Текст книги "Бездна. Повествование, основанное на документах."
Автор книги: Лев Гинзбург
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
– Летом 1943 г. участвовал в карательной операции в одном из населенных пунктов, недалеко от г. Мозыря. Эсэсовцы стреляли по убегавшим из деревни в лес советским гражданам. Все раненые, с личным участием Вейха, были убиты. Возвратившись в село, задержали оставшихся, водворили в один из домов и расстреляли через окна, а дом подожгли…
В это же время были захвачены супруги-партизаны, фамилии которых не установлены. Вейх и другие каратели истязали их резиновыми шлангами до тех пор, пока у жены партизана не открылись преждевременные роды, а муж не потерял сознания. На следующий день партизаны были расстреляны…
– В дер. Жуки вместе с другими карателями в течение двух недель в бывшей колхозной конюшне расстрелял более 700 советских граждан…
– Осенью 1943 г. в районе гор. Биалы, Люблинского воеводства, арестовал 15–20 польских патриотов, двое из которых были повешены на дереве…
– Весной 1944 г. за несколько дней до Варшавского восстания выезжал в гор. Варшаву, где принимал участие в обысках и арестах польских патриотов…
– Принимал участие в конвоировании на расстрел 300 узников еврейской национальности, взятых из лагеря смерти Майданек…
– За ревностную службу гитлеровцам, а также за активную карательную деятельность летом 1944 г. был назначен командиром взвода Кавказской роты СД, принял немецкое подданство[8]8
Несмотря на «немецкое подданство», попасть в Германию Вейху так и не удалось: путь на запад ему перерезала Красная Армия, и он, скинув немецкую форму вместе с железным крестом, затесался в толпу угнанных, возвращавшихся на родину, и добрался до глухих кемеровских мест.
[Закрыть] и фашистским командованием был награжден железным крестом…»
Теперь против всех этих эпизодов, некогда зарегистрированных как безымянные зверства фашистских захватчиков, стояла фамилия – «Вейх». И он ничего не отрицал, а добросовестно и спокойно помогал следствию. Но один раз (это было, когда его привезли на опознание местности в хутор Тарусин, где он добил раненого ребенка) Вейх не выдержал и заплакал, так как, не зная законов, вообразил, что его сию минуту здесь расстреляют…
…Валериана Давидовича Сургуладзе арестовали в день свадьбы. Уже гости сидели за столом и вино было налито, когда перепуганная невеста шепнула:
– Там тебя спрашивают…
И родственники удивились: в чем дело?.. Только сам Сургуладзе не удивился: он этого ждал много лет и даже с какой-то веселой поспешностью, как бы отталкивая от себя невесту, гостей, свадебный стол, прыгнул в машину – туда, к себе, на встречу с самим собой, потому что все это – и гости, и невеста, и свадебный стол – было не его, а другого, ненастоящего и надоевшего ему за восемнадцать лет Сургуладзе. Настоящий же Сургуладзе весной 1942 года окончил шпионско-диверсионную школу в Освенциме, под номером 65 числился в списках гитлеровского разведоргана «Цеппелин», служил карателем в зондеркоманде СС 10-а в Краснодаре и в Мозыре, в Люблине стал командиром взвода Кавказской роты СД, – словом, три года, никуда не сворачивая, шел по избранной им «стезе», горячо и убежденно выполнял свои беспощадные обязанности, пока обстоятельства не заставили его, уже в Италии, за две недели до конца войны, переметнуться к итальянским партизанам – гарибальдийцам, а после войны два месяца служить в Советской Армии и почти два десятилетия жить жизнью, с которой он не имел уже ничего общего.
И поскольку для человека нет ничего отраднее, чем возможность быть самим собой, Сургуладзе испытывал теперь нечто похожее на облегчение. Правда, из карателя, совершающего злодеяния, он превратился в карателя, отвечающего за свои злодеяния, но это был все же он, а не вымышленная, нелепая в своей неестественности фигура жениха…
Обвинение складывалось по эпизодам, и следователи подмечали, как зажигается Сургуладзе, когда перед ним оживают картины прошлого. Он не то чтобы вспоминал, а видел тот обрывистый берег Кубани в станице Марьянской, куда приехал с Кристманом на расстрел семей партактива, и как он прикладом подталкивал их к берегу, стрелял из винтовки, и как тела ухали в Кубань.
И бой в Полесье он видел, в деревне Павловке, где в доме на лесной опушке засели партизаны… Кристман велел ему вместе с другими переодеться в партизанскую одежду. Они подкрались к дому, и Сургуладзе через окно рассмотрел, что в комнате сидят пять человек. Он постучал. Дверь отворилась, и когда он, войдя в помещение, крикнул: «Руки вверх!» – началась перестрелка, во время которой были убиты командир эсэсовского взвода и четверо партизан, а пятого, раненого, они схватили и на веревке потащили за собой. С этого дня Сургуладзе стал взводным…
Он видел Польшу… Двор люблинского СД, полячку Гелю. Вот та была его жена, и там была его свадьба, когда в их честь палили из автоматов, шеф Гейнриц принес поздравления от имени «великой Германии», а потом все поехали в местечко под Влощев. На площади, возле костела, сидел в открытой машине польский предатель в маске, в черных очках. Мимо него медленно, как на церковном шествии, проходили жители городка, и он взмахом руки определял, кто из них связан с партизанами и должен быть расстрелян, а кого надо оставить в живых.
Все это было перед ним во плоти, единственное его достояние – картины прошлого. И только глубоко укоренившееся в нем убеждение, что на допросах глупо быть откровенным и что нет такой ситуации, из которой он, Сургуладзе, не мог бы выпутаться и выйти живым, заставляло его вести шумную перебранку со следователями, торговаться из-за каждого эпизода и, сидя в камере, по волоску выщипывать усы, чтобы не быть опознанным на очных ставках.
Но его узнавали, и на очной ставке Алоис Карлович Вейх укоризненно качал головой и, словно на заседании месткома, увещевал:
– Как же так, товарищ Сургуладзе? Мы же с тобой вместе участвовали. Я могу утвердительно сказать…
Так они проваливались один за другим и выдавали друг друга.
…Псарева разыскали в Чимкенте, Дзампаева – в Осетии, Буглака – в Краснодаре. Из этих трех Псарев представлял, пожалуй, особый интерес. Двадцать два года назад, в оккупированном Таганроге, восемнадцатилетний Псарев влюбился в германскую армию, в немецкие сапоги, парабеллумы, портупеи, в немецкие мотоциклы, в офицерскую немецкую выправку, в «черепа и кости» гестаповцев. Это была сила, железная власть техники, спорта, «эстетика» расстрела. Он нанялся на службу к эсэсовцам (тетка его привела к гестаповскому офицеру, который стоял у нее на квартире: «Пристройте племянника»). Сначала он чистил немцам сапоги, был у них за денщика, потом его стали брать на операции, и он все более «германизировался» и в зондеркоманде слыл любимчиком офицеров и самого шефа.
В нем и сейчас еще пели губные гармоники и звучали «Jawohl», «Zu Befehl», «Melde gehorsamst!» – ничего не выветривалось, – и, работая в Чимкенте прорабом, он смотрел на себя вовсе не как на изменника и преступника, который скрывается от суда, а как на военнослужащего германской армии, находящегося в вынужденной отставке.
На работе его считали «служакой», «военной косточкой», и. только опытный глаз заметил и определил, какого происхождения эта «косточка» и какого он рода «служака»…
Псарев был женат на дочери уважаемого человека, вошел в хорошую семью. Его жена преподавала в институте, и те, кто нащупали и разыскали Псарева, испытывали теперь двоякое чувство. С одной стороны, радостно было, что удалось обнаружить такого преступника, в таком прочном «доте», а с другой – нелегко наносить удар по семье: можно себе представить, какое будет для этих людей потрясение, когда они узнают, кого они приняли в свой дом…
«Брать» Псарева пришли на работу, вызвали в канцелярию. Псарев – не по возрасту (тридцать девять лет) грузный, лысый, одетый во френч и в хромовые, командирские сапоги. Когда узнал, в чем дело, тут же попросил позвонить жене, чтобы она принесла ему на дорогу хлеб, сало и, если достанет, полукопченой колбасы. И, получив эту передачу, успокоился и уже ни разу в течение всего следствия не вспоминал больше свою семью и Чимкент, потому что теперь, когда его разоблачили и опознали, какая ему могла быть от них польза, какой толк? В нем другая заиграла струнка. Попав в плен, он решил держаться до конца, ни в чем не раскаиваться и все отрицать. Таким его и предавали, вернее – передавали, суду: нераскаявшегося, неразоружившегося, обложенного со всех сторон свидетельскими показаниями, уликами и «документальными данными»…
…С Дзампаевым и Буглаком было проще. Вызванный к следователю на другое утро после ареста, Емельян Буглак на традиционный «вступительный» вопрос, как он провел ночь, улыбаясь, ответил:
– За восемнадцать лет первый раз выспался. А то какой там сон? Человек под окном пройдет, калитка скрипнет – дрожишь, вскакиваешь: идут!..
В Краснодаре он появился не так давно – долгие годы кочевал по стране, менял адреса. Почувствовав приближение старости, разыскал двух своих дочерей и поселился у них. Они отца почти не помнили, слышали только, что до войны он был знатный конник, которого возили с конем в Москву демонстрировать образцы джигитовки (от тех лет сохранились его призы и грамоты), а когда началась война, исчез – разные по этому поводу ходили слухи. Вернувшись домой, Буглак сказал дочерям, что был ранен, попал в плен, потом жил в Сибири.
Так он в Краснодаре «легализовался», и потянулись (неизвестно куда, к чему потянулись) дни, ночи, месяцы, а между тем в Люблине, в Польше, гражданка Квятинская рассматривала переданную ей прокуратурой фотокарточку человека в немецком кителе и в кубанской папахе и узнавала того карателя, который пришел с немцами в их деревню и в сарае сжег молодого партизана-поляка. И в самом Краснодаре нашлись старожилы, которые рассматривали эту же фотокарточку и тоже опознавали «низенького такого карателя в кубанке», который «якшался с немцами и в душегубку людей загонял», и в следственных материалах появлялись о Буглаке все новые и новые записи…
Дзампаев не работал нигде, шатался по селам, торговал крупным орехом. Это был странный, всклокоченный человек с птичьим лицом. Когда за ним пришли, он не то что отдался, а прямо-таки упал в «руки закона», словно хотел наконец обрести оседлость. Медицинская экспертиза признала его вменяемым, и он, напрягая память, сквозь полудрему рассказывал о своей службе в зондеркоманде и о Кристмане, который был «ростом небольшой, а чином большой», и о том, как офицер Макс в Варшаве привел их к какому-то дому и они оттуда забрали повстанцев. И все это, если вдуматься, было невероятно, чудовищно, хотя бы из-за одного того, что житель осетинской деревни Урузбек Дзампаев мог иметь отношение к Кристману, к зондеркоманде, к оккупированной Гитлером Варшаве и ко множеству других явлений и фактов, именуемых «немецким фашизмом».
Эта противоестественность их связи с гитлеровцами усугубляла вину каждого из подсудимых, которые ведь не для того родились на свет и не для того были предназначены, чтобы стать прислужниками немецких фашистов. Здесь было совершено преступление против природы, против самого естества: измена Родине, кровным связям, предназначению в жизни…
Теперь их собрали всех вместе, девять человек: Вейха, Буглака, Сургуладзе, Скрипкина, Псарева, Еськова, Жирухина, Дзампаева, Сухова. И казалось, что в суд их везут прямо из войны и не было этих восемнадцати «промежуточных» лет, потому что если «мертвые остаются молодыми», то и преступления убийц не стареют; давние их дела кровоточат еще и сегодня…
* * *
10 октября 1963 года, в 8.30 утра, к краснодарскому Дому офицеров, к «артистическому входу», подъехали два тюремных автобуса. Выстроились усиленные наряды милиции. Высыпали из машин – бегом, бегом, как по тревоге, – заняли свои места конвоиры.
Лязгнуло внутри автобусов железо.
– Выводи Вейха!..
Быстро, не оглядываясь, выпрыгнул – руки за спиной – моложавый, с тонкими розовыми ушами Вейх, за ним – в светлых брюках, в коричневых новых ботинках Скрипкин, мрачноватый Еськов в тельняшке, в зеленом штопаном свитере – Сухов… Все они к началу процесса «подтянулись», их только что выбритые, розовые от возбуждения лица казались подкрашенными, как у покойников…
Их ввели в зал, усадили на скамью подсудимых, за деревянный барьер. Этот барьер должен был стать последним в их жизни рубежом, последней границей…
Краснодарский процесс начался.
* * *
…Читали обвинительное заключение. Десятки тысяч убитых, расстрелянных зондеркомандой, отравленных газом шли из бесстрастного судейского текста в зал, обступали скамью подсудимых: «Мы!..»
Шли, стуча костыликами, палочками, удушенные дети Ейска, утопленные в колодцах дети Мозыря, шли в гнойных бинтах, в изодранных гимнастерках военнопленные лагеря Цемдолина, юные подпольщики Таганрога и старики Люблина, прихрамывая, шел Филипп Комков, шла девушка из Херсона – партизанка Людмила Воеводина – «Ляля», комковская сподвижница, и милиционер Александр Кукоба, повешенный в Абрау-Дюрсо, шел, беззвучно шевеля губами – беззвучно не оттого, что был призраком, а оттого, что перед казнью эсэсовцы вырвали ему язык…
Люди в зале плакали. Пригорюнились и подсудимые, вспоминая страшные сцены. Сейчас они чувствовали всю неловкость своего положения: надо бы вроде проявить «сознательность» и вместе со всеми высказать возмущение «фашистскими зверствами», но мешает деревянный барьер, да и что скажешь, когда «биография запятнана» и все равно не поверят.
На следствии было лучше. Там хоть можно отвести душу со следователем, который за месяцы следствия становился как бы хорошим знакомым: называет по имени-отчеству и, если сдадут нервы, успокоит и нальет воды из графина. А здесь все чужие: и судьи, и прокуроры, и публика.
Словом, они переживали то, что обычно переживают все преступники, стоящие перед судом: жалость к себе, которую сами они ошибочно принимают за раскаяние, и убежденность в том, что существуют какие-то особо сложные, недоступные постороннему пониманию причины их преступлений. Из всех человеческих трагедий убийцы наиболее тяжелой считают не трагедию жертв, а свою собственную: «трагедию палачей».
Инстинкт самооправдания заставляет их верить в злосчастную силу обстоятельств, в несправедливость судьбы, которая одних людей вынуждает «пачкаться», а другим дает возможность всю жизнь ходить «чистыми».
Их спросили, признают ли они себя виновными. Семеро ответили утвердительно; Псарев виновным себя не признал; Жирухин сказал: «Признаю», – но тут же, подумав, что совершает оплошность, добавил: «Частично».
Суд приступил к допросам…
Вейх отчитывался. Восемнадцать лет он аккуратно, под тремя замками, хранил в «кладовой памяти» факты, имена, даты и теперь выкладывал их целехонькими, не тронутыми временем. Были у него припрятаны потрясающие, не ведомые никому истории о том, например, как умирал Калашников из Щербиновского партизанского отряда, с петлей на шее призывавший народ бороться против захватчиков, и как пекла партизанам хлеб старуха Пашкова Мария Федоровна, тоже впоследствии повешенная, и рассказ о мальчишке-десантнике, которого расстреляли в Анапе.
Опустошив «кладовую», он почувствовал удовлетворение, как если бы добровольно передал эти истории «в дар государству», и у него появилась надежда, что все это зачтется и его оставят в живых, так как он может принести большую пользу, рассказывая молодому поколению о героизме уничтоженных им советских людей.
Но когда судьи и два прокурора стали во всех подробностях выяснять его личное участие в зверствах, он затосковал и отвечал на вопросы тихим, грустным голосом, потому что стеснялся людей и не привык выступать в роли преступника. Он всегда был передовым, образцовым, всегда его ставили в пример – и в зондеркоманде и в леспромхозе. И ему не хотелось, чтобы судьи о нем думали плохо. Он рассказывал:
– Малолетние дети, обхватив ручонками колени своих матерей, душераздирающе кричали: «Мамочка!» – а их подталкивали к обрыву и расстреливали. Я задал вопрос следователю Марханду, зачем расстреливают детей. Он мне ответил, что это дети наших врагов и они не принесут пользы Германии, в России надо все уничтожать с корнем, в том числе и детей.
Он посмотрел на публику, на представителей прессы: такие «свидетельства очевидца» чего-нибудь да стоят! Затем продолжал:
– Среди трупов я увидел мальчика, который был только ранен в шею, крутил головой и размахивал руками. Я доложил об этом немецкому офицеру Кайзеру, и он сказал, что я должен знать, что в таких случаях делают. Из жалости к ребенку я пристрелил его из пистолета…
Общественный обвинитель спросил, почему он изменил Родине, вступил в зондеркоманду.
Вейх задумался. Неожиданно его осенило, он вспомнил прочитанную в какой-то газете статью «Струсил – стал предателем» и ответил уверенно:
– Прежде всего это можно объяснить тем, что я по натуре трус. Из-за трусости я стал служить в карательном органе, из-за трусости стал убивать ни в чем не повинных советских граждан только для того, чтобы спасти свою жизнь.
Он был доволен собой…
* * *
Скрипкин производил тягостное впечатление: стоял какой-то деревянный, с одеревеневшим, выдвинутым вперед подбородком, зажав в правой руке стакан, из которого пил беспрерывно.
Он не жалел себя, не жалел и своих «подельщиков» и, когда его спрашивали, участвовал ли такой-то из подсудимых в той или иной операции, решительно и зло отвечал: «Был. Участвовал. Лично участвовал. Я сам видел…»
Возможность «разоблачать» была теперь его единственной страстью, последним удовольствием, и он пользовался этим вовсю, добивая своими показаниями тех, кто еще пытался спастись.
Прокурор спросил, помнит ли он Кристмана и может ли вкратце «обрисовать» его как человека. Скрипкина это удивило…
– Гражданин прокурор, что я могу сказать о его внутренних качествах, если он имел высокое звание доктора юридических наук, а занимался такими делами, и не избегал хотя бы, хотя бы, – он осуждающе вознес над головой палец, – того, чтобы самому расстреливать? Я уже показывал следственным органам об его участии в Ростове. Тогда же, на моих глазах, он застрелил одного нашего полицейского, который отказался грузить в душегубки женщин…
Услышав об этом, адвокат задал Скрипкину вопрос: была ли вообще возможность уйти из зондеркоманды? Но Скрипкин, не уловив интонации защитника и довольный тем, что говорит не кривя душой, ответил:
– Была возможность бежать… Я мог убежать. Мог… Но, совершив такие преступления, куда ж я мог бежать? Говоря по-мужски, честно: я боялся…
В тот день я получил письмо из Феодосии – отклик на мою статью о процессе, напечатанную в «Литературной газете». Учительница Р. Шестакова писала:
«Страшные воспоминания о пережитом и глубокое волнение от мысли, что еще одна волчья стая настигнута карающей рукой правосудия, заставили меня взяться за перо и молить Вас не называть в дальнейших Ваших отчетах, статьях о процессе этих выродков, убийц, палачей и подонков словами люди, человек…»
Но они и сами еще тогда, восемнадцать лет назад, знали, что «ошакалились», что стали «нелюдями», и поэтому не предъявляли к себе никаких этических требований, а рассуждали примерно так: нам теперь все можно, мы подлецы, выродки – какой с нас спрос?
Перейдя на сторону фашистов, то есть добровольно перешагнув через главный рубеж, который отделяет человечность от бесчеловечности, они сочли себя свободными от всех нравственных норм и свое участие в зверствах воспринимали как логическое следствие того «первого шага», который освободил их от звания «человек» и привел в зондеркоманду.
Собственно, этим они и отличались от эсэсовцев-немцев, которые вбили себе в голову, что являются не просто людьми, а «сверхчеловеками» и на своих жертв смотрели как на «недочеловеков». Здесь же все было наоборот: никто из предателей не сомневался в том, что те, кого они убивают, во множество раз лучше и выше их, что это и есть люди, а сами они и немецкие их шефы – мерзавцы и свиньи, но при этом были убеждены, что в «такое время» свиньей быть выгодней, чем человеком…
* * *
Скрипкина сменил Еськов. Подошел к микрофону, начал рассказывать свою историю. У него была страсть исповедоваться, изливать душу и с годами не утраченная потребность в старшем, в наставнике, который бы его урезонивал, выслушивал и давал советы. И он весь потянулся к судье, который слушал его с каким-то грустным вниманием.
Еськов говорил горько, зло, с обидой на жизнь. Его память сохранила множество подробностей, но рассказывал он не столько о том, что он делал, сколько о том, что делалось у него в душе. И он огорчился, даже крякнул с досады, когда судья, выслушав его пространное вступление, возвратил его к сути и стал заново вспахивать каждый эпизод, содержащийся в обвинительном заключении.
Факты были убийственны: удушение двадцати подростков, участие в расстреле военнопленных – тех самых моряков-севастопольцев, с которыми Еськов когда-то служил, подсаживание в камеры. К тому же выяснилось, что Еськов в карательном взводе занимал не последнее место, а, напротив, пользовался кое-какими привилегиями и «поощрялся по службе». Рядом с такими фактами вообще ничего не весили и не значили никакие слова, никакие объяснения.
Между тем Еськов хотел, чтобы его поняли, чтобы все знали, как он тогда переживал, тяготился, что «участвовал» он только потому, что «был молодой, глупый и не мог найти выхода». И, чтобы не быть голословным, он попросил суд разыскать кого-нибудь из семьи Пекарь.
– В этой семье, – пояснил Еськов, – я в Краснодаре проводил все свободное время, особенно вечера, по возможности помогая этим людям продуктами, так как находил у них моральный отдых. И если они живы, то пусть сами расскажут, что я был за «каратель» и под какой удар себя ставил…
И через несколько дней, когда начался допрос свидетелей, к удивлению Еськова, в зал была приглашена Евгения Михайловна Пекарь.[9]9
Фамилии некоторых свидетелей автором изменены.
[Закрыть] Она явилась как с курорта – загорелая, пышная, в ярком платье. Разыскали ее, кажется, в городе Жданове: ошеломили вызовом в трибунал по делу зондеркоманды! Вот уж не думала, не гадала…
– Скажите, пожалуйста, кого из сидящих на скамье подсудимых вы знаете?..
Гражданка Пекарь медленно пошла вдоль барьера, напряженно вглядывалась в освещенные юпитерами лица преступников. Но никого не смогла узнать, покачала головой и вдруг истерически рассмеялась…
– По какому адресу вы проживали к моменту вступления в Краснодар германской армии?
– Сначала мы жили на Орджоникидзе, шестьдесят один. Первый день прятались в подвале, но к вечеру немцы всех нас, жильцов, выгнали во двор, офицер объявил, чтобы выносили вещи и к утру убирались. Позднее мы узнали, что наш дом берут под гестапо…
– Дальше что было?
– Ну, стали мы выносить вещи, жильцы помогали друг другу. Была кошмарная ночь. Никто не знал, что нас ждет. В городе немцы, кругом смерть. К утру выбрались, побрели по улицам с тележкой – папа, мама, я с сестрой. Пошли искать жилье. В одном доме нас побоялись впустить, говорили: «Вы – еврейка, нас могут расстрелять». Мама объяснила, что я не еврейка, только выгляжу так… Сейчас не помню, как мы устроились, нашли комнату. Папа у меня слесарь, он смастерил мельницу, стали молоть кукурузу…
– Кто из служащих гестапо навещал вашу семью? Были вы знакомы с кем-либо из гестаповцев?
– Да, был какой-то Михаил, парень. Однажды он зашел к нам с приятелем и еще появлялся несколько раз. Мы никак не могли понять, чего ему от нас нужно. Он был очень скрытный, мама думала, что он партизан, и я тоже так считала. Как-то я сказала: «Форма у вас страшная!» – и он объяснил, что моряком, тяжело раненный, попал к немцам в плен и уже в госпитале стал охранником. Но мы ему все равно не верили и думали, что он партизан, потому что он был какой-то необычный, вел с нами разговоры с каким-то намеком, а потом однажды пришел ночью, просидел часов до четырех утра и сказал, что решил от немцев бежать. С тех пор мы его больше не видели…
Еськов слушал, чуть усмехаясь, блестя стальными зубами. Дело в том, что он действительно был тогда для семнадцатилетней Жени загадкой – не то переодетым партизаном, не то заблудшим человеком с изломанной, несчастной судьбой. Ему эта игра нравилась, а кроме того, приятно было после дня тяжелых расстрелов, где жертвы тебя называют извергом и убийцей, прийти к голодным, запуганным людям и, вместо того чтобы арестовать их, вдруг самому перед ними поплакаться и наблюдать за их недоуменными лицами, когда они смотрят на тебя и не знают, кто же ты на самом деле есть.
Одного только они, конечно, не знали – что посещение частных квартир и отлучки из зондеркоманды были для Еськова заданием, что его для того и подсылали к людям, чтобы он выведывал настроения в городе и докладывал шефу. Но семью Пекарь он, кажется, действительно пожалел, а может быть, другие у него были соображения – неизвестно…
– Еськов, встаньте!
Снова вспыхнули юпитеры.
– …Вот теперь узнаю. Только тогда он был молодой, а сейчас старый…
– Еськов! Свидетельница вызвана по вашей просьбе. Есть у вас вопросы?
– Какие у меня вопросы? – он махнул рукой. – Двадцать один год прошел, она все забыла. Мне нужно, вот я и помню, а ей чего помнить?
И, обращаясь к Евгении Михайловне, напомнил:
– В то утро, когда вас выталкивали из дома, я стоял на посту, вижу – девушка, вроде еврейка. Я вам. еще говорю: «Уходите отсюда скорей! Чего вы здесь крутитесь? Убьют вас!» А потом сменился, пошел вместе с вами и помог вам найти комнату, сказал, что вы – мои родственники. С тех пор стал бывать у вас, у вашего папы, жаловался, что не хочу на немцев работать…
– Но работали все-таки?
– А что я мог сделать?
Нелепый какой-то получился допрос. Но о чем могла рассказать Евгения Михайловна, да и к чему? Все же адвокатесса еще раз для порядка спросила:
– Итак, вы слышали, что Еськов недоволен службой в зондеркоманде?
– Я не знаю, помню только, что он хотел уйти к нашим…
В перерыве ко мне подошла адвокатесса:
– Странный человек этот Еськов. Знаете, о чем он меня сегодня спросил? Удобно ли в последнем слове просить о снисхождении? Так и сказал: «Удобно ли?» И это после того, что они натворили!
…Захотелось посмотреть дом, где помещалась зондеркоманда. Пошел через осенний, заваленный листьями, красный Краснодар (красный потому, что – листья, потому, что – кирпич, розовая облицовка фасадов и названия улиц – Красная, Красноармейская) к розовому дому Управления пищевой промышленности и Стройбанка. Обычное учреждение, со стеклянными барьерами и окошками для бухгалтеров, кассиров, с машинистками и телефонными звонками, с учрежденческими коридорами, выкрашенными масляной краской. На эти стены ложилась тень Кристмана, а во дворе, где рабочие нагружают сейчас на грузовик какую-то мирную кладь, зябли с винтовками в ожидании «погрузки» Скрипкин, Еськов, Сухов…
Попросил у женщины-завхоза разрешения осмотреть подвал – она открыла люк в коридоре (среди служащих Стройбанка остались отголоски смутных слухов о том, что здесь было при немцах «гестапо»); по крутым каменным ступенькам, пачкаясь о побеленные стены, спустились на каменное дно, где сейчас архив, склад деловых бумаг и ничто не напоминает о тех, кто ждал решения своей участи здесь, в глухом учрежденческом подземелье.
…Открывался люк, по каменным ступенькам они поднимались вверх, жмурясь от света, выходили во двор. Это была последняя встреча с солнцем: их заталкивали в машины и везли на территорию совхоза № 1, к противотанковому рву.
В одну из таких «загрузок» (произошло это перед самым отступлением немцев, причем так торопились, что не успевали раздевать обреченных, заталкивали прямо в одежде) Сухов приметил мальчика.
Сухов был человек любознательный и, подсаживая людей в душегубку, иногда спрашивал шепотом: «За что они тебя, а?» Или: «Вас по какому делу?» Но никто ему обычно не отвечал, и тот мальчик тоже не ответил.
Теперь, на суде, я узнал, что мальчика звали Володей, – его казнили за то, что у себя в школе он создал подпольную антифашистскую группу. Но он не стал отвечать на вопрос Сухова не только из презрения к палачу, но и оттого, что боялся обратить на себя внимание: полою пальто он прикрыл трехлетнюю девочку, которую тоже затолкали в душегубку, и Володя надеялся, что, когда пустят газ, пальто ее защитит. А может быть, он просто хотел уберечь девочку от страшного зрелища смерти. Их потом так и обнаружили вместе в противотанковом рву…
…Вот что происходило здесь, в этом доме, в этом дворе, всего двадцать лет назад и вот о чем шла речь на процессе и ради чего нужен был процесс: чтобы рвы не набивали трупами, чтобы мученическая смерть не уносила безвинных, чтобы жизнь не калечила, не уродовала людей, чтобы подвалы были хранилищами овощей, угля, архивных бумаг, а не тюремными казематами и камерами смерти.
Но те, кто все это делал, кто действовал тогда, опираясь на тупую силу приклада, выглядели сейчас слабыми, и они били на слабость, каждый из них только и рассчитывал на то, что они проймут судей своей слабостью и что удастся доказать, что не сила, а бессилие является основным свойством человека.
И Сухов, хватавший в Краснодаре и в Ейске детей (на суде он встретился с Леонидом Дворниковым – свидетелем, который в Ейске вырвался от него и уполз за цветочную клумбу, чтобы выжить и через двадцать лет прийти в суд и узнать своего палача), этот Сухов старческим, надтреснутым голосом говорил, что «происходил цельный кошмар», «дети плакали» и сам он чуть ли не плакал, когда «положил одну девочку к самому кpаю», но ничего не мог сделать и ничем не мог ей помочь. И угрюмый вешатель Буглак, про которого говорили, что у него пониженный интеллект и повышенная жестокость, рассказывая, как он вешал польского партизана («вообще-то не вешал, а только так – подправил петлю»), вдруг, широко разведя руками, сказал:
– А что я мог сделать? Десятки государств ничего не могли сделать…
И все они, все эти девять сильных кулаками и телом мужчин, служба которых состояла в том, чтобы убивать безоружных и беззащитных, старались внушить только одно – что «ничего не могли сделать» и что убивали они только оттого, что оказались слабыми, слабее больных ейских детей, слабее старух Таганрога и стариков Мозыря. И что совершили они страшное злодеяние – тысячи убийств – из единственного побуждения: жить.
Стоя перед судом, они возводили свою слабость и шкурничество в абсолютный закон, то есть намекали на то, что при известных обстоятельствах такое может произойти с каждым человеком и никто не застрахован от того, чтобы стать убийцей.
Но, говоря так, они не подозревали, что по-своему излагают одну из самых опасных и самых ходовых «теорий» нашего времени, которую взяли на вооружение все палачи и все бандиты мира, рассуждающие о том, что человек слеп и бессилен перед лицом обстоятельств. То есть они будут убивать, загонять в концлагеря, рвы, в душегубки, поливать атомным огнем не оттого, что они плохие, а оттого, что обстоятельства им так диктуют. А сами они в душе хорошие и рады бы этого не делать, и, убивая, они будут нас жалеть и даже оплакивать, а мы за это должны их «понять и простить».