Текст книги "Малайский крис (Преступления Серебряного века Том II)"
Автор книги: Лев Никулин
Соавторы: Лев Жданов,Георгий Чулков,Николай Карпов,Михаил Зотов,Андрей Солнечный,Антоний Оссендовский,Пимен Карпов,А. Балашов,Ал. Александровский,Михаил Дубровский
Жанры:
Прочие детективы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
Смеется старик и хочется Магде подразнить его.
– А если напишут «свобода»?
– Ох, Магда… Пробовали уже… Свобода – прекрасное блюдо, только его нужно подавать под соусом культуры, иначе dérange d’estomac…[4]4
…dérange d'estomac — расстройство желудка (фр.).
[Закрыть]
Морщится Магда, а старик уже вынимает часы.
– Разболтался я с вами, а меня ждут. Ну-с, моя радость, заключим пока перемирие. Успеем еще повоевать. Не прислать ли вам завтра лошадей? Вам нужен воздух.
– Нет, merci! – отвечает Магда и дает ему свои руки.
Из-под стола выходит Рэджи и провожает генерала.
Магда снова одна.
Раскрывает она желтый томик, машинально пробегает глазами по черным строчкам чужих светлых вымыслов и снова бросает его.
Подходит к роялю, поднимает крышку и, не дотронувшись до жадных клавиш, отходит к окну и опускает тяжелые занавеси.
Вот она уже у зеркала. Непослушная золотая прядь волос целует белый лоб Магды. Горят неспокойно глаза.
– Рэджи! – зовет Магда и тянет к себе за короткие уши вечно оскаленную морду.
– Рэджи, ты слышал? «Только двое», сказал он. Только двое…
Затихают колокольчики смеха, нервные и серебристые, и смотрит на часы нетерпеливая Магда.
И снова тормошит она бедного Рэджи. Но Рэджи привык уже, он знает: Магда ждет.
VIII
И поздней ночью, когда город засыпает в своей холодной каменной постели, по черной лестнице приходит Федька-маркер.
Магда сама открывает ему. Радостно хлопочет вокруг стола, за которым сидит ночной гость, смотрит на него, не отрываясь, пока он молча ест и пьет, вытирая рукавом красные губы под черными усами.
Потом она ждет его в своей спальне, юная, благоухающая…
Трепещет в грубых и сильных объятиях тело Магды, опускает она длинные ресницы на горящие счастьем глаза и медленно, жадными устами, пьет поцелуй… Поцелуй, в котором для нее все – и красота поэтического вымысла, и безумная роскошь богатства, и все обаяние человеческой власти.
IX
Тихо, почти без шума, проворно работают опытные руки. С легким жалобным стоном открываются тяжелые ящики шифоньера, шелестят шелковые ткани причудливых платьев, в белоснежный и рыхлый сугроб сбиваются батистовые сорочки Магды.
Ищут проворные руки. Молча работает Федька-маркер. Старый волк ему помогает.
А на ковре у своей постели лежит бездыханная Магда. Раскинуты белые точеные руки. Спелым золотым снопом лежат расплетенные косы… Широкая рана на шее Магды.
Вечное, красное ожерелье подарил ей Федька-маркер.
Вся кровь уже вытекла. Разбросала она красные цветы по бледно-зеленому пушистому ковру. И лежит среди них Магда, прекрасная и бледная…
Работает Федька, торопится. Изредка вскрикнет глухо от боли, проворчит:
– Не хотела добром…
Левая рука у него обмотана платком Магды и сквозь тонкую ткань уже просочились красные капли. Это Рэджи оставил на память.
Честно сражался угрюмый бульдог. Мертвой хваткой впился он в разбойничью руку и не разжались бы стальные челюсти, если бы не старый волк. Со всего размаха хватил он между ушей тяжелыми каминными щипцами.
Издыхает в углу теперь Рэджи.
Но вот и шкатулка Магды. Знакома она Федьке: сколько раз Магда доставала из нее деньги, легкие деньги, не трудом, не потом добытые.
Здесь же лежат и кольца Магды, и браслеты, и серьги…
– Пора, – говорит старый волк, шагает через неподвижную Магду и, словно сам с собой, бормочет:
– Эх!.. Не надо бы… Больно уж баба-то добрая…
– Сволочь!.. – цедит сквозь зубы Федька-маркер, нагибается и плюет в лицо, прямо в мертвые, застывшие глаза. В милые глаза Магды, позабывшие слезы ребенка и не узнавшие слез женщины.

Михаил Премиров
МОНАСТЫРКА
Передо мной дремала Волга. Широкой белесо-мглистой равниной она простиралась в даль, и противоположный луговой берег темнел полоской сгущенных красок. Золотой месяц стоял в углубленном по-ночному небе, и прямо за бортом баржи, на черной сонно-зыбкой воде, трепетно билось блестящее чешуйчатое пятно. На плесу там и здесь, ближе и дальше, светились огни, и медленно, плавно двигаясь, встречались один с другим и расходились вновь. Это каталась в лодках с фонариками городская молодежь. Далеко впереди горел одинокий баковый огонь, каждые пять секунд меняя свой цвет: белый на красный. С берега за моей спиной, где приютился в полугоре кафешантан, доносились отрывки музыки, облагороженной расстоянием, зовущей и мечтательной.
Женский певуче-крестьянский голос прозвучал где-то позади меня:
– В том и счастье. Жених хороший да богатый, в том и счастье.
Я оглянулся. На свернутом канате сидели две темных женских фигуры. Тонкая, вся черная, склонилась к другой и, отвечая, сказала:
– Ах, нет! Не в этом счастье.
Покорный голос, полный старой печали, прозвенел слабо, точно последнее эхо из-за дальних гор. И наступило молчание.
Кто-то из них вздохнул, и потом том тот же голос, должно быть, продолжая рассказ, заговорил неторопливо и ровно, точно читал по книге о ком-то неизвестном, чужом:
– Правда, так и случилось… Схоронила я бабушку и осталась одна. Ну что ж, жила. День в людях работаю, а ночь в своей лачужке. Какой ни есть, а все свой угол. Одним утром встала, затопила печку соломой, а сама пошла за водой. А вода у нас была не близко, через всю деревню, за курмышком. Пока шла – глядь: дым, полымя, Бог посетил. Как добежала, не помню. Добежала и села наземь. А уж тут из ближней деревни трубу привезли, работают… Да где! Как сухом снесло, сухмень стояла!.. Подходит ко мне мужик. Из себя черный, с сединой, здоровый, и одежа хорошая. Должно, думаю, деревенский! «Здравствуй, – говорит, – бедная девушка! Как тебя зовут?» Испугалась я, думаю, не скажу, как зовут меня. «Ну, – говорят, – скажи, милая девынька!» Да так ласково на меня глядит, а глаза черные да какие-то, прости Господи, бесстыжие. Молчу я. А кто-то из наших: «Пашей, – говорит, – ее зовут». И стал меня звать мужик: «Поедем, Паша, со мной. У меня дом богатый, лавочка своя. А будешь ты няней при дитю. Отпустите, – говорит, – ее, старики!» Мужики и рады, что с мира сирота долой: «С Богом!» Посадил он меня с собой в тележку. Тележка крепкая, на железном ходу, лошадка добрая. «Видно, и вправду, – думаю, – богатый. Дал-то Бог сироте!» А была я в рваной одной рубахе, в лаптях… Приехали. Деревенька-то на Волге, и дом его на самом на берегу, такой красивый, с палисадником. Понравилось мне тут. Думаю, Бог сироту покарал, Он же, милостивый, и взыскал. Вышла сама хозяйка. «Вот тебе помощница, – на меня ей указывает. – Накорми, – говорит, – да приодень».
И, право, доброй оказалась женщиной. Сняла с меня грязную мою рубаху, чистую надела. «Вот тебе, – говорит, – ботинки, брось лапти-то. Живи с Богом, работай, не ленись». Устроилась я ладно, лето прожили слава Богу. Только хозяина боялась до страсти. Как увижу глаза его черные, нехорошие, так вся затрясусь. Ну, все ж не доводил он себя до безобразия, все по чести.
Прошло лето, осень встала, дожди пошли, туманы, изморозь. Одним утром встал наш хозяин до свету, напился чаю, оделся и поехал в город. А мы с хозяйкой домовничаем. День-то был серенькой, дождик сеял, почитай, без роздыху. И вечер скоро наступил. Убрались мы с хозяйкой, самовар поставили, сели, стали ждать. Ждали, ждали, час, два, три часа – нет хозяина. Молиться зачали. Хозяйка псалтырь достала, стала читать «Живый в помощи Вышняго…»[5]5
…«Живый в помощи Вышняго…» — «Живущий под кровом Всевышнего…» (церковносл.). Пс. 90:1.
[Закрыть]
В самую полночь оборотился. Пьяный, страсти! Никогда не видала его таким. Как взошел, так и пристал к хозяйке: «Ты, – кричит, – виновата мне, становись на колени!» Да ругается. Она, бедная, и бухнулась. «Целуй, – говорит, – мне руки, ноги, а то убью!» Уж ни словечка не говорит, что прикажет, то и делает. «Поцелуй, – говорит, – и ты, Паша, меня» А уж я что на свете не любила, так это самое. Ну, что ж? И поцеловала. Только бы от греха уберечь. А все не помогло. Схватил ружье. «Вот, – кричит, – убью вас!» Хозяйка с испугу к соседке убежала, а я осталась с дитей на руках. Куда мне бежать? Некуда. Положил он ружье, глядит на меня, а глаза, как у беса, прости Господи, так и горят. «А ты что не бежишь?» Я молчу, сама трясусь, как лист. «Садись, – говорит, – за стол да дитю-то брось к нечистому». Села я и плачу, и дите кричит в голос. Господи! Что тут потом было, не знаю, как и сказать… Отнял он у меня ребеночка, на кровать бросил, схватил меня, а я и голоса лишилась, и свету нет в глазах. А дите кричит, кричит… Схватил он его да как брякнет на пол… Ох, Господи!.. Свалил потом перину с кровати да на него, на дитю-то… а на перину меня…
– Ох, ну-те, милая! – испуганно воскликнула другая женщина.
Рассказчица молчала. И только через минуту я расслышал тихое:
– Задавили дитю-то… А я потом с баржи в воду прыгнула, да вытащили меня. Ушла я и прямо в обитель. И вот живу так восемь лет и не могу забыть…
Женщина замолчала и, медленно поднявшись, отошла к борту баржи. Лунный блеск упал на нее. Была она в черном подряснике и черной монатейке, с остроконечной на голове шапочкой, и строгие складки одежды сбегали вниз бесстрастно и холодно, как на мертвой. Молодое бескровное лицо смотрело вдаль, но не видело, казалось, ничего.
Вздрагивая в полусне, катилась река, кружились в молчаливом хороводе звезды огней, и трепетно билось блестящее лунное пятно.
Далеко на плесу сверкнула искра и острым ударом прозвучал выстрел. Даль возвратила звук.
Потом какой-то молодой и нежный голос далеко-далеко вдруг запел с силой внезапной страсти:
Монастырка пугливо вздрогнула и низко опустила бледное лицо.
Пимен Карпов
ЗАТВОРНИЦА
1
Душа моя, душа моя, вспомни золотое солнце радости, цветы на заре, молодость! Теперь ты разбита и окровавлена… Как клочья изорванного в боях знамени, треплет тебя ветер моей суровой осени. Но была же ты молода, песенна, была же ты свята, о, многострадальная и преступная моя душа!
В горной обители – в лесном монастыре – не уставал я молиться и петь о красоте и солнце… Но и в святое святых, как червь в чашу цветка, вползают необузданные скверны, тотчас свой смертельный яд с горним и светлым сплетают в душе лютое и темное: так красота полонила меня темным.
В монастырь, славный своими подвигами, своей святостью и благостью даже и за пределами Руси, весной наезжало много красивых женщин, много девушек.
Но никто из них так не сводил с ума молодую, томящуюся по красоте братию, как две молчаливые и грустные девушки-сестры, старшая и младшая.
У младшей лицо было смугло и загорело, глаза бездонно темны, а волосы отливали сизым ночным сумраком. У старшей же волосы золотились, как спелая рожь, а синие глаза лучили густой колдовской свет зари в лесу.
В древнем монастырском соборе обе молились одинаково жарко. В обеих я был влюблен одинаково безрассудно.
Скрывал я глухую мою любовь к девушкам даже от себя. Но сосед мой по келье, темный, скрытный монах, не знаю как, может быть, догадываясь по себе, открыл, что девушки меня опутали.
– Готов? – гнусавил он. – Спекся. Стыдными окалях душу грехами? В который энто раз? Но то хоть красивые попадались… А энто так… Поджары какие-то… Скелеты…
А я, притворившись ничего не знающим, делал свирепое лицо, бросал с сердцем в узкие глаза чернеца:
– Откуда ты взял, будто я влюблен?.. Бабник несчастный… Сам за юбками гоняется… а на других врет…
– Да ты не фордыбачь… – хлопал меня по плечу Павел, – мы ведь друзяки… Ты ведь вздыхаешь все без толку… Вовсе они не такие недотроги… каких изображать стараются… Хочешь познакомиться?..
Но я не сдавался:
– Станут чистые девушки… знакомиться… с бабниками-монахами!..
– Черт чистил да швабру поломал!.. – гоготал Павел. – А, сталоть, ты и себя бабником считаешь?.. Так и запишем.
– Я не считаю себя праведником… Но враг искушал и чистые души праведных…
– И праведниц?.. – подмигивал, лихо щелкнув пальцем, монах. – Так и запишем… А толку-то от праведников да праведниц нам никакого… Ежли б все поделались праведниками, пришлось бы нам закрыть лавочку… От скуки все попередохли б при праведной-то жизни… Может, и твои царевны-несмеяны, недотроги-праведницы, – так ведь не на них нам надо обращать полное свое внимание… Как ловцы душ мы… то и должны ловить только души грешные… кликуш, колдуний, блудниц… Вспомни Марию Египетскую… Бог радуется больше обращению грешной души, чем…
– Ты ж говорил, царевны-грешницы?
– Ну, да еще неизвестно, кто они, эти столичные штучки, – потирал сладострастно руки чернец. – Знаем мы их!.. Хочешь, досконально добьюсь?.. – приставал он ко мне. – Особливо меня насчет старшей, русой-то, сомнение берет… Она-то, положим, изображает царевну-недотрогу, да ведь… знаем мы этих недотрог!..
Харкал яростно, хулил, клял девушек ни за что, ни про что. А я радовался; словно очарованный бродил по цветникам лавры, разговаривал сам с собой. Да, да, русая – воистину царевна-недотрога. Та, младшая, чернокудрая – колдунья, ночь. А эта светлая, чистая. Уедет она и не будет до самой смерти знать, как пламенно любил ее одинокий молодой послушник…
2
– Вздыхаешь?.. – дразнил меня Павел. – Молодо, брат, зелено… Ну, вздыхай, а я пойду… Пора!
Монах оставлял меня на ночь в своей келье, а сам уходил куда-то в лес и проводил там всю ночь… В монастыре его поважали, давая ему полную волю, среди богомольцев он слыл за прозорливца. Говорили, будто где-то, в глубоком логу чернец выкопал себе пещеру, куда по ночам к нему приходили кликуши, и он исцелял их.
Но послушники шушукались втихомолку и утверждали, что вовсе не в пещеру ходил он, а куда-то за озеро, чуть ли не на слободку, к гулящим бабам и девкам. Да и, помимо того, он лечился у какой-то бабки на слободке. В монастырь-то ведь он ушел из мира по обету, как и я, чтоб Господь спас его от одной страшной, тяжелой болезни. Не прельстили его ни красоты жизни, ни любовь городских красавиц, ни почести, ни даже слава, – его предсказания заставили было всех говорить о нем. Все оставил он, от всего отрекся для опасения своего, ибо он твердо верил в чудо и ждал, что в монастыре жуткая его болезнь пройдет.
Да, видно, не проходило, – гундосит-то, почитай, неспроста, знать, и никакие травы, нашепты и наговоры не помогают…
Как-то ночью послушники забрались ко мне в келью. Шарили по стенам, под диванами, расспрашивали у меня, где у монаха потайная гостиница. Впервые услыхав о какой-то потайной гостинице, я молчал; но послушники угрожающе ко мне подступали, требовали открыть тайну, а иначе мне несдобровать. Пришлось и самому шарить с послушниками, но без толку: никакой потайной гостиницы не нашлось ни в стенах, ни в полу кельи.
Послушники вывалили в коридор и собирались уже спускаться на простынях из окна, но тут нечаянно кто-то толкнул о косяк окна головой: в стене зазвенело что-то.
– Ах, черт дуркоболезный!.. Ведь упрячет же!..
Жадно набросились послушники на косяк и, взломав его долотами, открыли в стене потайной шкаф, полный дорогими винами, сластями, разной дичью.
– Коштуй, робя!..
Назавтра темный монах, узнав о штурме своей кельи, поморщил брови, но тотчас же и похлопал меня по плечу, заметив, что теперь из меня, пожалуй, выйдет толк.
3
Монастырь выел мне сердце, да по царевне изныл я своей. Пора на волю, в путь к любви и счастью, к невозможной радости!..
Степь, степь.
Цветет она и бредит туманами синими да маревами, а над ней темные проплывают тучи и колышутся, словно дозоры на мачтах кораблей, далекие светила.
А вот и лес. Он шумит мрачно и сердито, будто готовит мне погибель, а сам же и подстерегает. Но густые стройные ясени – друзья мои испытанные и давние, и я вхожу под их сень, как под крышу родной хаты, я слушаю шумный привет листвы, будто лепет волн, будто хохот русалки, манящей на озеро, за туманы…
Русая поманила меня и я иду. Бог мой, куда я не пойду за нею?..
А как она меня поманила?.. Читал я что-то у врат царства, на всенощной, под Троицу, когда она, величавая и гордая царица, вошла в переполненный народом храм и остановилась на особом возвышении. Влюбленные в нее монахи не сводили с нее глаз.
На виду у всего храма, повернул я голову в ее сторону, не понимая уже того, что читаю, и глаза наши встретились, и она поманила.
Позвала светлая, чистая!
Дальше – все потонуло в тумане… Меня вынесли на ветер, и не знал я, где я и что я… О празднике и о всенощной я совсем позабыл. Но чуял, что где-то близко она…
Темный монах тотчас же унес меня подальше от нее, – должно быть, понял, узнал…
Да царевна, выждав, пока разошлась толпа, прошла в цветник. Подошла легкой тенью из-за куста сирени, так, чтобы не видел чернец, наклонилась надо мной, быстро, нежно прошептала:
– Милый!.. Я тебя люблю… Ровно в полночь… в лесу, у озера… Буду ждать под ясенем… Приходи же, непре-ме-нно!
Да. Она позвала меня, и я закричал громко от радости. А потом, подхватившись, помчался обезумелый по цветнику, сбил с ног темного монаха, в темноте порастоптал куртины… Я не таился, я хотел, чтоб все знали, как любит меня княжна, как жарко и люто я ее буду целовать ровно в полночь. В полночь! В полночь!
Но царевны в цветнике давно уже не было. А на меня только ворчал глухо чернец:
– Хаханьки все ему!..
Позвала меня царевна, и я иду вольный и юный, как вот этот степной цветок… На башне монастырской пробило двенадцать… Полночь!
Опустившись, точно в омут, в глубокий, заросший ивами и орешником лог, я пошел по твердой, гладкой вымоине, под нависшими купами берез, ясеня и лип к озеру.
В темноте маячили огни слободки, пробиваясь сквозь тучи листвы. Шум твердил о чем-то старом, тысячелетнем, и робко замирало сердце мое под жуткими, зловещими вздохами темного колдуна-леса.
Из-под черных, нависших на лог, как брови лешего, вершин березняка катились хохоты сов, подобные голосу судьбы. Иногда хохот пропадал под мощными вздохами мутного колдуна, иногда же вырывались из темного плена и неслись над вершинами жутким кошмаром.
Лесной вечер колдовал и колдовал. Сквозь пустырь я прошел по логу к глубокому тихому озеру. Сел на обрыве. Отовсюду к озеру стремились березы, ивы, молодые поросли. Они, темные, в темноте заглядывали на него, как ночные невесты в зеркало, и видели там смущенные свои лица.
А в молодом ивняке что-то зашумело. Я поглядел туда.
За старой ивой, не то ясенем, мелькнув, пропал белый шарф русокудрой…
Огненные круги вспыхнули у меня в глазах, голова закружилась, и весь я поплыл на легких волнах…
– Она здесь!.. Здесь!.. Здесь!.. – стучало у меня в сердце, а руки мои тряслись, и я не помнил, как попал под обрыв, под вековой ясень у волн жемчужного озера…
Бродил я по свежей росной траве, как в чаду, не смея подать голоса, боясь напугать царевну шелестом или шорохом…
…Передо мной что-то чернело. Что это? В темноте, на густой траве, закутанная с головой и лицом в тяжелую шаль, лежала навзничь царевна русая, а около нее сидел на корточках темный монах и тихо, но жадно и сладострастно гладил ее тонкую нежную руку, ее прекрасную, белую, как лилия, руку…
4
Степь, степь.
Грезила она сизыми зорями, дымилась, как благовонное кадило, и манила в лазоревую мглу, за озера, за леса, за горы, в свои неисследимые цветущие просторы, к бело-алой заре, к любви, к невозможной радости, и цвела душистыми росными цветами…
Степь!
Плутал я в степных цветах, огромных, белых, в ночном лесу; как в черном подземелье, метался, будто пронизанный в грудь отравленной стрелой. Ждал смерти, страстные шептал молитвы, проклятия, хулы…
Тяжко гудели и страшно ночные ясени. Хохотали сычи в дуплах, и странные вспыхивали во тьме неутомимые огни ненависти…
А она, ненавидимая, ничего не слыхала – точно была мертва.
Только Павел, насторожившись, тревожно вдруг прогнусавил:
– Кто это?.. Ага, это ты… друзяка!..
Повернул ко мне голову, заговорил уже добродушно:
– Ну, видишь, по-моему и вышло… Русая-то недотрога в леса уходит навсегда… Бросает бренный мир… Аки Мария Египетская… Через лютость и муки идет в пустыню… в затвор… А все оттого, что кликуша… больная!.. грешная!.. А ежели б была здоровой… чистой – разве можно было б ожидать от ней энтого?.. А ту, колдунью… черную-то… ночь… мы спровадили… Девственница, видишь ты… Таким в монастыре делать нечего… Чистая, видишь ты…
Монах замолчал. Молчала и русая моя царевна, завернутая в шаль, у ног темного лежа. А я, точно проснувшись от жуткого сна, впервые как будто разгадывал некую заповедную тайну…
5
За лесом зори просыпались, звали меня в лазоревую степь, в даль сизо-алую, пронизывали копьями грудь, манили меня на вершины, но и на скитания и тревоги, на преступление.
А ночи захлестнули душу неведомым проклятием, кликом отвержения, и ушел я навсегда из монастыря, куда глаза глядят. В вершинах душе моей довлела святость горняя, радость. А подо мной мучились и задыхались в смраде ближние. Тогда и я сошел в смрадный дол, да озарю его страстями радости и солнца. Но в доле я затворил душу свою. Обошел я под зорями, в пыльном долу, города и страны, а правды и света так и не нашел… Только вконец искромсал, испепелил душу, да растерял свою молодость. Но в каком-то глухом, заброшенном селе, в лесном скиту встретил я неведомые, нечаянные зори – глаза суровой молчаливой затворницы, – единственные на земле, что в сердце мое заглянули и не насмеялись: то были синие глаза любви.
Душа моя погорала на медленном огне преступлений, в смраде пыток захлебывалась. А суровая затворница несла мне в синем взгляде мир и благоволение и свет тихий любви и благости.
В скиту толпились странники, сирые, ждали очереди, ждали чуда – затворница исцеляла больных, недужных. Но и сама искала у них исцеления.
Ждал чуда и очереди и я. Но вот затворница первому подала мне знак и я подошел к ней.
– Ну что, много наспасал?.. – в упор спросила она меня.
– Что?.. – глухо отзывался я.
– Спасатель!.. – захохотала она. – Для того… чтобы любовь принести, радость одному… ты убивал двух!..
Открыла мне мою душу затворница, озарила ее до дна зорями любви.
– Да ты все равно прощен… Живи! молись!.. Радуйся.
– Я убийца… – отступал я в страхе. – Разве можно прощать убийцу?..
Кроткие и синие говорили глаза:
– Гляди в мои зрачки… я все так же тебя люблю… Надежды твои – мои надежды.
Я глубже заглянул в синие глаза и только теперь узнал, что это были страшные и святые глаза русокудрой девушки из древнего монастыря.








