Текст книги "Зеленая лампа (сборник)"
Автор книги: Лидия Либединская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Следом за Асеевым на трибуну поднимается Александр Фадеев. Я с ним не знакома, но несколько раз слышала его выступления. Фадеев – это «раппы». «Лефы» не любят «раппов», и у нас дома о них говорят примерно так, как писал Аполлон Григорьев о писателях, группировавшихся вокруг некрасовского «Современника». Но мне Фадеев нравится – высокий, ладный, с развернутыми широкими плечами и темно-красным (когда он успел загореть?) обветренным лицом. Большими руками он перекладывает какие-то бумажки на перилах трибуны. С интересом разглядываю сестер Маяковского – они очень похожи на брата, крупные, тяжеловесные. Еще какие-то люди в темных негнущихся пальто и мягких шляпах толпятся на трибуне.
Митинг проходит быстро. Звучит высокий глуховатый голос Фадеева, разворачивают бархат, и на скромном камне открывается надпись: «Здесь будет поставлен памятник лучшему и талантливейшему поэту советской эпохи – Владимиру Владимировичу Маяковскому».
Толпа редеет медленно. Люди подходят к камню, перечитывают вслух надпись, переговариваются. А Николая Николаевича всё нет. Вот я уже одна на площади, милиционер поглядывает на меня подозрительно. Может, Асеев забыл? Я пристально смотрю на часы, стрелка прыгает рывками, упруго. Минута, две, три… Вот он! Асеев спешит через площадь, пальто всё так же по-молодому распахнуто, в руках маленький букетик привядших крымских цветов.
– Всё по форме! – весело говорит он. – На свидание положено приходить с цветами. Но, оказывается, в апреле в Москве это не так-то просто!
Мы смеемся и кладем цветы на ровный край камня. Николай Николаевич смотрит на часы и говорит торжественно и насмешливо:
– Запомним: четырнадцатого апреля одна тысяча девятьсот сорокового года в пятнадцать часов восемь минут по московскому времени состоялось первое свидание у памятника гениальнейшего поэта современности – Владимира Маяковского!
29
Весна в 1941 году наступала лениво. Солнечные дни выдавались редко, снег сошел только в конце мая, и начались дожди, холодные, монотонные. Проснувшись утром 18 июня и увидев на полу и стенах солнечные пятна, я невольно прислушалась: казалось, чего-то не хватает – это смолк дождь.
Раздался телефонный звонок. Говорил Алексей Крученых. На правах старого знакомого он разговаривал со мной в повелительном тоне:
– Купишь две бутылки кефира, белые булки – и ко мне. Поедем на дачу, в Кусково.
«Дача» – это было сказано слишком громко. Дачей именовалась шестиметровая комнатенка в мезонине, которую он снимал в Кусково, чтобы ночевать там, когда в Москве наступала жара.
Накануне сдан последний экзамен в Историко-архивном институте, день свободный, почему не провести его за городом?
Когда я подошла к дому ВХУТЕМАСа на Мясницкой, где до конца своих дней прожил Крученых, он, со своим неизменным портфелем под мышкой, дожидался меня возле подъезда.
– Сейчас мы зайдем за Мариной Цветаевой, – быстро поздоровавшись, сказал он. – А потом в Кусково.
У нас дома были книги Марины Цветаевой – «Волшебный фонарь» и «Вечерний альбом», «Царь-девица», конечно, «Версты». Я знала и любила ее стихи, не раз рассматривала портрет: четкий профиль – такие чеканили на древних монетах, – пушистые волосы, прямая, до самых бровей, челка. Знала я, что детство Марины Цветаевой прошло в Трехпрудном переулке, совсем близко от нашего Воротниковского. Во время прогулок мама показывала мне цветаевский дом и церковь Николы в Палашах на высокой горке, где венчались Марина Цветаева и Сергей Эфрон. Всё это было сметено «могучим ураганом» в конце двадцатых – начале тридцатых годов. Рассказывала мне мама и об отце Марины – Иване Владимировиче Цветаеве, говорила о том, что именно ему Москва обязана одним из лучших в мире музеев – Музеем изящных искусств, куда меня часто водили. И еще я знала от мамы, что Марина Цветаева не раз бывала и в нашем Воротниковском переулке, в доме историка Иловайского, что у Старого Пимена, во дворике которого мы, дети, часто играли, потому что тамошний дворник приходился родственником нашему дворнику Алексею. Так и говорили в детстве: сегодня идем кататься на санках к Иловайскому, там устроили снежную горку…
Я знала о трагической судьбе близких Марины Цветаевой, взрослые говорили об этом испуганно и на мои вопросы отвечали неохотно и расплывчато.
Но встречаться с Мариной Цветаевой мне не приходилось, хотя она бывала в доме Бруни и даже привезла из Парижа Екатерине Алексеевне Бальмонт в подарок от Константина Дмитриевича ручку-«вставочку» из горного хрусталя с золотым перышком. Ручку эту Екатерина Алексеевна позже подарила мне на именины, а я в свою очередь передарила ее Михаилу Светлову. Светлов к вещам относился с полным безразличием, и она вскоре у него затерялась. Обидно!..
Свернув с бульвара в один из Покровских переулков, мы с Алексеем Крученых вошли в полутемный подъезд большого «доходного» дома и вот уже поднимаемся на лифте куда-то очень-очень высоко (а может, это мне только кажется?), звонок в дверь, такая же полутемная прихожая коммунальной квартиры, загроможденная сундуками. Тяжелая дубовая вешалка, где-то под потолком велосипед, неподвижный, а потому беспомощный. В квартире идет ремонт, пол проломлен, белая меловая пыль покрывает всё.
Дверь открыл высокий широкоплечий юноша в кожаной куртке на молнии. Это сын Марины Ивановны Георгий, Мур, как его называли дома. Он попросил нас пройти в комнату. Там тоже полумрак, большое окно задернуто серой занавеской, на стульях набросаны вещи, письменный стол завален бумагами. «Чердак-каюта, моих бумаг божественная смута…» Комната оставляла впечатление неприютности, словно в ней поселилась беда. Да так оно и было.
Нас познакомили. Марина Ивановна протянула мне руку. Рукопожатие мягкое и энергичное – так пожимают руку люди, активно и по-доброму относящиеся к жизни. Они не умеют притворяться, и потому сразу чувствуешь их отношение, – если это симпатия, то она прочная, если неприязнь, ее почти никогда не удается победить. Марина Ивановна говорила о пустяках, но я сразу почувствовала, что она отнеслась ко мне благожелательно. Я была счастлива, а счастье порою мешает остроте восприятия. Потому я плохо помню, как мы добирались от Покровских ворот до Курского вокзала (кажется, шли пешком), как ехали в электричке. Но когда сошли на станции Кусково и по узкому деревянному настилу, заменявшему тротуар, направились к Шереметевскому дворцу, я стала исподволь разглядывать Марину Ивановну.
Ей было тогда около пятидесяти, а точнее, сорок восемь, но, глядя, как она идет легко и упруго, в это трудно было поверить. (Мне в мои девятнадцать ее возраст казался весьма солидным.) Простое, из сурового полотна платье. Белые резиновые туфли со шнуровкой, совсем без каблуков, и, может быть, поэтому создавалось впечатление, что она очень твердо ступает по земле. Если бы в тот день мне сказали, что она покончит жизнь самоубийством, я бы ни за что не поверила.
Она шла рядом с сыном, который был значительно выше и крупнее ее. Марина Ивановна то брала его за руку – так берут маленьких детей, когда хотят увести от опасности, – а то вдруг опиралась на его большую руку, словно искала поддержки. Была в этих движениях растерянность матери, которая не заметила, как вырос ее ребенок. Но ведь для матери-то он всё равно маленький. Неслучайно она писала, что признает право собственности только «на детей и бумаги».
Ярко светило солнце, промытая многодневными дождями листва на деревьях и трава казались отлакированными.
Мы шли по главной улице села Кусково. В лавчонках продавались скобяные товары, посуда, пестрые ситцы, из булочной доносился запах свежеиспеченного хлеба. На противоположной стороне улицы мы увидели фотографа. Трехногий коричневый фотоаппарат – напоминание о конце XIX века – был прикрыт черной лоснящейся от времени и грязи тряпкой. На заборе – развешен холст, изображающий ту пеструю и роскошную жизнь, которая так привлекает детей и обывателей; детей – загадочностью, обывателей – ложной красивостью. Белый замок окружен пальмами и березами; белая лестница, вазоны, и в них розы, похожие на красные кочаны капусты. Васильковые волны с мыльной пеной бьются о ядовито-изумрудный берег. Что поделаешь, красота!
Марина Ивановна, смеясь, показала глазами на холст:
– Такое увидишь только в России…
Фотограф, заметив, что на него обратили внимание, сделал приглашающий жест рукой. Мы хотели пройти мимо, но тут вмешался Крученых – в нем заговорила страсть коллекционера.
– А почему бы нам не сфотографироваться? – сказал он. – Фотография без ретуши, без прикрас, что может быть интереснее для истории?! – Он быстро перебежал улицу и обратился к фотографу: – Когда будет готово?
– Через два часа!
– Прекрасно! А мы пока осмотрим музей.
Расположенный на берегу огромного озера Шереметевский дворец с его широкой каменной лестницей и вольно раскинутыми крыльями флигелей поражает посетителей своим изяществом и вместе с тем грандиозностью. Мы наперебой старались выразить свое восхищение. И вдруг Марина Ивановна сказала спокойным и немного монотонным голосом:
– Хороший дом, хочу жить в нем!
Мы шли по залам, любовались великолепной отделкой стен и росписью потолков, причудливыми узорами паркетов, старинной мебелью, видами, открывающимися из окон. Мне казалось, что Марине Ивановне, столько повидавшей на своем веку, всё это должно быть неинтересно. Но нет, она внимательно оглядывала всё вокруг, подолгу задерживалась возле портретов.
– Я не люблю вещи за то, что они переживают своих хозяев, – сказала она. – А вот портреты… Посмотрите на эту красавицу. – Она указала на темный портрет в тяжелой золоченой раме. Женщина в малиновом бархатном платье и седом парике, с родинкой на круглой розовой щеке, смотрела на нас ясными серыми глазами. – Какая она была, эта графиня? – продолжала Марина Ивановна. – Судя по ясности ее взгляда, ее много любили. Как, Алеша, а? – обратилась она к Крученых, видимо, считая, что ни я, ни Мур не можем быть компетентны в столь сложном вопросе. Не дождавшись ответа, она засмеялась милым приглушенным смехом и прошла в следующий зал.
Потом мы бродили в парке по тенистым прочерченным аллеям, белые мраморные статуи надменно и равнодушно глядели на нас.
– Какой покой, – сказала Марина Ивановна. – Посидим здесь.
День был будний, народу в парке раз-два и обчелся. Мы сели на скамейку, врезанную в подстриженный прямоугольник кустов. Солнце поднялось высоко и пригревало всё сильнее. Над газонами поднимался легкий пар – просыхала земля.
Шел разговор, медлительный, неторопливый. Со стороны он мог показаться ленивым, но часто именно так разговаривают о самом главном – об искусстве и поэзии, истории и современности.
– Старая истина: без прошлого не может быть настоящего, – говорила Марина Ивановна. – Потому что история – это поэзия. Я не верю в долговечность фашизма: уж очень яростно стараются фашисты выжечь из памяти народов прошлое. С какой неистовостью уничтожают они памятники искусства, книги…
– Ничего, – сказала я с легкомыслием, простительным только в девятнадцать лет. – Человечество пережило татарское иго, переживет и фашизм!
Марина Ивановна взглянула на меня своими большими сине-зелеными глазами. В них мелькнула добрая насмешка, но слова звучали серьезно:
– Что вы, девочка, фашизм гораздо страшнее татарского ига. Такой мерзости еще не знало человечество…
Я тогда не знала стихов Цветаевой «К Чехии» и потому не могла понять, что ненависть к фашизму выстрадана ею. Не понимала я и того, что Париж и Прага, захваченные Гитлером, были неотъемлемой частью ее жизни, никто из моих сверстников за границей не бывал, да и представить себе не мог, что когда-нибудь это станет возможным. Поэтому названия европейских городов звучали для нас так же отстраненно, как названия других планет. Словно уловив мое недоумение, Марина Ивановна продолжала:
– Наверное, то, что я скажу, – трюизм. Но я не могу понять, как народ, породивший Гёте и Бетховена, может творить такое? Не дай бог, если война придет в Россию! – Сказала она это с болью и с тревогой поглядела на сына. – Помнишь, Алеша, у Гумилева: «Как пережить это знойное лето?»
– Войны скоро не будет! – решительно проговорила я, и Мур, со всей верой юности в торжество добра, поддержал меня.
Марина Ивановна ничего не ответила. Некоторое время мы сидели молча.
– Да что об этом говорить, – вдруг сказала она и гибко поднялась со скамейки. – Пойдемте кататься на лодке.
Лодка оказалась большой, неповоротливой и тяжелой. И Мур, и я предлагали свои услуги, но Марина Ивановна сама села на весла. Она гребла широко и сильно, весла опускались с ровным всплеском. Иногда она задерживала весло в воздухе, и тогда множество сверкавших на солнце капель с веселым шумом летело в тихую воду. Я сидела прямо напротив Марины Ивановны и смотрела, как ловко движутся ее сильные и мягкие руки, розовеет смуглая, с бронзовым отливом кожа, треплются на ветру пушистые с проседью волосы, она казалась мне молодой и очень красивой.
Да она такой и была в тот день.
Лодка подплыла к небольшому круглому островку, поросшему деревьями и кустарником, мягкой короткой травой, насыпанному посреди озера, – барские затеи минувших веков. Привязав лодку, мы высадились на островок, пили кефир, ели белый хлеб. Это было очень вкусно. Потом Мур выразил желание искупаться. Заметив в глазах Марины Ивановны беспокойство, Крученых сказал, что пойдет с ним и, хотя сам в холодной воде никогда не купается, будет наблюдать за Муром.
– А ты, – обратился он ко мне всё в том же повелительном тоне, – почитай Марине Ивановне свои стихи!
Мне очень хотелось почитать стихи, но я справедливо считала, что это нескромно и навязчиво, и потому молчала.
Марина Ивановна легла, удобно устроившись на плаще, и приготовилась слушать. Но я по-прежнему молчала.
– Что же вы? – спросила она. – Читайте. Если не понравится, я вам скажу.
Она лежала, закинув руки за голову и глядя в высокое небо с плывущими облаками, молча слушая наивные стихи о любви и разлуке, о дружбе и верности до гроба. Я прочитала стихи о коте. Она засмеялась и сказала:
– А ну-ка еще раз!
Я прочла еще раз.
– Сколько строф? – спросила, дослушав до конца. – Четыре? На такого зверя, как кот, многовато. Трех хватит. Последняя строфа о котовьем происхождении не нужна. Как у вас: «Но где кошачьей родословной лавры? От тигра или, может, динозавра?» Забавно, но уводит в сторону. Ваше стихотворение – портрет. Можно создать портрет кота? У вас есть строчка: «Невозмутима морда, как часы». Вот ею и надо заканчивать стихотворение.
До этого со мной никто так не разговаривал о поэзии. Одни хвалили стихи, другие ругали, третьи указывали на отдельные недостатки, неудачные эпитеты или рифмы. А это был разговор высокого профессионала, мастера, безукоризненно знающего свое ремесло.
– Так вот, – продолжала Марина Ивановна, – последнюю строфу мы выкинем, а вторую сделаем третьей. Теперь читайте по-новому.
Я прочитала:
Комок из пуха, сердца и хвоста
Поднимет ухо на прозванье кисы.
И снова спит. У моего кота
Глаза подведены, как у актрисы.
У печки умывается обильно,
Ценя зевком еды последней гнет,
На голову поставишь – он вздохнет:
Что ж, измывайся, дескать, я бессилен.
Зрачки лучатся из раскосых скважин
Фосфоресценцией болотной полосы.
Солиден кот. В шагу отменно важен,
Невозмутима морда, как часы.
Стихотворение стало стройнее, лаконичнее. Марина Ивановна была довольна не меньше меня – так мастер радуется самой маленькой удаче.
А потом был длинный день, наполненный прогулками, разговорами и стихами. Крученых завел нас к себе на дачу, и оказалось, что он заказал хозяйке для нас обед. Мы уселись в палисаднике за шаткий деревянный столик, окруженный скамейкой, – хозяйка вынесла тарелки, до краев наполненные жирным борщом, в котором лежали увесистые куски отварного мяса. Все наперебой хвалили и борщ, и мясо, и свежий ржаной хлеб, высокой горкой лежавший прямо на дощатом столе. Впрочем, хлебная горка вскоре исчезла – отсутствием аппетита никто не страдал.
Я спросила Марину Ивановну, давно ли видела она в последний раз Бальмонта.
– Перед самым отъездом, – ответила она. – Как живет? Плохо живет. Сгоряча нас всех еще печатали, а потом… Не знаю, что бы он делал, если бы в России грузины не переиздали его перевод «Витязя в тигровой шкуре» и не прислали бы ему довольно большой гонорар. Спасибо Екатерине Алексеевне, это ее стараниями состоялось это переиздание…
Она помолчала и продолжала:
– Помню, я была совсем маленькой, шли мы как-то с отцом по улице. Вдруг откуда-то из-за угла прямо на нас вылетел рысак. Я очень испугалась и хотела бежать. Но отец крепко стиснул мою руку и остановился посреди мостовой. Кучер грубо выругался, натянул вожжи, и пролетка, которая летела прямо на нас, резко свернула вбок и промчалась мимо. Когда смолкло цоканье копыт, улеглась пыль и я немного пришла в себя, отец сказал: «Если на тебя надвигается что-то, с чем ты не в силах справиться, остановись. Самое страшное в таких случаях – начать метаться…» Сколько раз в эмиграции, глядя на своих соотечественников, вспоминала эти слова отца…
После обеда Крученых отвел Марину Ивановну в свою каморку отдохнуть, а сам занялся переговорами с хозяйкой. Мы остались вдвоем с Муром. Однако никакого контакта у нас с ним не возникло – какой интерес мог представлять для меня, девятнадцатилетней матери полуторагодовалой дочки, какой-то пятнадцатилетний мальчишка? А Мур, словно бы между прочим спросив меня, была ли я когда-нибудь за границей, и получив отрицательный ответ, тоже потерял ко мне всякий интерес. Так мы и просидели с полчаса, изредка перекидываясь незначительными репликами.
…Мы шли к станции. Солнце спускалось, золотилась пыль, начинался нескончаемый вечер летнего солнцестояния.
По дороге мы получили фотографии. На экземпляре А. Крученых Марина Ивановна написала своим узким, напоминающим славянскую вязь почерком:
«Дорогому Алексею Елисеевичу Крученых с благодарностью за первую красоту здесь. Кусково, озеро и остров, фарфор. В день двухлетия моего въезда. 18 июня 1941 года. М.Ц.»
Двухлетие въезда – возвращение М. Цветаевой с сыном из эмиграции в Россию. А на моем:
«На память о доме, острове и коте».
А внизу приписала:
«Хороший дом,
Хочу жить в нем…»
Написала по старой орфографии.
Когда мы уже подъезжали к Москве, Марина Ивановна вдруг спросила меня:
– Какие языки вы знаете?
Я ответила, что в детстве учила немецкий.
– Что ж, – сказала она, – сейчас это язык воинствующего фашизма, но нельзя забывать, что читать в подлиннике Гёте, Шиллера, Гейне – счастье. А французский вы знаете?
Я отрицательно покачала головой.
– Обязательно надо знать! Хотите, я буду с вами заниматься? – И, видя мое замешательство, быстро добавила: – Конечно, совершенно безвозмездно. А для меня – практика… – Она засмеялась.
Я проводила ее до дома, и, прощаясь, она повторила:
– Позвоните в понедельник, и мы договоримся, когда начнем наши уроки.
В понедельник! Пятница, суббота, воскресенье… Целых три дня! Я не знала, что сделать, чтобы они прошли быстрее. Но время торопить нельзя. До понедельника было еще воскресенье. Воскресенье 22 июня 1941 года.
30
Утро было серое. Обыкновенное июньское холодное утро. Грузовик свернул с шоссе на дорогу, горбатую, с ямами и лужами, которые стоят в Подмосковье всё лето, так и не успевая просохнуть от одного дождя до другого. Брызги и комья грязи летели во все стороны.
Я сидела на вещах, крепко ухватившись за борт грузовика, меня подбрасывало и мотало, но мне это нравилось – напоминало детство, когда потихоньку от родителей ездили мы вывозить мусор из помойки. Шофер – дядя Ваня – накрывал мусор листами фанеры и усаживал нас сверху…
На железнодорожном переезде из будки вышла женщина, и шлагбаум послушно полез вверх, пропуская нас. Я перегнулась через борт и сказала негромко: «Или в лоб шлагбаум влепит непроворный инвалид». Это было с моей стороны безобразие, но женщина не расслышала и сказала, добродушно улыбаясь:
– Дочка, не упади, держись крепче!
А вот и деревенская рубленая избенка, которую мы сняли на лето в деревне Внуково. Грузовик остановился, и колеса его глубоко увязли в грязи, казалось, теперь их никакими силами не сдвинешь с места. Собрались ребята со всей деревни. Постарше и поназойливее ходили вокруг шофера и нудили свое извечное: «Дяденька, прокати», – младшие почтительно поглаживали крылья и фары. А главное, все хотели помогать. Один мальчишка даже залез в кузов и в пылу усердия толкнул ногой пятидесятилитровую бутыль с керосином – запас на всё лето. Бутыль вздрогнула, покачнулась, вокруг остро запахло керосином, а дно грузовика стало радужным, зеленые осколки усыпали его.
Ребята притихли и смотрели на меня испуганно и виновато. Но мне всё это казалось забавным – нельзя же без приключений! Я побежала к дому, где на крылечке уже сидела бабушка и пасла маленькую Машку.
– Ба, керосин разбили! – торжествующе крикнула я, сама плохо понимая, чему я, собственно, так радуюсь.
Бабушка всплеснула руками, сказала: «Боже мой» – и еще что-то длинное в адрес озорников, за которыми никто не смотрит. Но я, не слушая ее, бежала по бережку маленького пруда, и от него тянуло той особенной водяной свежестью, которая словно вобрала в себя все прочие запахи: листьев и травы, земли и снега, дождя и солнца. Тучи разрывались, нет-нет да и проглядывало солнце.
Навстречу мне шла Зинаида Александровна, жена летчика, они вот уже не первый год снимали дачу рядом с нами. Я бросилась к ней, но вместо приветствия она спросила меня озабоченно и строго:
– Ну как там, в Москве?
Не заметив ее отчужденности, я стала рассказывать, как долго пришлось стоять в очереди, чтобы вызвать грузовое такси, о том, что разбили керосин…
Зинаида Александровна досадливо отмахнулась:
– А про войну-то что?
– Про войну? Какую?
– Да ты что, ничего не знаешь?
Нет, я ничего не знала. Мы выехали из Москвы около девяти утра, и это был обычный мирный воскресный день.
– Час назад по радио выступал Молотов, сказал, что Германия объявила нам войну, Финляндия и Румыния тоже, они бомбили Киев, Житомир, Севастополь…
Глядя на мое испуганное и растерянное лицо, она добавила, чтобы успокоить меня:
– Он сказал: враг будет разбит, победа будет за нами!
Я молча повернулась и пошла домой. Теперь бежать было трудно, грязь налипла на калоши, и они стали тяжелыми и неповоротливыми.
Я подошла к крыльцу и крикнула:
– Ба, война с Германией, Румынией и еще с кем-то! Нас бомбили, но мы победим…
На этот раз бабушка не всплеснула руками и не произнесла: «Боже мой» – а жалостливо поглядела на Машку.
Погода разгулялась, кусты и цветы отряхивались от воды, словно дети после купанья. В поле за деревней цвели лютики, их было так много, что желтый цвет забивал все остальные, словно повторяя свет солнца…
Война кончится через месяц, иначе быть не может! Нас учили, что воевать мы будем на чужой территории, и я свято верила в это. Но чужой земли мы не хотим! Конечно, не хотим, со своей бы управиться, вон сколько ее – желтые поля, синие леса, зеленые откосы. Сверстники и товарищи мои в армии, пришло время их подвига, они защитят нас…
Я расставляла вещи в комнате, высаживала в клумбу привезенную из города цветочную рассаду – удивленные разноцветные анютины глазки, глупенькие белые и розовые мохнатые маргаритки…
А когда солнце спустилось к линии железной дороги и порозовели вершины сосен, я взяла Машку на руки и подошла с ней к забору. Тяжело урча, проходил товарный состав, он шел на запад.
Бледная луна серебрилась в небе, еще совсем светлом. Машка показала на нее пальцем:
– Пряник летает.
– Маша, ты боишься немцев?
Она решительно замотала кудрявой головой:– Нет, я куриц боюсь!
31
На другой день я приехала в город. Москва сразу стала другой. Стены домов оклеены листовками с выступлением Молотова, за плечами у милиционеров – винтовки, радиорепродукторы тревожно орут победные марши. Только в метро по-прежнему залитый мутным светом вагон успокаивал. «Как в мирное время», – подумала я и вспомнила, что, когда бабушка что-нибудь рассказывала о прошлом, всегда говорила «в мирное время». Это было что-то очень-очень далекое, о чем мы знали только по учебникам.
На Пушкинской площади по радио передавали приказ о светомаскировке. Густой голос Левитана то и дело повторял:
– Смерть немецким оккупантам!
А на углу улицы Горького, возле Дома актера, стоял старенький человек и выкрикивал смешно и тоненько:
– Смерть мухам! Смерть мухам! Смерть мухам! – Он продавал липкую бумагу от мух.
Я понимала, что ни о каких уроках французского не может быть и речи, и всё же позвонила по телефону Марине Ивановне Цветаевой. Но ее не оказалось дома.
…Лето разгоралось сухое и жаркое. Сводки становились всё тревожнее. По утрам я ходила на станцию Внуково слушать радио, а вечерами в сельсовете прочитывала газеты. Во дворе сельсовета собирался народ, старики вспоминали германскую войну, старухи вздыхали и крестили уходящие на фронт поезда. Я подсаживалась к старикам, читала вслух списки награжденных – их первое время после начала войны печатали в газетах. Слушали внимательно, каждый надеялся найти в этих списках кого-либо из родных. Бабы жалели меня: «Еще жизни не видела. Не ровен час…» Час и вправду был не ровен.
В смородиновой заросли прямо за нашей избой установили зенитную батарею. По ночам били орудия, и в доме от грохота вылетели стекла, но нам говорили, что это учебные тревоги.
В первый месяц войны я много бродила по лесу, там было прохладно и тихо. Домой возвращалась по железнодорожным откосам.
Внизу ползли товарные составы с танками и пушками, эшелоны с войсками. Солдаты махали мне руками, что-то кричали, а когда, мелькнув последним вагоном, поезд проходил, я собирала на шпалах белые треугольные конверты и на другой день везла их в город и опускала в почтовые ящики.
Начались бомбежки Москвы. Мама настаивала, чтобы мы с Машкой эвакуировались с писательскими семьями в Чистополь или в Елабугу. Я сопротивлялась, не представляла, как могу оставить в военной Москве маму и бабушку. Но она, без моего ведома, включила нас в списки эвакуировавшихся и потихоньку собирала теплые вещи и продукты. Я узнала, что мне предстоит плыть из Москвы на одном пароходе с Мариной Ивановной Цветаевой. Мы несколько раз разговаривали с Мариной Ивановной по телефону, она советовалась, что брать с собой. Я с глупым щенячьим оптимизмом утверждала, что война скоро кончится, не сегодня завтра, потому брать надо всего как можно меньше. Голос у нее был неуверенный, и порой мне казалось, что она колеблется, надо ли ехать.
Я по-прежнему категорически не хотела уезжать из Москвы, мы ссорились с мамой, бабушка грустно молчала. Всё разрешилось само собой.
В конце июля в Москву привезли очень тяжело раненного Ивана Бруни и положили в госпиталь на Третьей Мещанской, организованный в клинике МОНИКИ. Теперь я каждый день, а то и ночами дежурила в госпитале, подменяя сестер, которые сбивались с ног: раненых всё везли и везли. На всю жизнь запомнила я страшный приторный запах крови и гноя, который исходил от повязок вновь прибывших, когда мы перебинтовывали их.
Воздушные налеты стали регулярными, и, когда объявляли воздушную тревогу, те раненые, что могли передвигаться, спускались в убежище, а самые тяжелые оставались в палате. Как горько было видеть их беспомощные лица, взгляды, испуганные и просящие о помощи. Чтобы как-то снять напряжение этих часов, я принесла из дома патефон и ставила пластинки с добрыми и вечными романсами и песнями в исполнении Утесова, Шульженко, Изабеллы Юрьевой, Тамары Церетели, Вадима Козина. И, как ни странно, при звуке их голосов напряжение в палате спадало, живое напоминание о мирной жизни действовало успокоительно, начинались воспоминания, связанные с той или иной песней, у каждого свои. А там, глядишь, и голос Левитана: «Отбой!»
– Спасибо, сестричка… – слабым голосом произносил кто-то, и я с трудом сдерживала слезы.
Лев Александрович каждый день навещал сына. Однажды он сказал мне:
– Завтра попроси подменить тебя, поедем провожать Марину…
На следующий день мы сели на Полянке в трамвай, и он долго вез нас куда-то, потом шли пешком. Почему-то мне казалось, что мы едем на какой-то загородный вокзал, и только потом я поняла, что мы едем на Южный речной вокзал, однако слово «вокзал» запечатлелось в памяти.
Марина Ивановна очень изменилась за то время, что я не видела ее, – было уже начало августа или самый конец июля (позже я прочла, что покидала Москву Цветаева 8 августа). Она казалась растерянной, всё время тревожно оглядывалась, искала сына, хотя он никуда не отходил от нее. Но вот кто-то позвал его паковать вещи, и Марина Ивановна, обращаясь к Льву Александровичу, беспомощно и как-то по-детски проговорила:
– Левушка, рис-то кончится, что же тогда будет?.. Рис-то кончится…
Отплытия парохода я не дождалась – торопилась в госпиталь.
Марина Ивановна обняла меня на прощанье, поцеловала.
– Дай бог вам счастья. Жаль, что не едете вместе с нами…
С пристани возвращалась я подавленная. Но кому было весело в те горькие дни?
А осенью пришла страшная весть. Теперь бессмысленно и поздно искать виновных. Виноваты все. И я тоже. Пусть не сочтут это за самонадеянность, но иногда мне кажется, что, если бы я оказалась в Елабуге, может быть, Марина Ивановна осталась бы жива. Конечно, я ничего не могла изменить в ее трагической судьбе. Но я верю в добрую силу любви. И очень люблю Марину Цветаеву.
32
В конце сентября мы перевезли из Внукова бабушку и Машку. Обстановка на фронте вокруг Москвы становилась всё тревожнее.
По ночам из приемного покоя в госпитале раздавалась команда:
– Все вниз, Калугу привезли! – Это означало, что поступила партия раненных в боях за Калугу. Потом привозили раненых из-под Вязьмы. А в октябре зазвучали названия совсем уже близкого Подмосковья:
– Малоярославец привезли!
– Рузу!
– Нару!
– Голицыно!
15 октября ко мне во время дежурства подошел главный хирург госпиталя Никита Иванович Махов:
– Послезавтра госпиталь эвакуируется в Омск. Хочу попрощаться с вами, спасибо, что помогали. И пожалуйста, заберите домой ваше патефонное хозяйство, в суете отъезда может всё пропасть.
На следующее утро, перекинув через плечо связанные веревкой патефон и ящик с пластинками, я отправилась домой. Ох, какие они оказались тяжелые! Идти предстояло пешком, транспорт почти не работал.
16 октября 1941 года! Кто был в Москве, никогда не забудет этот холодный, моросливый страшный день. Казалось, вся Москва стронулась с места. По улицам и переулкам тянулись вереницы людей. Кто-то сгибался под тяжестью тюков и при этом вел за руку ребенка, а то и двух ребят. Кто-то толкал впереди себя детскую коляску, нагруженную вещами, кто-то приделал подшипники к пружинному матрасу и, нагрузив на него вещи и усадив детей, надрываясь, тащил его из последних сил. И весь этот поток устремлялся в одном направлении – на восток, к Курскому и Казанскому вокзалам или же на шоссе Энтузиастов.