Текст книги "Прочерк"
Автор книги: Лидия Чуковская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Главный опечатал доску бюро, подняв ее. Еще и сейчас, в 1983-м, на доске виден след печати.
(«У, гробовина! – говорит наша московская домработница, – выкинуть бы!»
Да, гробовина. Моя и Митина жизнь хранится в этом гробу. Памятник нашего путешествия за солнечным веществом. Аппарат по добыче счастья, обернувшегося горем.)
Опечатав бюро, главный плотно закрыл мою дверь и начал орудовать сургучом. Вот тут я обратила внимание на его руки. Сильные, длинные пальцы, прижавшиеся к моей двери, по-паучьи распластавшиеся на ее белизне.
Первыми ушли, по знаку начальника, солдаты. Потом он велел уходить Изе Гликину и Корнею Ивановичу: «Вы, конечно, понимаете... – сказал он им в передней, – не разглашать».
– А моя дочь? – спросил Корней Иванович.
– Ничего вашей дочери не сделается. Она останется дома.
Потом он подошел ко мне чуть не вплотную, и я с трудом удержала себя, чтобы не отшатнуться, – так сильно пахнуло на меня давней немытостью.
– Если вы попытаетесь предупредить Бронштейна, – сказал он, – то...
Тут только я заметила, что и зубы у него гнилые.
Они ушли. Я сразу кинулась к Митиной двери – сесть на тахту и понять наконец, и решить, и обдумать, но ведь дверь-то его опечатана! Я вошла в Люшину комнату и села прямо на пол, среди детских книг, кубиков, старых кукол.
Пока они были здесь, мне казалось, что – стоит им только уйти – я пойму. Пусть даже уйдут Изя и папа – я и одна пойму. Но вот я сижу одна и не верю в случившееся – слишком глупо! искать у нас оружие! И отравляющие вещества вместо солнечного!
Бедный Корней Иванович, бедный папа! его разбудили, а ведь он так измучен бессонницей. Стоит он теперь, наверное, где-нибудь вместе с Изей на улице, в подворотне, глядит – не уведут ли они с собою меня. И о Мите горюет. Он многого от него ожидал, он в него верил. Митя... Спит он? Наверное спит. Люша тоже спит. Она просыпается в 7 часов – там, на даче.
Я услышала первый трамвай. Как ни в чем не бывало трамвай начинает утро. Котята с клубками тоже как ни в чем не бывало резвятся под потолком.
Кого послать к Мите?
7
Мирона, конечно, Мирона! Он не служащий, он студент и сейчас – на каникулах. Мы встретимся сегодня в 10 часов (сегодня это уже завтра, хотя еще длится сегодня), врач-терапевт и врач-рентгенолог осмотрят его, а потом он съездит в Киев. Кашляет он? Ну и что? Трехдневная поездка на юг не повредит ему. Деньги я ему дам, деньги есть. Вот только билет добыть трудно: сейчас все едут на юг.
Я заставила себя немного прибрать в Люшиной комнате. Умылась, с омерзением вспоминая паучьи руки и гнилые зубы немытого. Холодный душ вывел меня из столбняка. До чего же глупо я сделала, не взяв из своей комнаты вещи! На чем же, спрашивается, лягу я спать вечером? Если до вечера меня не арестуют.
Ровно в 10 я подошла к дверям поликлиники. Мирон уже поджидал у дверей. Кепка заломлена набок, папироса в уголке рта – ни дать ни взять сам Маяковский, Миронов кумир.
Мы вас ждем, товарищ птица,
Отчего вам не летится? —
сказал он мне вместо «здравствуйте». (Румянец на смуглых щеках, блестящие глаза, белозубость.) – Кто это, сударыня, ломился к вам в дверь поздно ночью? Маменька моя так перепугалась, что разбудила вашего папеньку. Жаль, меня дома не было; я не допустил бы такого неприличия. Но скажите мне по совести: «что же делает супруга / Одна в отсутствии супруга?»
– Потом, – ответила я, и мы поднялись в поликлинику. – А какая у вас температура?
– Потом! – ответил Мирон. – Такой ерундистикой я не интересуюсь. И вообще – я здоров, а это все «тучкины штучки» – то есть маменькины.
Коридор. Очереди больных на стульях у дверей врачебных кабинетов. К Резвину очереди нет. Мирон сразу постучал и вошел.
Поджидая его, я в уме писала письмо Мите. Слова не шли. Невозможно в письме рассказать, что с нашей жизнью случилось, какой был дворник, какие звонки, как налетчики рвали бумаги у него в комнате. И как Корней Иванович корчился на Люшиной кровати. И сапоги солдат по полу – не по полу, по бумагам. Наверное, не следует и пытаться изобразить, а просто несколько строк:
«Митя. Мне предъявили ордер на твой арест. Да, очень странно. Надо увидеться во что бы то ни стало и вместе решить»... Нет, письменно нельзя – а вдруг Мирона по дороге схватят? Я лучше попрошу его выучить несколько слов наизусть.
Из двери кабинета вышел Мирон. Вид у него был по-прежнему весьма развязный. Он помахал бумажками.
– Послали брать кровь зачем-то. И на рентген. А всё вы и маменька.
Он отправился по коридору вдоль, а я вошла к врачу.
– Присядьте, пожалуйста, – сказал Резвин. (Я знала его мало и случайно – он был приятелем одной детской писательницы, печатавшейся в Детгизе.) – Ну что же я могу вам сказать? Мальчик безнадежен.
– Какой мальчик? – не поняла я и от неожиданности, в поисках неизвестного мальчика, даже огляделась вокруг.
– Да вот этот... О котором меня просила Марья Анатольевна. – Он взял в руки карточку. – Левин, Мирон Павлович, 1917 года рождения... Ведь это вы с ним пришли?
– Я. Но... что случилось?
– Каверны в обоих легких. Запущенный tbc. Кровохарканье. Процесс запущен необратимо. Да вы не бойтесь, сию минуту он еще не умрет. Туберкулезники – они живучи, как кошки. Полежит в больнице, подлечится – сейчас у него 38,2, – потом надо отправить его на юг... Он, кажется, в Детгизе стажирует, так? Ну вот! – сначала здесь в больницу – я дам направление – а потом в Ялту, на юг, хорошо бы путевку в санаторий ЦК комсомола. Годика полтора он еще протянет... Да вы не волнуйтесь! Присядьте. Сейчас я выпишу направление.
8
До известия о Митином аресте я совершила три попытки предупредить его.
Из друзей моих в городе никого. Предлагал поехать в Киев Корней Иванович, но я воображала, будто он, как и я сама, как и Гликин, уже на примете и, если в Киев отправится кто-нибудь из нас, мы наведем ищеек на Митин след. Я считала необходимым соблюдать конспирацию и изобрести другого посланца.
Друзей в городе не было, оставалось обращаться к знакомым.
Первая же моя попытка показала, как поверхностно были мы знакомы со своими знакомыми. И родственниками.
Позвонила я одному из Митиных учеников, а точнее сказать, одному из его горячих почитателей, некоему Косте Г. Каждый раз, когда Косте случалось бывать у нас и мы почему-либо оказывались наедине, он с истинно юношеской горячностью объяснял мне, что Матвей Петрович не какой-нибудь там талант, а несомненно – гений. («Бронштейн пока что сделал меньше, чем Ландау или Гамов, но сделает, вот увидите, больше».)
Меня смешил этот счет: больше, меньше, талант, гений... Митя для меня Митя, и этого мне вполне достаточно.
1 августа 1937 года, проспав на полу несколько часов, я из автомата на почте позвонила Косте и назначила ему свидание в скверике возле Владимирской церкви. Он явился минута в минуту – в летних, белых, хорошо отутюженных брюках, кудрявый, хорошенький, с кукольно-голубыми глазами. Я слыхала, он собирается в начале августа на Украйну, к родным. Не то в Чернигов, не то в Дарницу, не то в Ирпень. Я сообщила ему об ордере на Митин арест. Не может ли он срочно выехать в Киев, повидаться с Матвеем Петровичем, рассказать ему все и только после этого отправиться туда, куда собирался?
Ответ был не менее фантастический, чем всё в только что начавшейся для меня новой эре.
– Лидия Корнеевна, когда вы позвонили, я как раз затопил колонку в ванной. Я думаю, вода уже согрелась. До свиданья.
И ушел, оставив меня ошеломленной.
Второй моей попыткой был Василий Игнатьевич Валов, муж Зои Моисеевны Задунайской. С Зоей – как и с Тамарой Григорьевной Габбе и с Александрой Иосифовной Любарской – мы вместе учились в Институте, а потом вместе работали в «маршаковской редакции». С Зоей все мы были дружны, а вот с мужем ее не дружили – уж очень он шибко пил, в пьяном виде бывал весьма неприятен, груб, – мы избегали общаться с ним и, в сущности, были еле знакомы. Теперь я встретилась с Василием Игнатьевичем в том же скверике, на той же скамье, где недавно с Костей. Ехать он отказался: Зоя отдыхает в Минске, а их пятилетняя дочь, Люшина подруга, Танечка, заболела – и неизвестно еще, отравление это или аппендицит. Ехать он не мог, но предложил услугу существенную – достать билет для моего гонца: у него на Киевском блат. Услуга важная: в августе срочно раздобыть билет на южный поезд почти невозможно. С благодарностью я вручила ему деньги. «Билет на любой поезд и на любое место, хотя бы самое неудобное. Или наоборот – на самое быстрое и дорогое».
Мы расстались. И тут мне на ум пришла мысль, безусловно наиболее преступно глупая изо всех, какие когда-либо приходили мне в голову. Мне вздумалось обратиться к моей двоюродной сестре, Кате.
Я послала ей городскую телеграмму. Такой способ приглашать Катю был обычен. Дома ее почти никогда обнаружить невозможно, да и на работе в районной библиотеке – тоже. Корней же Иванович постоянно приглашал ее – то принять в дар очередные деньги, то пожить в Сестрорецке на даче. Он посылал за нею кого-нибудь из нас, и мы – Коля, Боба и я – уже знали по опыту, что дома или в библиотеке за Катей гоняться тщетно, что самый верный способ увидеться – это послать ей телеграмму, и, забежав домой, она ее получит и явится.
Образ ее жизни был для нас загадочен, но мы над ним, к сожалению, не задумывались. Внушено нам было Корнеем Ивановичем одно: Катя, его племянница, дочь его покойной сестры, круглая сирота, у нее ни отца, ни матери, и все мы должны помогать Кате. И мы, по настоянию Корнея Ивановича, помогали чем могли. Марина (Колина жена) шила ей платья, я дарила чулки, блузки или билеты в театр. «Спасибо, Лидочка, ну зачем ты, Лидочка...» – льстивая ужимка, льстивая преувеличенная благодарность и очередное исчезновение. Помню, не нравились мне Катины ужимки и улыбки, но я не вдумывалась. Летом Катя обычно приезжала погостить в Сестрорецк. Снимая дачу, Корней Иванович приготовлял комнату и для нее: «Кате надо отдохнуть, она такая худенькая». Катя приедет, поблагодарит, поживет 2–3 дня и исчезнет – иногда безо всякого следа, то есть не соблаговолив даже записку оставить, а потом пришлет Корнею Ивановичу открыточку из какого-нибудь неожиданного места, из Ялты или из Харькова: у нее внезапно заболела подруга, внезапно потребовалось ее, Катино, присутствие. Что-нибудь не совсем ясное, но всегда экстренное. Мы не задумывались тогда над тайнами Катиной тщательно скрываемой жизни. А дело было вот в чем: Катя профессиональная проститутка и воровка. Обе профессии – требуют засекреченности, обе учат лгать, изворачиваться, заметать следы. Какая уж тут общая сестрорецкая дача! Открылась для нас Катина жизнь с совершенной наглядностью лишь через много лет: когда мы надолго оказались под одной с нею крышей. После смерти моей матери, Марии Борисовны, Корней Иванович пригласил Катю к себе в Переделкино, поселил и прописал у себя, поручил заведовать выстроенной им детской библиотекой и вести домашнее хозяйство. В таких обстоятельствах скрывать свою истинную жизнь Кате оказалось затруднительно. Все вышло наружу – и разврат, и воровство. Ужаснувшись, Корней Иванович попробовал ее увещевать. Где там! Она чуть не довела его до инфаркта. Он умолял ее уехать, обещая ежемесячную пенсию. Тщетно. Катя когтями, зубами – и доносами! – вцепилась в его дом. Что ни день по ее заявлениям и официальным жалобам нас навещали проверочные комиссии из самых разнообразных инстанций. Катя не гнушалась никакими приемами: ложилась, например, зимою в сугробы на перекрестке, а когда чья-нибудь машина останавливалась, чтобы спасти пострадавшую, – объясняла в ответ на расспросы: Чуковский завещал свое состояние ей, а дети, узнав об этом, в отместку вытолкали ее из дому и затолкали в сугроб...
Но разоблачение Кати произошло не в тридцатые годы, а в 57—60-м. Я же снова возвращаюсь к Кате образца «Спасибо, Лидочка. Не беспокойся, Лидочка», то есть в август тридцать седьмого.
...Итак, я отправила ей телеграмму с просьбой срочно придти. Ее кандидатура для поездки в Киев казалась мне наилучшей. «Фамилии у нас с нею разные, – рассуждала я, – откуда же возьмутся подозрения? Видимся мы редко, а Митя и знаком-то с нею никогда не был. Она спокойно может ехать в Киев, не возбуждая ничьих подозрений».
Катя явилась утром, на следующий же день, 2-го. (Ночь с 1-го на 2-е я спала уже не на полу, а на раскладушке, добытой взаймы у соседей.) Я объяснила ей дело. «Да, Лидочка. Конечно, Лидочка. Я, Лидочка, с удовольствием съезжу. Я так люблю Киев. Служба? Ну, на службе я что-нибудь придумаю». Мы пили с нею в кухне чай, когда пришел Валов и принес билет – большая удача! – но, к моему огорчению, не на 3-е, как я мечтала, а на 4-е – на 3-е не удалось. Лишние сутки! Делать было нечего. Катя положила билет в сумочку и ушла, обещая позвонить вечером и зайти еще раз. Я же осталась один на один со своими размышлениями: писать ли Мите?
Превратить ли Катю в устное послание? Или рискнуть на письменное?
Сколько в уме сочинила я Мите посланий, устных и письменных! Наверное, целый том. Однако ночь с 31 июля на 1 августа упорно не поддавалась слову. Да и в изображении ли ночи дело? Я должна написать Мите свой совет, а его-то у меня и не было. Мне казалось, решать способны мы только вместе. Увидеться! Но как и где? Нет, и не это главное. Главное – понять. Я сбивалась. Как объяснить ему белесый, оструганный затылок, рукописи в клочьях на полу, бурые печати на дверях. Но не в этом ведь дело. Я хватала карандаш, но и карандаш, хоть убей, не помогал уяснить мысль. Мысли не было – было ощущение: оказаться бы вдвоем, один на один, вместе, с глазу на глаз, и тогда, только тогда, спасительная мысль осенит нас.
(Втайне от самой себя я верила, что катастрофа вызвана моей виною. Если в день Митиного отъезда я могла опоздать на вокзал – значит, я оставила его раньше, чем разлучил нас поезд. Теперь тщетность его ожидания – а он, конечно, прислушивался к шагам на лестнице и ждал меня здесь до последней минуты, – тщетность его ожидания живет в опечатанной комнате... Не веруя в Бога, в молитву, я смутно верила в спасительную силу постоянной сосредоточенности на том и тех, кого любишь. Если бы я, в день Митиного отъезда, сосредоточенностью своей его не покинула – быть может, ничего и не случилось бы. Такое рассуждение лишено логики. Но чувство не нуждается в логике, а чувствовалось мне так. Потому, наверное, я не в силах была рассуждать, думать: чувство перебегало дорогу самой простой мысли.)
Крутков признался на следствии, будто делал бомбы, хотя никогда и не помышлял о них. Его били до тех пор, пока он не признался.
И Митю будут бить?
Вот тот, с оструганным затылком, гнилозубый, поднимет на него руку?
«Никогда не говори о том, чего не понимаешь, – вспоминались мне слова, сказанные Крутковым сестре. – Не смей говорить о том, чего не понимаешь!» В ушах у меня стоял Митин крик: «А-а! там бьют! А мы-то, дураки, не догадывались. Там просто бьют! Все гениальное – просто».
(Митя! В чем бы ты ни признался под пытками – ни я, ни друзья не поверим. И не упрекнем. А я до конца жизни буду за тебя бороться.)
Ела ли я что-нибудь в эти дни или только сочиняла письмо? Не помню. Спала на раскладушке в Люшиной детской, ничего не варила, пила чай. И вдруг... извлекла из почтового ящика письмо.
И не чье-нибудь – Митино!
Доисторическое. До 1 августа. Незнающее письмо. Из нашей прежней, канувшей на дно, затонувшей жизни.
6 августа – день Люшиного рождения. Митя писал, что в Киеве обошел все игрушечные магазины и купил удивительную белую собаку, заводную, которая умеет лаять. Собаку он привезет сам. (Я поняла: ему трудно сразу расстаться с заводной собакой.) Ни слова укора мне за мое постыдное опоздание. Он угадал, что я и без того угрызаюсь, но как угрызаюсь – он, не чуя совершившегося, – разве мог угадать?
Это неправда, что Митя был. Он жив, он есть, я держу в руке его листки, его почерк!
...Митя много писал о своих родителях, о брате, об архитектурном разбое в Киеве. О брате писал, что непременно попытается перевести его на работу к нам, в Ленинград, «а то в Киеве он на своей службе как-то гаснет». (Они были глубоко и тесно связаны – братья-близнецы, Изя и Митя Бронштейны, и им всегда не хватало друг друга. Был ли у Изи творческий дар – не мне судить, но познания большие, и он безусловно понимал, что делал в науке Митя.)
Митя раздумывал: вправе ли они оставлять стариков одних? Ведь если Изя тоже переберется в Ленинград, где уже давно живут Михалина и он, Митя, то отцу и матери будет одиноко и горько.
Митя раздумывал, не взять ли брата к себе? «У меня больше нет у меня», – писал когда-то Герцен... Митя еще не знает, что у него больше нет у него.
...Мне предстояло терпеливо ждать 4-го, когда Катя отправится в Киев. Долгонько! Но 6-го Митя узнает все. «И что тогда? – думала я. – Что он тогда сделает? Конечно, уже и то будет великое счастье: между мною и им будет преодолена неизвестность. Он узнает: заводная собака, умеющая лаять, – это миф, а вот бурые печати на дверях – это истинная действительность. Но что же, узнав, он предпримет? Вернется сюда, прямо к ним в лапы? Уедет из Киева, спрячется? Но как и где? Ведь без прописки у нас жить нельзя. Пошлет телеграмму Сталину? Поедет в Москву к президенту Академии наук?»
Я же была до такой степени оглушена происшедшим и не готова к случившемуся, что не смела даже в душе своей давать Мите советы. Мне казалось: вот если бы я его увидела, услышала, дотронулась до его руки – тогда и поняла бы. И он понял бы.
С Катей мы условились встретиться утром 4-го – из осторожности в сквере. Я решила: никакого письма ей не дам, а она выучит мои слова наизусть. Катя пришла. Я принесла ей на дорогу батон, вареные яйца, сахар и яблоки. «Ну, зачем ты, Лидочка? Спасибо, Лидочка. Напрасно ты беспокоилась, Лидочка». Я дала ей в дорогу деньги – на обратный билет да и вообще, просто так. Митя забыл выглаженные и приготовленные для него Идой носовые платки – их я послала ему. Любимые вещи – книги – все оказались взаперти, недосягаемы, ничего не пошлешь. Катя аккуратно повторила мои слова. Мною сочинилось не письмо, не телеграмма, а какая-то бездушная справка. «Митя, в ночь с 31-го на 1-е у нас был обыск. Мне предъявили ордер на твой арест». Тянуло прибавить: «Обнимаю тебя. Пока я на воле – буду за тебя бороться. И в тюрьме тоже... Пока я на земле. Пока я жива...» Но никак не выговаривались мною эти слова Кате. Тут уже влага, слезы в горле – это можно, только уткнувшись ему в грудь.
С Катей мы рассчитали так: если в Киеве ей помогут срочно достать обратный билет, вернется она 8-го. Митя будет уже предупрежден. И я узнаю, что он решил о себе и обо мне и как мне жить дальше.
6-го, день Люшиного рождения, я проведу в Сестрорецке, а вечером вернусь в город и буду ждать Катю.
Днем 5-го я вышла за дверь глянуть – нет ли в ящике нового Митиного письма. Нашла мятую бумажку: «Лидочка, не сердись, пожалуйста, я потеряла билет, а к тебе не дозвонилась. Извини, пожалуйста. Твоя Катя».
У меня подкосились ноги, я так и села на стул в передней. Я читала и перечитывала Катиным библиотечным почерком написанные слова и не верила глазам своим.
Твоя Катя. Твоя Катя. Твоя Катя.
Это был удар по голове кирпичом. Это было, как ночной звонок в квартиру, как «мальчик безнадежен», как «удалить аппендикс опоздали, заражение крови неминуемо». Это было заражение горя – предательством.
Это было также и воровство, спекуляция, но о спекуляции я тогда не подумала.
Потерять билет! Потерять мои последние слова Мите, мое SOS через пространство и горе! Потерять билет, когда каждая минута дорога!
В тот день я поняла случившееся так: Катя побоялась ехать, а мне побоялась сказать «нет». «Да, Лидочка, конечно, Лидочка». Трусиха и растяпа, вот она кто... О настоящей судьбе билета я тогда не додумалась.
В онемении бешенства сидела я на стуле под вешалкой. Потеряла билет! Потеряла мое слово Мите! Может быть – спасательный круг.
И только через три десятилетия, когда я, за многие годы совместной жизни, узнала Катю близко, увидела насквозь – я, глядя назад, догадалась: струсить-то она, конечно, струсила, но выгоды своей не упустила. Она вовсе не потеряла, она продала билет на вокзале перед самым отходом поезда – попозже, попозже чтобы подороже содрать.
Но в августе тридцать седьмого мне не до того было: потеряла Катя или продала. Я просто заплакала. Впервые за эти дни. От своей беспомощности. От Катиного вероломства.
Катя была моя двоюродная сестра, я видела ее когда-то совсем маленькую в Одессе у любимой нашей бабушки, папиной мамы, на коленях. Плакала я от соприкосновения с низостью, трусостью, лживостью. Как она могла мне не дозвониться, если я целый день сидела дома? Зачем она лжет? Она гораздо хуже Кости Г. – тот поступил прямо.
Я плакала, и плакала, и плакала, истекая слезами на своей раскладушке, – и вдруг раздался звонок. Я подумала: «Теперь за мной. Ну и хорошо. Ближе к Мите».
– Кто там?
– Вам телеграмма.
Я знала, что часто так отвечают они.
Я сбросила цепочку с двери и отодвинула засов. Пусть. Я устала. За мной так за мной. Пусть.
Это был знакомый почтальон. И в самом деле телеграмма. И не от кого-нибудь – от Мити. Поздравительная!
«Поздравляю Люшеньку и тебя с днем рождения тчк получил только одно письмо тчк пиши чаще Митя».
Телеграмма отправлена 5-го днем. Сегодня 5-е! Значит, он цел и невредим. Значит, они еще не схватили его. Значит, надо снова и снова во что бы то ни стало добывать билет и искать курьера. А не реветь тут из-за подлюги Кати.
9
Я отправилась за билетом сама. Я была готова и ехать сама. Но на вокзале – толпы. Без блата тут ничего не поделать. Я к Валову: Матвей Петрович цел, невредим, вот от него телеграмма, видите подпись: Митя! Не можете ли вы снова достать билет? Стыдно признаться, вы достали, а Катя потеряла его. Тут меня ждала нечаянная радость: у Тани не аппендицит, она поправилась, Валов же, ругнув Катю, вызвался не только снова достать билет, но и ехать сам: Танечка теперь вне опасности, можно оставить ее с домашней работницей. На поверку этот человек оказался гораздо смелее и сердечнее многих. (В тридцать седьмом он уцелел. Но во время блокады, отправив жену и дочь в эвакуацию, умер от голода.) Мы условились, что 6-го вечером он еще раз зайдет ко мне – за полтора часа до поезда.
6-го утром я купила куклу, торт и, увы! керосин и поехала в Сестрорецк. По дороге то и дело вынимала из сумочки Митину телеграмму: да, да, телеграмма от Мити. Про него нельзя говорить «он был», он есть, он жив... Телеграмма – подтверждение нашей прежней жизни, как и керосин, и кукла.
Люша уже почти не хромает. Забавная ямочка на левой щеке. Подарок, посланный Корнеем Ивановичем и Марией Борисовной: кукольный сервиз на 12 персон. Подарки от гостей. У Люши в гостях дети – она важно разливает по рюмкам лимонад, и они чокаются. Ида поставила на стол черничный пирог. «Мама, я помогала собирать... Мама, у тебя черные усы от уха до уха!» Общее веселье.
Я заторопилась обратно – не опоздать на свидание с Валовым. Что же в конце концов реальность: черничный пирог или печати на дверях Митиной комнаты? Кажется, Иде в моей спешке почудилось недоброе, но она за трехлетнюю жизнь у нас привыкла, что я и Митя и все друзья наши вечно торопимся к каким-то своим корректурам, рукописям, ученикам, книгам, что мы никогда не справляем праздники толком, «как у людей», – и ни о чем не спросила. Ида – свой человек, я ей все расскажу, но потом, потом. А сейчас – встреча с Валовым. Через 30 часов он увидит Митю!
Приехав домой, я убедилась, что черничный пирог лгал. Дома, в почтовом ящике, меня ждала повестка. Нет, не в НКВД, а на почту, всего лишь... «Поступила телеграмма... из Киева... Зайдите на почту от... до... номер окошечка... номер телефона...»
У меня оборвалось сердце. Поздравительная еще от кого-нибудь с днем Люшиного рождения? От Цезаря? Нет, Цезарь Самойлович в Крыму, а тут ясно написано «из Киева». Значит, от Мити... Мало ли о чем мог дополнительно телеграфировать Митя! Например: «Отчего нет писем. Беспокоюсь здоровьем», – сочиняла я, перебегая дорогу.
И вот – телеграмма в руках.
«Митя задержался на неопределенное время тчк Выясняйте обстоятельства. Бронштейны», – прочла я тут же на почте.
«Выясняйте обстоятельства». Одно обстоятельство мне сделалось ясным мгновенно: предупредить Митю я не успела. Он взят. Его увели. А подарено мне было на его спасение, или хотя бы на то, чтобы предупредить об опасности, – целых пять дней. И я их истратила зря.
...Пришел Валов – чисто выбритый, с чемоданчиком, готовый к отъезду. Молча я протянула ему телеграмму. Ехать более некуда, незачем.
Молча он возвратил мне деньги. Молча ушел – вероятно, снова на Витебский.
Кому-то другому достанется и этот билет.