые. Операция по изъятию «врагов народа» производилась в крупных городах многотысячная, соответственно и родственников многие сотни тысяч. Усилия власти направлены были на то, чтобы толпы эти обрели два основные качества: беззвучие и незримость.

Усилия – успешные. Обрели.

Беззвучие достигалось легко: если женщины задавали возле тюремного окошка или перед столом прокурора излишние вопросы или между собою разговаривали чуть громче шепота – справочное окошко захлопывалось, дверь в прокурорский кабинет запиралась.

Надолго? А как вздумается. Потому и боялись разговаривать, расспрашивать громко, настойчиво: ведь если ты будешь себя тихо держать, из окошка могут швырнуть тебе желанную кость – весть, а заговоришь погромче, и захлопнется окно и ты снова погрузишься в безвестие. Ты – и она, и она, и она, и все.

В комнатушках деревянного флигеля возле тюрьмы на Шпалерной, 25 (ул. Воинова); в огромных многооконных и многоколонных залах Большого Дома у Литейного моста; в Военной прокуратуре на Литейном; возле Крестов на Выборгской стороне; в Гражданской прокуратуре на улице Гоголя; в Пересыльной тюрьме возле вокзала – владычествовала тишина. Только безропотно покоряясь тишине, можно было сохранить надежду на малейшее известие: выбыл? здесь? Разрешены ему деньги или не разрешены? Следствие еще ведется, или приговор уже вынесен? Надеясь на крохи известий, немели – прочно.

Но власти требовали от многотысячной толпы не одного лишь беззвучия. Невидимости! твоего мужа, жив он или мертв, уже нет (раз он арестован – он всего только был, да и то вряд ли), а тебе еще дозволено существовать, но при одном условии: притворяйся несуществующей! блюди невидимость! Очередь невидимок. Женщины, пришедшие за справками, склублялись в толпу лишь внутри помещения, а до того как их впускали внутрь, кочевали поодиночке, по двое, по трое, перекочевывали из проходных дворов в пустые подъезды, из пустых подъездов – на заброшенные набережные, в тупики, в переулки. Подалее от человеческих глаз. Вжимайся в стену, проваливайся сквозь мостовую, но чтоб тебя не было видно! Вновь обретешь свою бренную плоть, свою зримость, только внутри помещения: на лестнице и в коридоре Прокуратуры, в колоссальном зале Большого Дома или в комнатушке тюремного флигеля.

Тут, внутри, тебя не видят прохожие – черт с тобой, существуй, стой, но чтоб ни звука, ни стона. Это тебе не рынок, не трамвай, не вокзал. Тут совершается священнодействие: «выдача справок об арестованных» (то есть об осужденных еще до ареста). Тут, если пожелают, швырнут из окошка кость – весть. И даже деньги примут: целых 15 рублей. И квитанцию выдадут. Глодай эту кость, грызи ночами, гадай-загадывай, что станется теперь с его жизнью, да и с твоей тоже.

...Очереди в Ленинграде были несравненно длиннее, чем в Москве. (Я много стояла и там и тут.) В Москве на часы, на полдня, в Ленинграде на сутки, на двое. Но, вне зависимости от длины очередей, цель у распорядителей в Москве и в Ленинграде, да и конечно и во всех городах Советского Союза, одинаковая. Цель каждой женщины: узнать об арестованном хоть что-нибудь, хоть жив ли, хоть здесь ли; цель хозяина: сообщить как можно меньше или попросту ничего. Тысячи справочных для невыдачи справок.

Пробродив по набережной ночь, женщины под утро втискиваются в помещение: сначала на деревянную лестницу, во флигеле возле тюрьмы. Шаткая лесенка ведет в комнатушку, а за той еще одна, а за той еще, а за той еще – и только там, в пятой или в шестой, – заветное окошечко. Очередь клубится в 7–8 рядов, духота, комнатушка набита людьми и дыханьем, а хвост очереди мотается еще в проходном дворе напротив или на набережной, еще только на дальних подступах к заветным ступеням. В комнатушках тишина. Даже шепотом здесь, в святилище, не говорят. Колеблется очередь на усталых, отекших ногах, колеблются перед глазами щелястые стены. Проталкивается сквозь толпу обратно на воздух женщина. Она уже побывала возле окошечка. Все с жадностью вглядываются: есть ли у нее квитанция в руке? есть или нет? Чаще – нет. Не приняли, значит, деньги. Эта розовая квитанция как розовая мечта.

На квитанции обозначено, что для такого-то принято 15 рублей; обозначено чужим почерком, но держит она в руках эту бумажку, словно письмо от него, и читает и перечитывает без конца: вдруг вычитает еще что-нибудь? Ведь приговора еще нет, мало ли, мало ли! Розовые очки, розовое удостоверение в том, что он жив и что он еще здесь, в одном городе с нею. Увидеть бы – не его, на это почти нет надежды, – увидеть бы его собственноручную подпись!

Если собственноручная подпись – тогда уж наверняка: здесь! жив!

С завистью поглядев вслед счастливице, очередь продвигается на один шаг внутрь. «Следующий!» Это зычно. Еле слышный шелестящий вопрос: «Бумазейкин, Дмитрий Сергеевич, здесь?» Тишина. Ожидание. Зык из окошечка. «Сказано вам уже две недели назад: нету здесь такого. Следующий!» – «Так где же он, объясните? В Крестах нет, в Пересыльной нет!» – «Не мешайте работать. По-русски вам сказано: нету здесь такого. Следующий!» – «Буров, Алексей Иванович?» Тишина. «Выбыл. Следующий!» Всхлип: «Куда?» Зык: «А я почем знаю куда!» – «Кто же мне теперь объявит, куда выбыл-то?» – «Не мешайте работать, гражданка. Следующий!» – «Блюменфельд, Исаак Израилевич». – «Здесь. А деньги уберите. Деньги ему не разрешены. Следующий!»

2

Та, которой сказано «выбыл», – старуха Мария Михайловна Бурова – та, наверное, упала бы, но падать-то некуда: тут яблоку негде упасть, не то что старухе. Теперь, после «выбыл», потащится она в прокуратуру и, на всякий случай, займет очередь в обеих, ведь неизвестно, за какой он числится: за Гражданской или за Военной? В Военной удобно: сразу входишь на лестницу, в особняк, лестница широкая, сидеть можно на ступенях и даже лежать, и так и пересаживаешься или перележиваешься с часу на час, со ступени на ступень, с ночи на день, с этажа на этаж. А потом, в длиннющем коридоре, стоишь, опираясь о стену.

Система невыдачи справок налажена была отлично и работала без перебоев. Вопросы хоть и шелестящие, тихие, но тревожные, отчаянные: здоров ли? болен? Когда же кончится это недоразумение и он вернется домой, ведь он невиновный? Когда же нам разрешат наконец свидеться? Когда передать вещи?.. Ответы безжизненные, стереотипные, и их наперечет: «выбыл»; «дело следствием ведется»; «дело следствием окончено, обратитесь в прокуратуру».

В прокуратуре, военной или невоенной, объявляют приговор: кому «8 лет», кому «5 лет» – ну, это еще слава богу, потому что хоть свидание дадут накануне этапа и примут вещи в Пересыльной тюрьме и ни жену, ни мать не вышлют, только с работы сгонят – а хуже всего: «10 лет дальних лагерей без права переписки с полной конфискацией имущества». Тогда ничего не разрешат: ни вещей, ни свидания, и сама жди ночных визитеров – уже за тобой! – или путевки в степь.

Прокурор сидит за столом развалясь и чистит ногти, поглядывая в окно, женщина стоит перед ним: стульев в кабинете для посетителей нету. Вопль: «Господи, да за что же это – 10 лет! Ведь он неповинный!» – «Муж ваш сознался в своих преступлениях. Мы располагаем признанием подсудимого». – «Да что же он сделал?» – она протягивает прокурору как несокрушимый довод невиновности листы: почетные грамоты, врученные мужу «за доблестный труд». Прокурор не глядит: «Я уже сказал вам, гражданка, мы располагаем». – «Да что же он такое сделал?» – «Не мешайте работать. Следующий».

Умолкла. Уходит. А не то прокурор прекратит прием и товарки ее на лишние часы останутся подпирать стену в коридоре.

Перед столом прокурора следующая... Марья Михайловна Бурова выходит на улицу, все еще держа перед собою почетные грамоты, словно собирается предъявить парадные глянцевитые листы торопящимся мимо прохожим.

Старуха настырная. Сын ее лишен права переписки, но она-то – нет. Придя домой, мать сядет писать письмо. Не кому-нибудь, а светильнику человечества, самому Иосифу Виссарионовичу Сталину. Не знает он, вождь-батюшка, что в Ленинграде злые люди творят. Оговорили честного человека!

Она целую ночь и целый день будет писать и переписывать это письмо, потом вложит в конверт, выведет круглыми буквами: «Москва, Кремль, товарищу Иосифу Виссарионовичу Сталину, лично». Подчеркнет слово «лично» жирной чертой. И отправит письмо не как-нибудь, а заказным.

Бедный, бедный товарищ Сталин! Сколько миллионов писем вынужден он читать, да еще никому не поручая, а лично!

3

Я, разумеется, ни минуты не сомневалась, что письма, посланные Сталину по почте, до него не доходят. Ни до него, ни до его подручных. Но техника уничтожения писем всегда занимала меня. Ведь пуды. Тонны.

Ознакомилась я с техникой уничтожения через четверть столетия. Открыла мне этот секрет ненароком женщина, которая в тридцать седьмом занимала какую-то мелкую хозяйственную должность в Прокуратуре СССР. Туда, в Прокуратуру СССР, пересылали, не распечатывая, письма, адресованные лично товарищу Сталину. Грузовики писем. Здесь их тоже никто не читал. Уборщицы на живую нитку шили мешки, нечто вроде гигантских матрасов. В конце рабочего дня набивали матрасы письмами. Выносили из помещения и жгли.

Где именно жгли все эти беззвучные мольбы, рыдания, эти бессонные ночи – за городом ли, в городе ли на особой свалке? Этого я до сих пор не знаю. Моя собеседница тоже не знала. Да что – письма! Где могилы расстрелянных? Может быть, и тела их тоже уничтожали огнем – как письма? В каком-нибудь крематории особого назначения, выстроенном предусмотрительно накануне тридцать седьмого?

Низко кланяюсь киевскому Бабьему Яру. Там немцы убивали евреев... Где ленинградский? Там убивали свои и без выбора.

Где ленинградский Бабий Яр? Где московский? Где...

Город, в котором пытали и убивали с утра до ночи и с вечера до утра, ничего не должен был знать ни о палачах, ни о замученных и убиенных. Ни о вдове, ни о матери, ни об осиротелом ребенке. Город читал в газетах, слышал по радио и на собраниях о каких-то кем-то подосланных «врагах», пускавших под откос поезда. (Фотография: искореженные вагоны и трупы пассажиров. Боже мой! Дети! Мертвые дети на железнодорожных путях!) Продавшиеся империалистам негодяи, пускавшие под откос поезда, во всеуслышание признавались на открытых процессах, что они не только детей, что они готовили покушение на самого товарища Сталина! Город верил. Город не верил.

Ну, то враги, нелюдь, чудовища, их разоблачили, поделом вору и мука. А почему это, спрашивается, арестован твой кротчайший, тишайший сосед по квартире Георгий Степанович? Он-то никем не подослан, ты его с детства знаешь. Какой он враг – Георгий-то Степаныч? Советский человек, труженик, работящий, честный.

Город сомневался. Искал объяснение.

Вот что, догадывалась коммунальная квартира: Георгий Степанович – ошибка! Взят по ошибке. «Погоди, разберутся и выпустят»; «ведь вот сколько их оказалось, подлых врагов этих – поди разберись сразу». «Ошибки – они в любом деле случаются».

Убедительнее всех жена: «ведь вот мы с тобой ничего не делаем против, нас и не трогают... Да и кто его знает, Георгия-то твоего Степаныча? может быть, он хорошей работой маскировался, а сам шпионил... Ты с ним в одном классе? Ну и что? Чужая душа – потемки».

Да. Чужая душа потемки. В особенности когда в потемках заплуталась собственная твоя душа.

Город жил своею обычной жизнью: работал, учился, влюблялся, читал газеты, отдыхал, слушал радио, ходил в театр, в кино, в гости. Усердно справлял дни рождения друзей и близких. Семьями съезжался на «майские» и «ноябрьские». Весело встречал Новый год...

Быть может, это и было самое страшное.

ОЧКАСТОЕ ЧУЧЕЛО
1

До той поры пока не начали мы с Корнеем Ивановичем своих хождений, рассуждали мы в высшей степени здраво. (То есть в высшей степени глупо.) Мы рассуждали так: прежде всего следует узнать – где сейчас Митя? В какой он тюрьме? в каком городе? В Киеве? в Ленинграде? в Москве?

Срочно передать ему вещи, деньги и затем каждую неделю передавать еду. Тюрем много, не угадаешь, в которую заперли его. Первейшая задача: установить, где он.

Затем, полагали мы, следует поручить дело адвокату, самому опытному: пусть предпримет юридические шаги, узнает, какие предъявлены Мите обвинения, и начнет собирать факты, чтобы опровергнуть ложь. (Что адвокаты ни к заключенным, ни к «делам» их доступа не имеют – этого мы умудрились не знать.)

Сейчас же, сию же минуту ринуться на его защиту: объяснять властям (каким, которым, где?), что Митя – ученый и писатель, человек, представляющий для общества особую ценность и, главное, человек, не совершавший никаких преступлений и не умышлявший совер шать.

За его чистоту мы ручаемся: мы двое, да, я рассчитывала, поручатся и его коллеги-ученые. И уж конечно Маршак.

Но рассуждали мы столь рассудительно лишь до первой попытки «выяснить обстоятельства».

Впервые я подошла (после суток стояния в очереди) к окошечку бюро справок при Доме предварительного заключения на Шпалерной 10 или 11августа. Рябой парень гаркнул, заглянув в картотеку: «Такого здесь нет. Следующий!»

Я провела ночь возле Крестов, сидя на каких-то досках в каком-то дворе и клюя носом. Утро! Спины, спины женщин. «Бронштейн, Матвей Петрович? У нас не числится. Следующий!»

Корней Иванович меж тем взял на себя посещения прокуратуры. Он побывал на Морской, в прокуратуре Гражданской, и на Литейном в Военной. Я сама занимала для него очереди, так что он выстаивал не дни и ночи, как я, а только часы. Он обратился к прокурору – сначала гражданскому, потом к военному – с просьбой, подписанной мною и им: разрешите передать Бронштейну теплые вещи. Оба прокурора ответили, что им ничего о Бронштейне Матвее Петровиче неизвестно, что дело его к ним не поступало, что, если Корней Иванович не может даже указать местопребывание арестованного, не может даже привести доказательств, что зять его арестован, то прокуратура не имеет оснований выдавать какое-либо разрешение.

Корней Иванович позвонил знаменитому ленинградскому юристу, Якову Семеновичу Киселеву, с которым ранее встречался где-то в гостях, и попросил принять меня. Тот любезно приехал сам. Втроем сидели мы на табуретках в кухне – Киселев, Корней Иванович и я. Юрист, член коллегии защитников, Яков Семенович Киселев – гладко выбритый, моложавый, элегантный молодой человек лет сорока, с пестрым платочком в левом верхнем кармане.

Любезность, элегантность, доброжелательство. Сразу же, откровенно и без обиняков он объяснил нам, что сделать для Матвея Петровича не может ровным счетом ничего: 58-я! а по какой иной мог быть арестован Матвей Петрович? 58-я из ведения адвокатуры изъята... Он, Киселев, в состоянии дать нам лишь некоторые практические советы, основанные на его наблюдениях, а предпринять не может ничего.

– Очереди очередями, – сказал он, – арестованные нуждаются в деньгах, ведь держат их впроголодь, а на деньги, переданные из дому, Матвей Петрович прикупит себе хлеб и сахар в тюремном ларьке. Стоять в очереди необходимо, это так, – но недостаточно. От прокуратуры, тюрьмы, от Большого Дома подачей заявлений толку не добьешься. Конечно, – повторил он, – деньги передавать надо, но главное – другое. Вся эта машина выдачи справок крутится вхолостую, – и ваши просьбы и разъяснения, обращенные к прокурорам или работникам Большого Дома, не окажут никакого воздействия на судьбу арестованного. Необходимо как можно скорее добраться до настоящей власти.

– То есть? – спросил Корней Иванович. Киселев развел руками.

– Поскребышев, Вышинский, Ульрих... Вот на таком уровне. Всего бы лучше Поскребышев, личный секретарь товарища Сталина. Письмо, подписанное именем или именами, для них небезызвестными. Настаивайте на том, что Матвей Петрович крупный ученый – учеными, извините меня, власти дорожат более, чем писателями. Приложите перечень его научных трудов.

Сославшись на срочное дело, Яков Семенович быстро покинул табуретку, кухню и нас. Однако на ходу, тут же в передней, продиктовал мне «по установленной форме» просьбу в Большой Дом, чтобы сняли печати с моей комнаты, и, откланявшись, обещал и впредь не оставлять нас советами... Симпатия его к нам была искренней: за месяцы нашего общения он ни разу не заставил меня сидеть у него в приемной (к нему тоже очередь), а всегда приходил сам. От первого его визита в памяти моей остались слова, сказанные на прощание уже по ту сторону двери. «Главное – торопитесь». Щелкнула пуговка кожаной перчатки. «Яков Семенович, я стою в очереди дни и ночи». – «Я понимаю (натянута вторая перчатка). Но – торопитесь с письмом на самый верхний верх».

Он ушел, а мы сели думу думать. Десятилетие назад, в 1927-м, Корнею Ивановичу удалось выручить меня из ссылки, но тогда для этого не потребовалось обращение к людям «самого верхнего верха», да и обвинялась я в преступлении ничтожном. В тридцать седьмом же у Корнея Ивановича ни к Поскребышеву, ни к Ульриху, ни к Вышинскому никаких ходов не было. Вообще в те годы не было у него ходов на «самый высокий верх». Известность безусловно была, а вот «ходы» – дело другое. Начальство то выказывало Чуковскому свое благоволение, то объявляло его детские книги проповедью «идеологии вырождающегося мещанства, культом отмирающей семьи и мещанского детства». Страна повторяла наизусть «Крокодила», но после руководящей статьи Надежды Константиновны Крупской – статьи, грянувшей в «Правде» в 1928 году, – крамольный Ваня Васильчиков был запрещаем на годы, а порою и на десятилетия.

О Чуковском-критике, о Чуковском – лингвисте, филологе, ученом, о Чуковском – теоретике художественного перевода и мастере литературного портрета вряд ли слыхивали на «высоком верху».

Нынешние поколения взрослых ощущают «Сказки дедушки Корнея» как нечто, естественно сопутствующее их собственному детству и детству детей их. Как некую принадлежность обихода, нечто вроде мячика, зверушек или кубиков. Сам же автор представляется им этаким благостным стариканом, который хоть и существовал со дня своего рождения в старческом возрасте, но зато всегда был и всегда будет. Многого не помнит или попросту не знает современный читатель; в частности, что острый литературный критик и веселый сказочник Корней Чуковский был некогда задорен и молод и что в молодые ли годы или в поздние каждая его сказка, буквально каждая, без единого исключения, встречаема была методистами, педологами, педагогами, неучами из Государственного ученого совета и «вышестоящими» – в штыки. Пробивалась сквозь все методики и запреты к читателю, заучивалась наизусть – и запрещалась снова. Сказка «Одолеем Бармалея» не одолела Бармалея и по сей день (1984). Чуковский был уже орденоносен, когда печатание «Бибигона» оборвали на полуслове. Одно и то же великое биологическое открытие: «комар не может жениться на мухе» совершалось начальством снова и снова и в пятидесятые годы и даже в шестидесятые... А что творилось в двадцатые, в тридцатые? «Мойдодыр» и «Муха-Цокотуха» были уже с любовью затвержены миллионами, но критики обругивали их, а цензоры десятки раз запрещали. «Как из маминой из спальни» – в пролетарских семьях спален нет; «...нечистым трубочистам / Стыд и срам» – стыд и срам автору: в Советской стране всякий труд почетен, издевка над трубочистами недопустима; «...жуки рогатые, мужики богатые» – в советских деревнях трудятся нынче колхозники, а богатые мужики – кулаки и подкулачники – уничтожены как класс; «нынче Муха-Цокотуха именинница»: неправда, нынче в Советской стране трудящиеся празднуют дни рождения, а именины – религиозный предрассудок.

Был ли Чуковский известен в тридцать седьмом, когда предпринял он свои хлопоты о Мите? Известен – безусловно; любим – детьми и даже, осмеливаюсь предположить, детьми «верха». Но признан ли высочайшими родителями? Гм... В 1929 году коллектив родителей одного детского сада выступил в печати с требованием запретить чуковскую отраву. А сад-то не какой-нибудь: посещают его дети Кремля... Не их ли высочайшими папами и мамами пущено было в ход зловещее словечко «чуковщина», оказавшееся весьма живучим?

В конце двадцатых одна из руководящих статей призвала «взять под обстрел Чуковского и его группу». Они-де «ни словом не обмолвились о том, что в условиях нашего роста место неорганизованных ритмов „национальной поэзии“ должна занять организованная ритмика грядущей индустриальной эпохи» (К. Свердлова)... Обстрел в прессе – это, конечно, не расстрел в подвале, однако... «С идеологией Чуковского мы должны и будем бороться»... (А лично с Корнеем Чуковским?) В начале тридцатых снова последовал очередной «обстрел»... Затем – некоторое затишье... А дальше? После убийства Кирова, после 35-го, в тридцать седьмом – во время разгрома «ленинградской редакции», к которой был близок Чуковский?

 
Будь, Чуковский, начеку,
Чудо ли попасть в Чеку? —
 

шутил в двадцатые годы один литератор.

 
Могли погибнуть ты и я,
Но, к счастью, есть на свете
У нас могучие друзья,
Которым имя – дети! —
 

через четверть века писал, обращаясь к Чуковскому, Маршак.

В тридцать седьмом – очередь к тюремным окошечкам – очередь невидимок. Но вот уж кто был невидим, подлинно недоступен человечьему взору – это люди «высокого верха» – те, к кому рекомендовал срочно обратиться Яков Семенович. Увидеть Ульриха или Поскребышева можно было разве во сне. Передать письмо имеет смысл «в собственные руки». А уж по почте и не мечтайте – не дойдет, объяснил Киселев.

Мы с Корнеем Ивановичем спешно отправились в Москву. Я – искать Митю по тамошним тюрьмам. Корней Иванович отыскивать путеводные нити, ходы, лазы к Поскребышеву. Я побывала в справочных бюро в Матросской Тишине, в Бутырках, в Лефортове. Мити нигде нет. Хотела я повидать московских ученых, да все еще тянется и тянется проклятый разъездной август, жди-пожди до 1 сентября... Задерживаться в Москве я не имела возможности: торопилась обратно в Питер. Деньги для каждого арестованного принимались на Шпалерной отнюдь не каждый день, а всего лишь «на его букву» два раза в месяц. Пропустишь, не дай бог, его день (букву «Б») – и жди потом две недели... А ведь привезут же его когда-нибудь в конце концов в Ленинград! Ведь его несуществующее дело – оно ленинградское.

10 августа Мити, как я уже говорила, в Доме предварительного заключения в Ленинграде не оказалось. 11-го – не оказалось в Крестах. Значит, никоим образом нельзя упустить случай снова навести справку «в день его буквы», то есть в конце месяца, и снова попытаться передать ему 15 рублей. Ни на день нельзя задержаться в Москве.

...Странно длилось время – те дни и недели, когда я не знала, где он, и, напрягая воображение, не в силах оказывалась хотя бы мысленно увидеть его: в вагоне? на допросе? в Киеве, в Москве? – или где-то совсем близко от меня, в Ленинграде: 5 трамвайных остановок, рукой подать! Да и ждала я его домой постоянно, признаюсь в этой глупости. Каждый раз, если случалось мне возвращаться домой вечером, я, прежде чем войти в свой подъезд, огибала угол нашего дома, чтоб глянуть из-за угла в окна нашей квартиры (подъезд прямо на Загородный, а окна на угол и на улицу Рубинштейна, бывшую Троицкую). Прежде чем войти, я глядела, не загорелся ли в Митиной комнате свет? Я так ясно представляла, как Митя, услышав в дверях мое ковырянье ключом, сам откроет мне дверь: он дома, он вернулся, чертовня окончилась, он по-хозяйски сорвал сургуч со своей двери и уже успел выгрести из комнаты сор, принять ванну, переодеться. Мы расскажем друг другу все, что пережили врозь. И к Люше мы поедем, как бывало, вместе, вдвоем, и Митя, а не я, потащит бидон с керосином. А белая заводная собака, умеющая лаять, – привез ли он ее?

Вот этот воображаемый Митя, ожидающий меня дома Митя, внезапно возвратившийся Митя, Митя-призрак, Митя-тень, является мне до сих пор через десятилетия, через полвека после разлуки, иногда во сне, а иногда и наяву. Да, наяву! Задумавшись, я поворачиваю на пальце подаренное им кольцо – поворот! – и я вижу его: то из двухэтажной тишины переделкинского дома, там, где зимою «снег по пояс и всему конец» и где живой Митя никогда не бывал, то из моей московской квартиры, тоже незнакомой ему – в центре Москвы, где летом круглосуточный грохот раскаленных машин врывается в окно как раскаленный грохот самой жары.

Где бы я ни жила, а возвращается Митя всегда в Ленинград, и откуда бы я ни глядела, а вижу я его всегда в Ленинграде. Его и себя. Только я уже старая, теперешняя, а он воротился прежний.

«Мертвые остаются молодыми» – это сказано точно.

Митя в коротком коридорчике у нас на Манежном, Митя впервые: кепка в руке, сросшиеся с лицом очки. «Бронштейн», – говорит он, слегка поклонившись... Или вижу его отчаянное лицо в раме уплывающего вагонного окна. Это Митя в последний раз – 27 июля. Или – протирающий стекла очков и растерянно (потому что остался на миг без стекол) глядящий на тряпочку. (Вот так, наверное, глядел он на «гостей дорогих» в ночь с 5 на 6 августа тридцать седьмого, там, в Киеве, пока не нашарил очки.) Или вижу его таким, каким впервые увидел его и подарил мне Герш Исаакович: коридор университета, застенчивый студентик, похожий на школьника, растерянно прижимает к груди тетрадки. Или вижу взрослым, уверенным, он говорит мне (порой с насмешкой, порою с жалостью):

– Лидочка, очень тебя прошу, не будь ни-хон-но-моно!

У него это означало «не будь грустная».[10]10
  Как объяснили мне специалисты-японоведы, словосочетание, приведенное мною, обозначает в действительности «японский предмет», или «японская сущность», или «суть сути», но Митя был японоведом начинающим и почему-то придавал этим словам совсем иное значение, в котором я их и воспринимаю до сих пор: «Не будь ни-хон-но-моно!» – «не грусти, не печалься!»


[Закрыть]

– Не будь ни-хон-но-моно! – сколько раз повторяла я на протяжении полувека, но и эту его просьбу я не умею исполнить.

2

В конце августа – кажется, 28-го (день Митиной буквы) – в Доме предварительного заключения мне ответили: «здесь» и приняли деньги. Я была без ума от счастья.

«Здесь». 28 августа тридцать седьмого года Митя оказался «здесь»...

Подарены же мне были месяц, число, год, когда Митю из Киева доставили в Питер, – не скоро. В тридцать девятом.

То есть подарены тогда, когда Митя уже «выбыл».

Подарены случайностью. Не «справочным бюро».

...Дневной звонок в дверь. Передо мною молодая женщина, лет двадцати пяти, миловидная, нарядная, незнакомая. «Вы – Лидия Корнеевна, жена Матвея Петровича Бронштейна?» – «Я». Что это, кто это? С заранее колотящимся сердцем провела я нежданную гостью к себе, усадила. (Она не знала, что Митя женат, и потому пришла ко мне так не скоро.)

Мы сидим друг против друга. Она рассказывает. Я слушаю, запоминаю – и – и ничего не в силах постичь и осмыслить.

Будто не я слушаю и не о Мите речь.

Моя посетительница – бывшая студентка Педагогического института имени Покровского. Летом тридцать седьмого она, вместе с мужем и малым ребенком, снимала комнатушку на даче где-то неподалеку от Царского. Студентка эта, Митина ученица, второкурсница, точно запомнила, что именно 14 августа тридцать седьмого года с большой охапкой цветов приехала она по делам в город. Весь вагон колыхался флоксами, астрами, золотыми шарами. Когда пассажиры дачного поезда начали выходить из вагонов – к перрону с другой стороны лихо подкатил пассажирский дальнего следования: киевский. И вдруг милиционеры и какие-то молодчики в штатском принялись загонять дачников обратно в вагоны. Перрон пуст и оцеплен. Толпа со снопами цветов жмется на площадках, на ступеньках или уже хоть и на перроне, но тесно прижимаясь к вагонам. Из киевского поезда тоже никого на перрон не выпускают. Но наконец выводят в пустоту под конвоем доцента Ленинградского университета М. П. Бронштейна. Студентка вглядывается – он ли это? Он идет между двумя охранниками – по револьверу с обеих сторон. Третий позади – в затылок. Матвей Петрович, обросший бородой, без шапки, руки назад, а на плечах болтается полотенце. Рубашка из-под пиджака грязная и драная. Прореха от ворота чуть не до живота. Публика глазеет на это очкастое чучело. Мою собеседницу Митя узнал и даже поклонился ей, «движением век, – пояснила она, – а не головой». Она кивнула в ответ. Он испуганно отвел глаза. «Испугался, чтобы меня не схватили».

Рассказ свой она повторила дважды. Я помню его наизусть. И все-таки не могу, сколько ни напрягаю воображение, увидеть Митю таким: в почернелой и драной рубахе между тремя револьверами. Это воспоминание в меня не врастает. Но дата – 14 августа – вросла.

Почему принцип невидимости в данном случае оказался нарушенным: врага народа провели белым днем народу напоказ? Непонятно. Впрочем, быть может, и не без умысла; нечто вроде показательного процесса в миниатюре: вот глядите, наши славные чекисты изловили мерзавца.

Не он ли пускал под откос поезда? Не он ли готовил покушение на родного Сталина?

Какою дорогой везли его в «воронке» на улицу Воинова? Наверное, мимо нашего дома по Загородному – с вокзала это самый короткий путь.

Видна, ли из «воронка» улица? Вряд ли. Видел ли он наш подъезд? Не думаю. «Лидочка, не будь ни-хон-но-моно». Где была в эти минуты – я?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю