Текст книги "Зеленая лампа (сборник)"
Автор книги: Лидия Либединская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Почему именно мне, четырнадцатилетней девочке, единственной своей дочке, первой рассказал он о переменах в своей (а значит, и нашей) жизни? Рассказал умно и серьезно, ничего не тая, словно на исповеди…
Мы были с ним одни в нашей комнате. В тот день долго не разгорались дрова в камине. Я без конца плескала из мятой консервной банки керосин на поленья, и комната на мгновенья озарялась трепещущим светом, пламя с гудением улетало в дымоход, но дрова молчали и, едва выгорал керосин, становились черными и мертвыми.
Отец торопился. Темнело. Вскоре должна прийти со службы мама и вернуться из магазина бабушка, а ему хотелось поговорить со мной с глазу на глаз, без свидетелей. Ему нужно было убедиться, что ничто и никто не может нарушить нашу связь, возникшую с первых дней моего появления на свет.
Но вот дрова затрещали, заговорили, ровный оранжевый свет заполнил комнату. Лицо отца с высоким лбом и чуть наискось прорезанными глазами (отец говорил, что со стороны матери у него была небольшая примесь татарской крови, впрочем, у кого из русских ее нет?), обычно бледное, смуглое и невозмутимое, как у Будды, стало вдруг розовым и подвижным от бегущих теней.
Отец говорил о любви. О Чуде Любви. О редчайшем совпадении душевного, умственного и телесного. Я слушала и верила. А отец говорил, что нет ничего на свете прекраснее любви, даже если она приходит к человеку в тридцать восемь лет (ему тогда столько и было). Он бессилен перед ней. И снова я верила. Он замолчал, и я поняла, он ждет от меня ответа. Что я могла ответить? Глядя снизу вверх в его казавшееся сегодня незнакомым лицо, я спросила:
– А как же мама?
– Мы прожили с ней пятнадцать лет и всегда понимали друг друга, – негромко и медленно ответил отец. – Я сегодня же скажу ей всё, и она поймет. Впрочем, она уже и так всё поняла. Мы останемся друзьями. Я это знаю. Когда люди всё понимают, им не надо прощать друг друга. Но ты – моя дочь. Я не только люблю тебя, я отношусь к тебе с уважением. И хочу, чтобы ты всегда уважала меня. А уважать человека надо не только за родство, возраст или чины, а прежде всего за его человеческое поведение. Поймешь ли ты меня?..
А потом зимний Казанский вокзал, ветер и снег, летящий колюче и стремительно. Крики носильщиков, взволнованные лица провожающих. Я сунула отцу в карман пальто деревянного раскрашенного дятла, купленного на деньги, сэкономленные от завтраков, и сказала очень тихо, так тихо, что только он мог услышать:
– Это для твоей новой дочки… (У его второй жены была пятилетняя девочка.)
– Отец взглянул на меня серьезно, крепко пожал мою руку в байковой варежке и впервые в жизни не поцеловал, а крепко обнял – так обнимают не детей, а друзей…
Дома я не выдержала и разревелась. Захлебываясь рыданиями, я позволила себе горькие упреки в адрес отца. И тут вмешалась мама:
– Сейчас же прекрати! Немедленно. Это твой отец, и не тебе его судить. Мы с ним во всем разобрались и остаемся друзьями. Он – замечательный человек, и я не позволю никому сказать о нем ни одного дурного слова. Даже тебе. Ты должна с ним переписываться и установить добрые отношения с его новой семьей. Перестань реветь, ничего страшного не случилось, слава богу, все живы и все на свободе!
Зловещий смысл ее последних слов только теперь, после ареста отца, дошел до меня.
А мама говорила мне, что последние два месяца от отца не было писем, а когда она сама написала ему, письмо вскоре вернулось, и на конверте корявым безграмотным почерком было написано: «Адресат сидить». Так и шло письмо через всю Россию, но в те годы подобные вести ни у кого не вызывали удивления…
«Адресат сидить». За что? Миллионы людей задавали себе этот вопрос. И я тоже. Я знала, что отец ненавидел Сталина. И я вспоминала, как он рассказывал матери, как в середине двадцатых годов их госплановскую группу вызвали в ЦК в связи с разработкой первого пятилетнего плана:
– Сегодня поднимался в лифте вместе со Сталиным. Такая меня злоба охватила, что, выходя из лифта, я постарался наступить ему на ногу…
– Это мальчишество, Боря, такое до добра не доведет, – говорила мама, понизив голос.
А через несколько дней после убийства Кирова, развернув газету и прочитав о расстреле 180 «пособников» убийства, отец негромко проговорил:
– Послал невинные души на тот свет воду ему таскать! Средневековый злодей!
У многих моих одноклассников дома висели портреты Сталина – была в те годы «модная» фотография: Иосиф Виссарионович раскуривает трубку. Я тоже принесла домой такую открытку.
– Это еще что такое?! – рассердился отец. – У нас в доме и царских-то портретов никогда не висело, а уж этот… – брезгливо добавил он.
– Борис всегда был так неосторожен… – вздыхала бабушка.
Тщетно слали мы с матерью запросы во все инстанции. Нам никто ничего не отвечал. Ответ я получила лишь в 1966 году, когда уже ни отца, ни матери не было в живых. Нет, это не был официальный ответ… И снова мне приходится просить прощения у читателя за нарушение хронологии…
В 1965 году вышло первое издание «Зеленой лампы», где я писала об аресте отца. И вдруг открытка от неизвестного мне человека, он сообщал, что мой отец умер у него на руках в лагере 14 марта 1942 года, и если меня интересуют подробности, чтобы я написала ему. Я послала телеграмму.
И вот пришло письмо.
«Ленинабад, 15/5 1966 года.
Уважаемая Лидия Борисовна!
Сегодня получил Вашу телеграмму и, не откладывая, сразу пишу ответ. Очень радует меня, что Вы неравнодушны к памяти об отце (как это оказалось у некоторых) и что отец для Вас – самое дорогое.
Начну с условий, в которых мы находились вместе с Вашим отцом. Наш лагерь, под управлением Красноярских лагерей, находился в глубокой тайге, в 15 км от станции Решеты, и был в составе Нижне-Пойманского отделения, в Решетах. Лагерь у нас был инвалидный, т. е. все заключенные – или больные физически, или маломощные, непригодные к тяжелому физическому труду. Однако работы были очень тяжелые – погрузка леса в вагоны или же земляные работы. Режим лагеря был такой, как описывает Солженицын в произведении “Один день Ивана Денисовича”. Формально мы имели право писать одно письмо в месяц, но фактически это право у нас отнималось, и получалось один раз в три месяца, а то и реже, причем наши письма были под такой строгой цензурой, что они у нас принимались, когда разрешали писать, но уничтожались. Это вкратце те условия, в которых находился Толстой Борис Дмитриевич.
На общие работы его выводили редко из-за очень слабого состояния здоровья. (Иногда все-таки выводили.) Это был обаятельнейший человек и, я бы сказал, очень талантливый. В чем заключался его талант? Во-первых, это был замечательный рассказчик, во-вторых, он прекрасно (подчеркиваю!) писал жалобы. Разъясню второе положение: очень многие наивно считали, что если они напишут жалобу в Верховный Совет, или Генеральному прокурору, или Сталину, или в другую какую инстанцию на неправильность их заключения, ибо никакой вины за собой не чувствовали, то их обязательно освободят. С нами вместе в заключении находились юристы с высшим образованием, на воле очень популярные и даже известные, но все считали, и даже сами эти юристы подтверждали, что лучше всех напишет Толстой.
Многие были твердо уверены, что только по написанной жалобе Бориса Дмитриевича пересмотрят их дело и освободят, несмотря на то, что никого по жалобам не освобождали, опять ходили к нему просить написать жалобу. И действительно, часто он мне читал написанные жалобы – это были замечательные в юридическом и даже художественном отношении произведения. Желающих, чтобы он написал жалобу, было очень много, конечно, всех он удовлетворить не мог. Чаще всего писал ночью, при тусклом свете. (Днем мог кто-нибудь заскочить из начальства, а писать от имени кого-нибудь жалобу не разрешалось.)
Часто к нему обращались за юридическим советом из начальствующего вольнонаемного состава, хотя им не разрешалось общение с заключенными, но это отнюдь не улучшало его общего положения, и обходились с ним точно так же, как со всеми заключенными. Вообще это был человек очень щепетильный. Писал он эти жалобы безвозмездно, и даже когда получающие посылки старались чем-нибудь его угостить, то он упорно отказывался и только разрешал себе брать иногда махорку. Никогда, ни при каких условиях, порой чрезвычайно тяжелых, он не терял человеческого достоинства, чего нельзя сказать о многих людях с высоким интеллектом, занимавших на воле видное положение, а в лагере доходивших до состояния животных.
Великолепно помню его красивую, стройную фигуру с гордо поднятой головой, с нежным красивым лицом. Он был очень худой и изможденный от вечного недоедания и отсутствия курева.
Из своей жизни на воле он любил рассказывать (причем, как я уже говорил, рассказывал он мастерски) о своей жизни в Баку, о пребывании в юнкерском училище, о своем брате, инструкторе физкультуры, которого он, очевидно, очень любил и рассказывал о нем с упоением. Часто ночью он взбирался ко мне на нары, и тихонько, чтобы никого не будить, мы долго беседовали. Часто его клали в больницу, но в тех условиях лечение было очень слабое, хотя и были опытные врачи (тоже заключенные), из-за отсутствия хорошего питания и нужных медикаментов. В последний раз его положили в больницу в очень тяжелом состоянии. Часто, почти ежедневно, я ходил его проведывать, но и то скромное, что я ему приносил, он уже принимать не мог. За день до смерти он уже был в бессознательном состоянии и уже меня не узнал. После его смерти я разговаривал с врачами, и они мне сказали, что у него обнаружили туберкулез легких, туберкулез кишечника, туберкулез пищевода и ряда других органов. Очень неприятно мне сообщать столь неприятные вести, но выполняю Вашу просьбу…
Желаю Вам всего хорошего.С приветом, Иосиф Каплан».
Что добавить к такому письму? За стенами барака шумела глухая тайга, сыпал снег и выл ветер. Смолоду отец страдал бессонницами, но никогда не боялся их, говорил: если человеку есть что вспомнить, о чем подумать, о чем мысленно поспорить – не страшна бессонная ночь.
О чем думал он, лежа на жестких нарах, слушая дыхание людей, еще вчера чужих и неведомых? Что вспоминал?
Может, виделся ему просторный деревянный дом в маленьком имении Борщевое под Козловом, где он появился на свет? Медлительный бой старинных часов, сладкий дух цветущих яблоневых садов. А может, слышал он брюзжание чудака отца, всю жизнь читавшего единственную книгу – словарь Брокгауза и Ефрона? А может, виделась ему его мать, легкая ее походка, темные завитки волос на нежной шее, длинные пальцы с тяжелым обручальным кольцом? Не знаю, думал ли о ней мой отец, а я часто думаю о ней. Она умерла в Баку, сорока шести лет от роду, когда мне едва исполнился год. И живет она в моей памяти лишь такой, какой осталась на любительской фотографии, сделанной дедом, – молодая, красивая, с двумя мальчиками на коленях.
Разве могла она помыслить, склонившись июльским днем минувшего века над своим первенцем, когда так покойно было за окнами и лишь травянистый ветер шевелил кисейный полог колыбельки, что пройдут десятилетия, и этот скуластый темноглазый мальчик будет лежать на тюремных нарах, с открытыми сухими глазами, заброшенный в таежную чащобу, страдающий ни за что ни про что и в сорок четыре года брошенный мучительно умирать в тюремной больнице? Решилась бы она, знай, на что обрекает, вскармливать, пеленать, лечить от кори и скарлатины?
Да будет благословенно Провидение за то, что скрыто от людей будущее! И не станем стремиться познать его…А может, вспоминал отец мой высокую нашу комнату с темно-красными обоями, клеенку с тракторами, грубо сколоченные книжные полки, такие знакомые корешки читаных-перечитаных книг: Льва Толстого, Пушкина, Чехова, Гоголя, белые плиты московских тротуаров и преданную потную детскую ладошку в своей руке? Верю, знаю – вспоминал! Много бы я отдала за то, чтобы знать: он тоже верил, что я помню и люблю его!
24
Незадолго до смерти моей матери я однажды спросила ее:
– Ведь и ты, и бабушка тогда, в тридцатые, прекрасно понимали, что происходит. Почему не сказали мне правду? Почему молчали?
– У тебя вся жизнь была впереди, и мы не хотели, чтобы ты жила двойной жизнью. Разрушить веру в справедливость общества легко. А что мы могли предложить тебе взамен, какие идеалы? Сказать всё – означало толкнуть тебя на борьбу и обречь на гонения. Молодость всегда категорична. Имели ли мы на это право? Вот если бы ты своим умом до всего дошла…
Но тогда я не могла дойти до всего сама своим пятнадцатилетним умом. Я верила, что наше государство самое справедливое в мире. «Не сотвори себе кумира». А я творила. И не я одна…
Но вернемся в лето 1937 года.
В связи с арестом отца у матери начались неприятности. Подготовленная к печати рукопись книги по истории Надеждинского завода была ей возвращена, в других издательствах печатать ее перестали. Единственным источником существования были деньги, которые приносил дядя Алеша. Чтобы иметь хоть небольшой, но регулярный заработок, «свою копейку», как говорила мама, она поступила на корректорские курсы.
Бабушка по-прежнему вела хозяйство. Теперь нужно было соблюдать строжайшую экономию, чтобы сводить концы с концами. Но бабушка не падала духом. В свободное время она читала историю Лависса и Рамбо, много и долго рассуждала о причинах поражения Французской революции, рассказывала мне о Робеспьере и Марате.
Друзья мои еще не вернулись после летних каникул. Мы бродили с Майкой по городу, загорелые, здоровые, пропитанные морской солью и солнечным ветром, и не знали, куда себя девать. Майка тихо плакала, тоскуя по матери, я как могла утешала ее и рассказывала об отце.
Но вот и первое сентября. Счастливый беззаботный день! Еще нет заданных уроков, отметок, есть только радость свидания с товарищами, с учителями, с милыми школьными стенами. Как все выросли и изменились! У мальчишек пушок над губой, а у некоторых даже порезы от неумелого и преждевременного бритья. У девочек прически, нарядные платья. Шумная, пестрая, веселая толпа. Как тут не отвлечься от своих горестей?
Перед самым началом занятий ребята сообщили мне, что Валя Литовский будет учиться в нашем классе. Съемка потребовала большого напряжения, а здоровье у него не очень… Учителя решили, что ему лучше остаться в восьмом классе на повторный курс.
– Ты будешь сидеть с ним на одной парте! – шепнул мне Джон Курятов. – Это я позаботился, понятно?
Я была обрадована, напугана. Словно кинувшись в холодную воду, решительным шагом направилась я к своей парте. Валя задержался в коридоре, разговаривая с бывшими одноклассниками. Прозвенел звонок, он подошел к классной руководительнице, она указала ему место рядом со мной. Я как ни в чем не бывало смотрела на Валю, но сердце мое то неожиданно проваливалось куда-то, то вдруг подступало к горлу и не давало дышать…
Ну, а дальше? Всё было очень просто. Мы писали сочинения, ходили в кино, спорили о прочитанных книгах. Мы не объяснялись друг другу в любви, но нам было так хорошо вместе. Валя познакомил меня с актерами, которые снимались в фильме «Юность поэта», – Толей Мурузиным, сыгравшим роль Пущина, Яном Парамоновым – Кюхлей, Славой Сушкевичем – князем Горчаковым, Олегом Липкиным – Дельвигом. И его друзья стали моими друзьями.
Какие это были прекрасные ребята! Они мечтали писать о Пушкине, ставить в театре его произведения, играть в пьесах о нем. Это были планы на будущую взрослую долгую жизнь. А пока они вернулись каждый к своим обязанностям: Валя Литовский – в школу, Ян Парамонов и Толя Мурузин – в школу-студию Вс. Мейерхольда, Олег Липкин – в Ленинградский ГИТИС, Слава Сушкевич – в театр Акимова.
Эти мальчики любили рассказывать о том, как по окончании съемок фильма они собрались в ленинградской гостинице «Астория», чтобы попрощаться, и, расставаясь, каждый оставил в своей записной книжке торжественную клятву:
«Именем Пушкина клянемся ровно через пять лет, 27 января 1942 года, встретиться здесь же, в Ленинграде, в “Астории”, всем лицейским братством. Друзья мои, прекрасен наш союз, он как душа неразделим и вечен!» И подписи…
Я прочитала эту клятву в записной книжке Валентина Литовского…
Каждую субботу, вернее, каждый «под выходной» мы собирались у кого-либо из одноклассников, читали стихи, пели, играли на рояле, танцевали под патефон. А потом всей гурьбой шли по уснувшим московским улицам и спорили, спорили. Это был извечный спор юности: что прекраснее – любовь или дружба. Достигнуть единого мнения нам, как и всем людям на свете, конечно, не удавалось. Мы спорили о будущем, но единодушно сходились в одном: жизнь бесконечна и прекрасна. Расставаться не хотелось. Случалось, что меня все провожали до дома, а иногда Валя один подходил к нашему старенькому подгнившему крылечку и говорил ласково, растягивая слова:
– Ну, по-ка, Лидка, до за-автра…
Мы пожимали друг другу руки и расставались, чтобы утром встретиться снова и вместе учиться, читать, гулять, любить.
Великий Герцен пишет, что «первая любовь потому так благоуханна, что она забывает различие полов, что она – страстная дружба».
Читая эти строки, я всегда вспоминаю о своей первой любви…
25
Судьба отпустила Валентину Литовскому в жизни короткие сроки. Он погиб смертью храбрых в первые дни Великой Отечественной войны. Как же он прожил свои быстрые двадцать лет, счастливые и трудные, полные неосуществившихся мечтаний?
Вале Литовскому было шестнадцать, когда к нему пришла слава. Фильм «Юность поэта» был удостоен Золотой медали в Париже. Газеты, отмечая успех фильма, писали:
«На долю пятнадцатилетнего ученика 25-й Московской образцовой школы выпала славная и трудная доля: быть по плечу – и не только внешне, но и внутренне – молодому Александру Пушкину Его работа в фильме – удача для него, удача молодого режиссера Народицкого… Литовский вжился в своего, именно своего Пушкина: он очень похож – и не только, вернее – не столько обликом, хотя сходство крайне велико, – сколько поведением. Мы, не видевшие Пушкина, не смеем говорить – “похож”, но можем сказать – “таким мог быть Пушкин”…» (И. Трауберг «Радостная картина».)
Пришла слава. Пришли деньги. Девочки писали письма, объяснялись в любви, назначали свидания, обрывали телефон.
Мы виделись каждый день, много времени проводили вместе, и мне порою казалось, что вся эта шумиха не имеет к Вале никакого отношения. Я иногда спрашивала себя: неужели это он, скромный и немногословный, вечно погруженный в свои раздумья и занятия, сыграл Пушкина?
Валя редко вспоминал о том времени, когда шли съемки фильма, и не любил – а этим грешат даже профессиональные актеры – рассказывать забавные анекдоты и происшествия, неизбежно сопровождающие такую работу. А если и вспоминал, то в очень узком кругу.
Одевался всегда скромно: зимой коричневый костюм, зеленый свитер грубой вязки, летом светлые брюки и желтые трикотажные тенниски. Всегда безукоризненно чистый и при некоторой артистической небрежности опрятный.
Он был нежным и заботливым сыном – особенно это сказывалось в его отношениях с матерью. Словно стесняясь своих чувств, он иногда разговаривал с ней грубовато, но какая нежность слышалась за детской суровостью. А вот с поклонницами он был беспощаден.
Мне вспоминается сумеречный зимний вечер, свет зеленой лампы, большой письменный стол, мягкое низкое кресло. Мы по очереди читаем вслух «Анну Каренину», и чтение наше то и дело прерывается спорами.
– Кто вас, женщин, поймет, – вдруг, задумчиво улыбаясь, говорит Валя. – Татьяна не ушла к любимому человеку, и мы преклоняемся за это перед ней. Анна Каренина ушла, и это тоже прекрасно! Я вообще за женщин, но кто из них прав?
– Анна Каренина заплатила за любовь жизнью, – с юношеской самоуверенностью возражаю я. – А Татьяна предпочла безрадостное благополучие старости, пусть короткой…
Я взглядываю на Валю. Он сидит у стола, лампа освещает подбородок, еще по-детски округлый, улыбающиеся выпяченные губы, смуглый овал щеки. Глаза в полутьме, зрачков не видно, они кажутся черными, лохматые волосы хочется тронуть рукой, такие они пушистые и мягкие.
– А мне кажется, – он говорит медленно, словно прислушиваясь к внутреннему ходу своих мыслей, – всё дело в характере. Я недавно прочел где-то, что характер человека – это его судьба. У Анны Карениной отвратительный характер. Она все-таки – зануда. Эта бессмысленная ревность…
– Но она любит Вронского…
– Любовь должна быть умной. Только не разумной, пойми меня правильно, я против разума в любви, а умной, именно умной, по-онимаешь?
Резкий телефонный звонок. Валя снял трубку. Молчание. Но едва он положил ее на рычаг, как звонок повторился. И снова молчание, только теперь в трубке слышалось выразительное сопение и тяжкие вздохи. Мы поняли, что это очередная поклонница. Едва мы пытались продолжить чтение и сосредоточиться, раздавался звонок. Валя вежливо спрашивал, кто говорит, и, не получая ответа, клал трубку. Наконец терпение его истощилось, и, когда телефон зазвонил снова, он вдруг сказал, сильно заикаясь, но отчетливо и прямо в трубку:
– Со-опит, дубина!
Звонки прекратились…
Самым удивительным было то, что Валя не возомнил себя профессиональным актером. Любовь к театру жила в его душе, но он мечтал стать режиссером. Книги Станиславского стали его настольными. Он читал и перечитывал их вместе с нами, своими друзьями. Мы спорили, обсуждали их. По окончании школы он собирался поступить в ГИТИС на режиссерский факультет и готовил режиссерский план постановки пьесы Ростана «Сирано де Бержерак». Сколько было сделано набросков и разработано планов! С какой страстью, с каким вдохновением говорил он об этой работе!
Знойный августовский день 1938 года. На Пушкинской площади в фотовитрине «Известий» мы прочитали сообщение о смерти Станиславского. Погасла синева неба, казалось, даже жара спала.
Втроем – Валя, Толя Мурузин и я – идем к гробу Станиславского проститься. Ночь. Темное августовское небо низко нависло над Москвой, смолкли гудки автомобилей, потушены фонари, пустынна улица Горького… Кто-то из ребят заботливо накинул мне на плечи пиджак, и чуть слышный запах табака смешивается с запахами бензина и далеких подмосковных трав. Наши шаги гулко отдаются в ночной тишине, мы разговариваем приглушенными голосами – так разговаривают, когда в доме горе… Разноцветный стеклянный глобус, повторяя равнодушное движение Земли, вертится на здании Центрального телеграфа.
Мы сворачиваем в Камергерский переулок. Знакомая, милая улица! Много лет назад привели меня сюда на «Синюю птицу», грустную и добрую сказку моего детства. Здесь, затаив дыхание, следила и я за увлекательными приключениями других любимых героев – тоненького черноволосого мальчика Тутти и девочки со странным, тающим именем Суок. А когда автор, сутуловатый и взъерошенный Юрий Олеша выходил на сцену и раскланивался под бурные овации зрительного зала, я замирала от гордости – ведь это он прислал мне билет на премьеру своей пьесы.
А теперь мы идем сюда, озабоченные судьбами искусства, и спорим о том, будет ли жить «система» или умрет вместе с гениальным ее создателем?..
Двери Художественного театра распахнуты. В зале пусто. Прямо перед нами, на возвышении, спокойное и уже нездешнее лицо Станиславского. Цветы, цветы, цветы…
У гроба Лилина, Книппер-Чехова, Качалов, Москвин, Тарханов – что ни имя, легенда.
В почтительном молчании проходим мы мимо гроба, еще и еще раз. Юношеская готовность делить с людьми их радость и горе, желание взвалить на свои молодые плечи ношу потяжелее переполняют наши сердца. Мы всё выдюжим, всё выполним…
– Знаешь, Лидка, я совсем по-новому понял, как надо решать образ Сирано, – говорил Валя, провожая меня. – Мечтатель, чудак, поэт, Сирано любит не только женщину, он любит людей, понимаешь, всех людей. А любить – это значит помогать. Люди чувствуют это и платят ему любовью, поднимаешь? Вот как я буду решать этот образ! – Он волновался, говорил сбивчиво, но я понимала его и согласно кивала головой. Он взглянул на меня сверху и немного сбоку и вдруг сказал: – Запомни это, а то вдруг я забуду! – Мне послышалась растерянность в его голосе.
И я на всю жизнь запомнила эти слова и еще запомнила нежное и прохладное прикосновение его пальцев, распахнутый ворот легкой рубашки, тихий двор и спящие темные окна.
В тот вечер нам казалось, что мы никогда не расстанемся. Но судьба распорядилась иначе. Вскоре я вышла замуж, родила дочку. Валя по окончании школы поступил в ГИТИС, но был призван на военную службу.
Ему не пришло в голову добиваться отсрочки, хотя он имел к тому все основания. Он хотел жить так, как жили все граждане нашей страны… Исключительность ему была не нужна. Несмотря на то, что жизни наши пошли врозь, мы остались друзьями. У меня хранятся письма, которые Валя писал мне из армии, в 1940–1941 годах, в последние мирные месяцы. Скромность, ответственность, размышления о судьбе страны доносят до меня эти выцветшие строки, не предназначенные для постороннего взгляда, написанные почти еще детским почерком.
Полтора года прослужил он в Уссурийске на Дальнем Востоке.
«Инструкторскую я сдал на отлично, и сейчас стало чуть легче. Отдохну зимой, дома. Ну пока всё. Крепко целую. Валя. 23 апреля 1941 года». Больше писем не было. Часть, где он служил, была переброшена на западную границу. Мы, не понимая причин этого передвижения, радовались: только одна ночь разделяет нас, можно будет повидаться.
22 июня 1941 года мать Вали, Елизавета Моисеевна Литовская, должна была выехать в Минск, на свидание с сыном. А в 5 утра Гитлер сбросил на нашу землю первые смертоносные бомбы. В первые же дни войны Валентин Литовский пал смертью храбрых.
Может быть, единственный раз в своей короткой жизни мальчики-лицеисты не сдержали данной ими клятвы – 27 января 1942 года свидание в ленинградской гостинице «Астория» не состоялось.
Ленинград задыхался в кольце блокады. Уже не было в живых Литовского – Пушкина, Мурузина – Пущина, Липкина – Дельвига. Ян Парамонов – Кюхля лежал в госпитале тяжело раненный, и врачи боролись за его жизнь.
Впрочем, и после смерти они продолжали воевать.
Писатель Яков Хелемский в своей книге «На темной ели звонкая свирель», вспоминая об освобождении от фашистов Пушкинских Гор, в котором он принимал участие как военный корреспондент, вспоминает:
«В те дни в дивизионных тылах, а иногда совсем рядом с передним краем показывали фильм “Юность поэта”. Я видел его на фронте четыре или пять раз. Стоит мне вспомнить раннее лето на Втором Прибалтийском, как перед глазами возникает поляна, окруженная сыроватой чащей. Бойцы стоят, прислонившись к стволам, или сидят на пеньках, а в полумраке мерцает полотно, натянутое между деревьями. И во весь экран – лицо юного Пушкина, и он становится им еще дороже… Фильм делал свое дело. Валентин Литовский, сраженный в белорусском лесу, продолжал воевать на Псковщине»…
Какие это были ребята…
С тех пор прожита целая жизнь, счастливая и сложная. Много было работы и счастья, любви и дружбы, встреч и разлук, радости и горя. Но как чистый родничок, родившийся где-то в недрах земли, который вечно творит свою несложную песенку, и ни снежные обвалы, ни землетрясения не могут заглушить его, так под спудом лет и переживаний живет в душе моей первое чистое чувство, зародившееся яркой и трагической весной 1937 года.
Живет и помогает жить мне.
26
Об этой семье, с которой судьба подарила мне счастье дружить долгие-долгие годы, надо бы писать роман, а не короткие воспоминания.
Но сначала невольно испытываешь чувство растерянности: с чего начать рассказ об этой удивительной фамилии, роде, давшем российской культуре столько замечательных деятелей?
Уже в XV веке Леонардо Бруни прославил на весь мир свою фамилию трудами по изучению флорентийских древностей. А с конца XVIII века, когда итальянец Антонио Бруни переселился в Россию, имя это неразрывно связано с российским искусством.
Антонио Бруни был реставратором и живописцем по плафону. Его работы украшают Михайловский замок в Петербурге; в Москве он выполнял заказы князя Куракина. Здесь, в Москве, в 1805 году и родился его сын Фиделио, чье имя впоследствии обрело русское звучание – Феодор, Феодор Антонович, подобно тому, как немец Брюлло был назван Брюлловым.
Знаменитые картины Феодора Бруни, такие, как «Медный змий», «Святая Сусанна», «Благовещенье», «Моление о чаше», принесли ему, а также русской живописи мировую славу. Феодор Бруни расписывал в Петербурге Казанский и Исаакиевский соборы, а в Москве, в содружестве с другими знаменитыми художниками, – храм Христа Спасителя.
Нельзя не сказать и о том, что впоследствии Бруни породнились еще с одной замечательной фамилией русских художников – Соколовыми, знаменитыми мастерами акварельных портретов, чьи работы и по сей день являются непревзойденными шедеврами в этой области.
Этот краткий и далеко не полный перечень знаменитых предшественников современной семьи Бруни, тех ее представителей, кто жил и творил уже в наше время, может хоть в малой мере дать представление о ее замечательных корнях и традициях. Неслучайно Лев Александрович Бруни, о котором мне и хочется рассказать, мог шутя говорить о себе, что в его жилах течет не кровь, а акварель.
…На всю жизнь запомнился мне зимний вечер 7 января 1940 года. В Москве стояли сорокаградусные морозы, на улице у детей мгновенно седели волосы, а старики румянели, как малявинские бабы. Было очень темно. Шла Финская война, и москвичи впервые узнали, что такое затемнение. Светились только окна проходящих трамваев, и как белые круглые луны проплывали в клубящемся воздухе мохнатые от изморози трамвайные номера.
Весь день я волновалась: старший сын Льва Александровича, Иван Бруни, сказал мне, что его родители хотели бы со мной познакомиться и приглашают меня на день рождения его матери Нины Константиновны. Я уже знала от Вани, что его мать – дочь знаменитого поэта-символиста Константина Бальмонта, стихами которого мы зачитывались. Еще одна легенда! Как тут не волноваться!
На Большой Полянке, возле трамвайной остановки «Ленсовет», меня встретил Иван. Мы поднялись по темной лестнице на пятый этаж. Длинный захламленный коридор коммунальной квартиры. Ваня толкает дверь в комнату, откуда доносятся оживленные голоса, и я попадаю в другой мир, в иной век. Поистине рождественская сказка!
В комнате пахнет, как в лесу, потрескивают и колеблются огоньки свечей на пушистой разлапистой елке, привезенной из Малоярославца. Белые вырезанные из бумаги ангелы спускаются с потолка на невидимых нитях. Они покачиваются в нагретом свечами воздухе, кружатся, медленно плывут по комнате.