Текст книги "Гарсиа Лорка"
Автор книги: Лев Осповат
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 29 страниц)
9
«Мигелю Эрнандесу. Ориуэла, провинция Аликанте.
Дорогой мой поэт, я не забыл тебя. Но жизнь захлестывает меня, и перо, которым я пишу письма, выскальзывает из пальцев»...
«Жизнь захлестывает меня...» Не зачеркнуть ли? Мигель, читая, представит себе, наверное, премьеры, литературные сражения, застольные беседы с друзьями-поэтами – все то, о чем он тоскует в своей глуши.
Что ж, так оно и есть. «Кровавая свадьба» идет с неослабевающим успехом. В апреле состоялась еще одна премьера: Клуб друзей театральной культуры показал «Любовь дона Перлимплина – историю про счастье, и беду, и любовь в саду» в постановке самого автора. Клуб этот – новая затея Федерико, всерьез вознамерившегося вырвать театральное дело из рук невежественных и корыстных антрепренеров. Но «Ла Баррака» остается его любимым детищем. Еще зимой он объездил с ней Андалусию, а сейчас репетирует «Фуэнте Овехуну», которая должна быть поставлена так, чтобы крестьяне любой деревни узнавали себя в мятежниках, воспетых великим Лопе. Чудесные декорации для этого спектакля делает скульптор Альберто Санчес – долговязый, угрюмый с виду, а улыбнется, и даже стены вокруг светлеют! Рассмотрев очередные эскизы, Федерико всякий раз хватает гитару и вознаграждает автора любимейшими своими песнями, которые Альберто тут же перенимает.
А выступления с лекциями и стихами! И концерты Аргентиниты, на которых Федерико иной раз приходится по старой дружбе присаживаться за пианино. И участие в постановке балета де Фальи «Любовь-колдунья» – разве может он отказать в чем-нибудь дону Мануэлю? И само собой – пирушки до рассвета... А теперь вот опять предстоит путешествие за океан – Лола Мембривес, показавшая «Кровавую свадьбу» в Буэнос-Айресе, пишет, что аргентинская публика требует его присутствия.
Да, жизнь его – та, которую делит он с окружающими, и впрямь сплошной праздник. Другую свою жизнь Федерико ни с кем не делит. Встречая ее следы в стихах и пьесах, приятели пожимают плечами: откуда такая мрачность?
В самом деле откуда? Веселое солнце разгуливает по всем комнатам его новой квартиры на улице Алькала, городской шум едва доносится снизу. Никогда еще не дышалось ему так свободно, никогда не ощущал он в себе столько сил. Откуда же берется невидимая, словно растворенная в воздухе тревога, что сгущается в сердце?
Когда он снова почувствовал эту тревогу? Не в январе ли, когда в газетах замелькали два слова: «Касас Вьехас»? Так звалась деревушка недалеко от Кадиса. Жители ее, батраки, отчаявшись дождаться земли от республики, решили своими силами осуществить на деле всеобщее равенство. Они захватили лавку и распределили продукты между голодными, затем повалили столбы с колючей проволокой и пошли распахивать пустующую целину, на которой выращивались быки для коррид. Отряд штурмовой гвардии, прибывший, чтобы восстановить порядок, открыл огонь. Крестьяне пытались сопротивляться. Произошло настоящее сражение, с убитыми и ранеными. А потом победители расстреляли четырнадцать зачинщиков. «Ужасно, ужасно!» – твердил Фернандо де лос Риос, к которому Федерико прибежал за разъяснениями. Министр был глубоко подавлен и все же добавил: «Все наладится, когда у нас будет достаточно школ».
В другой раз Федерико, может быть, и удовлетворился бы этим – ведь политикой он по-прежнему не интересовался, – но Касас Вьехас для него была не просто географическим наименованием. Он заезжал туда несколько лет назад и на всю жизнь запомнил конусообразные лачуги, жмущиеся друг к другу на западном склоне холма, защищавшего их от восточного ветра – леванта, которому ничего бы не стоило их повалить. Их строили так: в земле рыли яму, окружали ее плетнем из сухих ветвей, соединяли ветви наверху. Землею же, замешав ее на воде, обмазывали плетень снаружи – и дом готов. За газетными столбцами все мерещились Федерико такие дома, охваченные пламенем, превратившиеся в костры.
Костры... или это уж другая история? Совсем недавно у Карлоса Морлы Линча он встретил беглеца из Германии. Почтенный профессор-медик, директор столичной клиники, лишился родины, семьи, работы из-за того, что имел несчастье родиться евреем. Понизив голос и непроизвольно оглядываясь, он рассказывал невероятные вещи – о том, как фашисты подожгли рейхстаг, чтобы обвинить во всем коммунистов, о переполненных концлагерях, о гигантском костре из книг перед зданием Берлинского университета. Слушатели ахали, переглядывались, старались как могли утешить беднягу – подобное безумие не может быть продолжительным, он вернется домой, надо думать, еще до конца года!
Старались отвлечь гостя от горестных мыслей. Конечно же, именно с этой целью Луис Сернуда стал рассказывать о морских купаньях в Малаге. Но Федерико навряд ли забудет беглый взгляд, которым эмигрант окинул присутствующих, не без облегчения повернувшихся к Луису. Ни укоризны, ни отчужденности не было в том взгляде, напротив – понимание, сочувствие, тайная жалость. Так, должно быть, смотрел он украдкой у себя в клинике на больных, приговоренных к смерти и не подозревающих ни о чем.
А может быть, тревога поселилась в сердце еще с прошлого лета? Тот же Карлос, падкий до знаменитостей, принимал у себя другого иностранца – всемирно известного биолога, кандидата на Нобелевскую премию, подписавшего некогда вместе с Эйнштейном и Генрихом Манном манифест против мировой войны. Прославленный ученый – седой, румяный, с младенчески-голубыми глазами – охотно развивал перед собравшимися профанами свои идеи об улучшении рода человеческого. В будущем, пояснял он терпеливо, родители сами станут отказываться от неудачных детей, как только удостоверятся в их неполноценности. Систематическое – м-м... – устранение каждого существа, признанного неспособным внести по причинам как физического, так и морального порядка эффективный вклад в деятельность общества, будет признано необходимой мерой и приобретет силу закона.
– А материнская любовь? – спросил Федерико тоскливо. – Ведь слабенького, болезненного ребенка, недоразвитого даже, мать всегда любит больше, чем остальных детей!
Биолог развел руками.
– Такая любовь неразумна, – сказал он мягко, искренне сожалея, что не может ответить иначе, – она не что иное, как недостаток культуры, самовнушение, одержимость. Общество не должно с нею считаться.
Карлос зря беспокоился – Федерико не вышел из себя, не обидел гостя ни словом. Он согласился почитать стихи после чая и без протеста, скорее с любопытством выслушал замечание ученого по поводу строки «Хочу дышать на Луне» – да не прогневается поэт, но это же нонсенс: на Луне, как известно, нет атмосферы!.. Только в речах Иермы потом прибавилась фраза: «Если б даже мне сказали, что мой сын будет терзать меня, что он возненавидит свою мать и станет таскать ее за волосы по улице, я и тогда с радостью встретила бы его появление!»
Ибо и тоска, и горечь, и чувство катастрофы, охватывающее Федерико по временам, рождают в нем неистовую волю к сопротивлению. Работа подчиняет себе все эти чувства, переплавляет в слова, заряженные упорством и гневом. Трагедия о Иерме – После «Кровавой свадьбы» он принялся за нее снова – вот его поле сражения за человека, теснимого отовсюду.
«Иермой» он отвечает на костры и расстрелы, на тупое варварство и научное изуверство, на произвол и ложь, откуда бы ни исходили они. Ни перед людьми, ни перед судьбой не склоняется его неукротимая героиня. Наперекор всем враждебным силам, наперекор всем соблазнам отстаивает она священное материнское право рождать жизнь, связывать прошлое с будущим, не поступаясь ни честью своей, ни человечностью, не изменяя самой себе. Не понимаемая никем, одинокая, она борется не за себя одну – за всех.
Не пора ли, однако, вернуться к письму?
«...Я вспоминаю о тебе постоянно, потому что знаю, сколько ты терпишь от грубых людей, окружающих тебя, и мне больно видеть, как твоя жизнерадостная, светлая юность, запертая в загоне, мечется, натыкаясь на стены.
Но именно так ты выучишься. В этой жестокой школе, которую дает тебе жизнь, ты выучишься превозмогать себя. Твоя книга встречена молчанием, как все первые книги, как и моя первая книга, в которой тоже были и прелесть и сила. Пиши, читай, занимайся. БОРИСЬ! Не тщеславься своим творчеством. Твоя книга сильна, в ней много интересного, и доброжелательный взгляд откроет в ней человеческую страсть,но, как почти всем первым поэтическим сборникам, ей недостает напора...
Успокойся. Сегодня в Испании создается прекраснейшая поэзия Европы. И в то же время люди несправедливы. «Знаток Луны» не заслуживает этого дурацкого молчания, нет. Книга заслуживает внимания, поощрения и любви со стороны чистых сердцем. Этого у тебя никто не отнимет, потому что ты рожден поэтом, и даже когда ты ругаешься в своем письме, я чувствую за всеми твоими грубостями (которые мне нравятся) нежность твоего светлого и взволнованного сердца.
Мне хотелось бы, чтобы ты сумел преодолеть свое настроение – настроение непонятого поэта – и посвятил бы себя другой, более благородной страсти, политической и поэтической. Пиши мне. Я намерен поговорить кое с кем из друзей, не займутся ли они «Знатоком Луны».
Книги стихов, дорогой Мигель, расходятся очень медленно.
Полностью понимаю тебя. Обнимаю тебя по-братски, с чувством нежности и товарищества.
Федерико».
10
Трудно вообразить что-нибудь более беспорядочное и сумбурное, чем разговор давно не видавшихся друзей, которые, и ежедневно видясь, не успевали наговориться досыта. А представьте-ка еще, что в их беседе участвует целая компания, шумная и бесцеремонная! Логика такой беседы – чисто ассоциативная; важные признания роняются мимоходом, зато пустячная сплетня может вдруг стать предметом страстного обсуждения; собеседники засыпают друг друга вопросами и в то же время не дают друг другу слова сказать...
Именно это и происходит одним из августовских вечеров 1934 года на окраине города Сантандера, в кафе, лишь неширокой полосой песка отделенном от Бискайского залива – недвижного, остекленевшего до самого горизонта. Сдвинуты чуть ли не все столики; за столиками – труппа «Ла Барраки», только что прибывшая в Сантандер, Хорхе Гильен, оказавшийся здесь проездом вместе с Педро Салинасом, да еще несколько местных поэтов и театралов. Галдеж стоит такой, что мальчишки, заглядывающие в окна с улицы, сгорают от нетерпения – когда же, наконец, дело дойдет до поножовщины?
Вот уж кто-то размахивает руками перед носом соседа, заступившегося за нынешнее правительство, которое забирает вправо все круче. Ах, сосед считает, что правительство радикалов пришло к власти законным путем – в результате прошлогодних выборов, на которых потерпели поражение левые партии? Он делает вид, что не знает, с помощью каких подлогов, какого террора досталась правым победа на выборах? А ну-ка, сантандерцы, расскажите хоть вы ему о том, как запугивали женщин священники, как помещичьи сынки безнаказанно разгоняли митинги, созванные социалистами!
Сантандерцы, однако, хотели бы знать, почему так послушно приняли все это социалисты и чего они ждут теперь. Ждут, пока Хиль Роблес – испанский Муссолини – окончательно приберет страну к рукам?
– А социалисты не верят в угрозу фашизма! – восклицает не без ехидства Эдуарде Угарте. – Заявил ведь Бестейро не так давно, что фашизм опасен не более, чем мышиная возня в заброшенном доме...
– Ну, нет! – кричат с другого конца. – Социалисты не пошли за Бестейро, они заставили его уйти в отставку с поста председателя Всеобщего союза трудящихся. А Ларго Кабальеро, избранный на этот пост, публично объявил, что, если отъявленные реакционеры посмеют войти в правительство, социалистическая партия поднимет рабочих на вооруженное восстание!..
– А что говорит Фернандо де лос Риос, ведь он же поддерживает Ларго Кабальеро? Пусть Федерико расскажет!
– Нет, пусть Федерико лучше расскажет о своем путешествии в Аргентину – пятый месяц обещает!
– Нет, пусть скажет сначала, кто будет ставить «Иерму»!
Хорхе Гильен с присущей ему рассудительностью пытается внести хоть какой-то порядок в это столпотворение. В самом деле, Федерико должен прежде всего рассказать о полугодовом своем пребывании в Южной Америке – при всей триумфальности газетных отчетов друзья имеют основания не удовлетворяться ими. Вот Игнасио, например, так хотел послушать Федерико, что обязательно задержался бы в Сантандере, если б его не ждали в Ла-Корунье и в Мансанаресе...
Тут же он понимает, какую сделал ошибку. Имя Игнасио Санчеса Мехиаса, всего несколько дней назад выступавшего в этом городе, вызывает непредвиденный взрыв эмоций и тотчас уводит беседу в сторону от того русла, по которому она готова была устремиться. Каждому есть что сказать о прославленном матадоре, возвратившемся на арену. Как он работает с плащом! Как медленно пропускает быка мимо себя, почти вплотную, и как (это уже женщины) великолепен его костюм, голубой с золотом! Кое-кто, правда, считает, что присуждать ему хвост быка, как в последний раз, было излишне – хватило бы и ушей, но сантандерцы кричат, распалившись, что и этого мало – видано ли где в наши дни подобное искусство?
– Видано! – хлопает вдруг Федерико ладонью по столику, покосившись на обескураженного Хорхе. – Видано!
– Где? – поворачиваются все к нему.
– В Буэнос-Айресе!
Общее удивление. В Аргентине? Где и коррид-то не бывает? Кто ж там отважился?..
– Не отважился, а отважились, – поправляет Федерико спокойно. – Выступали двое – аль алимон.
Удивление возрастает. «Topeo аль алимон» – довольно редкая разновидность боя: на быка выходят два матадора под одним плащом. Откуда знать ее аргентинцам?
– Почему аргентинцам? Первый матадор был чилийским поэтом. А второй, – Федерико приподнимается, театрально раскланивается, – ваш покорный слуга.
– А... бык? – еще допытывается какой-то тугодум под общий хохот. – Хорош ли был бык?
– Превосходен! – убежденно отвечает Федерико. – Самое избранное общество Буэнос-Айреса!
И, не давая прервать себя, принимается рассказывать, как вдвоем с чилийцем Пабло Нерудой – вы еще не слыхали о нем? Погодите, скоро услышите! – они по всем правилам тавромахии подчинили фешенебельную публику своей воле, заставив ее вместо ожидаемых стихов выслушать кое-что другое. Импровизируя поочередно, да так, что порою один начинал фразу, а второй заканчивал, они произнесли целую речь о великом поэте Америки и Испании, посвятившем столько прекрасных стихов Аргентине и незаслуженно ею забытом. Имя этого поэта – Рубен...
– ...Дарио, – продолжает Федерико незнакомым голосом, звучащим протяжно и жалобно, и лицо его делается печальным, сонным, лукавым. – Ибо, дамы...
...и господа, – становится он на миг самим собою, чтобы тут же опять уступить место Пабло Неруде:
– ...где у вас, в Буэнос-Айресе, площадь Рубена Дарио?
– Где памятник Рубену Дарио?
– Он любил парки, – жалуется Неруда. – А где же парк Рубена Дарио?
– Где хотя бы цветочная лавка имени Рубена Дарио? – усмехается Федерико.
Теперь уже все глядят на него, не отрываясь, готовые растерзать любого, кто откроет рот. Не закрывает рта один Федерико – изображая в лицах свое путешествие, он рассказывает об успехе «Кровавой свадьбы», выдержавшей более ста представлений в Буэнос-Айресе, и о том, как Лола Мембривес, решив ковать железо, пока горячо, поставила также «Чудесную башмачницу» и «Мариану Пинеду», и как в «Башмачнице» ему снова пришлось каждый вечер снимать перед публикой зеленый цилиндр, из которого вылетала голубка;
и о поездке в Монтевидео, где он увиделся с проживающим там старым другом – закоулочником Пепе Морой;
и о том, как в аргентинском Национальном театре была показана «Дурочка» Лопе де Вега в обработке Федерико Гарсиа Лорки;
и о коллекции тропических бабочек, которую привез он из Рио-де-Жанейро, куда заходил пароход на обратном пути;
и о том, как получив – впервые в жизни – солидный гонорар за свои выступления, он прямо из Буэнос-Айреса отправил почти всю эту сумму в Гранаду, отцу: пусть, наконец, убедится, что и поэзией можно зарабатывать деньги!
Изображение предполагаемой реакции дона Федерико – отец, на секунду остолбенев, немедленно приходит в себя и восклицает с апломбом, что никогда не сомневался в мальчике! – вызывает новый взрыв смеха, прерываемый появлением посыльного из гостиницы. Срочная телеграмма из Мансанареса для Хорхе Гильена.
Вскрыв телеграмму и пробежав ее глазами, Хорхе сообщает лишенным выражения голосом, что сегодня, в пятом часу пополудни, Игнасио Санчес Мехиас был ранен быком, рог разорвал бедренную артерию и повредил внутренние органы, положение безнадежно.
Последнего он мог бы не говорить – все знают, что значит такое ранение. Оглушительно тикают часы – ручные, карманные, всякие. Огромная пустота наваливается на Федерико. «В пятом часу пополудни, – повторяет он про себя, вцепившись руками в край стола, – в пятом часу пополудни...»
11
Телеграмма о смерти Игнасио приходит на следующее утро. «В пятом часу пополудни, – похоронным звоном отдается в мозгу Федерико, – в пятом часу пополудни». В беспощадной точности этих слов пытается он найти точку опоры посреди владеющего им отчаяния. Вокруг них начинают собираться его разрозненные, разлетающиеся мысли.
Внешне жизнь идет, как обычно. «Ла Баррака» продолжает путь, пожиная успех повсеместно. Сам Мигель де Унамуно, посмотрев «Севильского озорника», приходит в такой восторг, что просит еще раз показать ему пьесу Тирсо, а затем посвящает Федерико одно из своих стихотворений. Директор бродячего театра по-прежнему неутомим и находчив. Никто не знает, что смерть Игнасио Санчеса Мехиаса неотступно с ним повсюду, что будничные подробности этой смерти и рожденные ею мучительные видения накапливаются в его памяти, изнизываясь все на ту же строку:
...Принес простыню крахмальную мальчик
в пятом часу пополудни.
И корзину с известью негашеной —
в пятом часу пополудни.
А над всем этим – смерть, одна только смерть
в пятом часу пополудни.
Когда заморозились капли пота
впятом часу пополудни,
и стала арена желтее йода
в пятом часу пополудни,
то смерть положила личинки в рану
в пятом часу пополудни
Било пять часов пополудни,
было точно пять часов пополудни.
Не в первый раз силится он совладать со смертной тоской, превращая ее в стихи, но, пожалуй, впервые с такой остротой чувствует, что и стихи тут беспомощны. Он превратит в стихи и это чувство, и все-таки Игнасио не воскреснет, смерть будет торжествовать, а жизнь – единственная, неповторимая – так и останется мгновенной вспышкой, хрупким мостиком из небытия в небытие.
Ты чужд быку, смоковнице, и коням,
и муравьям у твоего порога.
Тебя не знает вечер и ребенок, —
ушел ты навсегда, навеки умер.
Ты чужд хребту иссеченному камня,
атласу черному, в котором тлеешь.
Ты чужд своим немым воспоминаньям, —
ушел ты навсегда, навеки умер.
...Да, потому, что ты навеки умер,
как мертвые, оставившие землю,
как мертвые, которых забывают
средь кучи мусора и псов издохших.
«Один живешь и один умрешь», – вспоминается Федерико старинная кастильская поговорка.
Но разве человек приговорен к одиночеству? Разве не во власти его – продолжить и пережить себя в других людях, в народе, из века в век побеждающем смерть?
И снова мысль его обращается к театральным подмосткам – туда, где поэзия, поднимаясь из книг, становится общим людским достоянием, где слово превращается в действие. От «Плача по Игнасио Санчесу Мехиасу» он переходит к почти законченной «Иерме», к трагедии, говорящей не о смерти, но о бессмертии.
Последние сцены трагедии Федерико набрасывает уже осенью, в Мадриде, запершись у себя в комнате, куда имеет доступ только его сестра Исабель, взявшая на себя попечение о брате. Он выключил телефон, не заглядывает в газеты, и когда хмурым октябрьским утром небо за окном словно лопается с оглушительным треском, Федерико только досадливо морщится: опять эти учебные стрельбы в гвардейских казармах по соседству! Но вдруг соображает, что он не на Тополином холме, а на улице Алькала, где нет никаких казарм... и тут же слышит, как что-то звякнуло, как негромко ахнула Исабель... Выбежав на кухню, он видит аккуратную дырочку в оконном стекле, видит сестру, прижавшуюся к стене, и еще одну черную дырочку в штукатурке, в нескольких сантиметрах от ее головы.
Час спустя в мастерской архитектора Луиса Лакаса друзья наперебой рассказывают Федерико о событиях последних дней. 4 октября правительство вышло в отставку, и радикал Лерус сформировал новый кабинет, куда вошли три откровенных реакционера, три заклятых врага республики. Социалисты в ответ на это призвали рабочих ко всеобщей стачке и к вооруженному восстанию. По всей Испании начались забастовки. Однако новое правительство приняло свои меры. В Мадриде все стратегические пункты заблаговременно заняты войсками. Самые меткие стрелки из гражданских гвардейцев размещены на балконах и крышах домов с правом стрелять без предупреждения – вот откуда шальная пуля, залетевшая в квартиру Федерико.
Следующие дни приносят еще худшие вести. Стачка рабочих столицы задушена. Идут аресты. Схвачены вожди социалистической партии – Ларго Кабальеро, Прието, Негрин и другие, скрывавшиеся в студии художника Луиса Кинтанильи. Подавлены вооруженные выступления в Басконии, в Леоне. Капитулировала Барселона. Не сдаются только астурийские горняки.
О том, что происходит в Астурии, судить можно лишь с трудом – по слухам, по рассказам людей, приехавших из Овьедо, по яростной брани правых газет. Но ясно, что там рабочие – социалисты, анархисты, коммунисты – действуют сообща. Они создали Красную гвардию, захватили арсеналы и военные заводы, провозгласили рабоче-крестьянскую власть и подняли над Овьедо красный флаг. Армия ничего не может с ними поделать, поговаривают, что даже солдаты открыто сочувствуют восставшим.
И тут в разговорах всплывает имя, которое Федерико уже слышал когда-то. Кто он такой, этот генерал Франко? Всего-навсего советник военного министерства, однако его называют невидимым диктатором Испании. Именно он предложил бросить на расправу с Астурией Иностранный легион и марокканские войска, а также использовать против рабочих танки и авиацию. Даже в военном министерстве кое-кто был шокирован: прибегнуть к помощи марокканцев против своего народа – такое только в древних хрониках встретишь! Но Лерус принимает предложение с благодарностью. Иностранный легион и два марокканских батальона, спешно доставленных из Африки, с ходу вступают в бой; самолеты бомбят беззащитные шахтерские поселки.
Проходит неделя, другая... Все победней становится тон официальных реляций; газета «ABC» открывает сбор пожертвований в пользу гражданских гвардейцев. В газетах не пишут о зверствах карателей, о сотнях расстрелянных без суда, о женщинах, которых замучили до смерти, требуя выдать, где скрываются их мужья. Но знают об этом все, только одни молчат, а другие говорят – с ужасом, с яростью, с горьким стыдом.
До пьес ли теперь? «Зачем я пишу?» – спрашивает себя Федерико и все-таки пишет, дописывает свою трагедию. Дописывает, потому что не может иначе, как не может женщина не разрешиться от бремени, когда настает ее час, хотя бы земля разверзлась у нее под ногами. Дописывает, потому что в глубине души знает: это тоже борьба, его борьба, и не за себя одного – за всех. «Работать, наперекор всему работать!» – чьи это слова, чей тонкий, срывающийся голос звучит у него в ушах?
Поздно ночью телефонный звонок поднимает с постели Маргариту Ксиргу. Узнав Федерико, актриса ледяным тоном осведомляется, что случилось, – она до сих пор не может забыть обиду, которую он ей нанес, отдав «Кровавую свадьбу» Хосефине Диас де Артигас. Но Федерико ничего не замечает: он хотел бы прочитать ей только что законченную пьесу. Ну что ж, Маргарита будет рада видеть его у себя завтра утром. Утром? Нет, это невозможно! До утра еще несколько часов, а он должен с ней поделиться немедля, сейчас.
И вот уже он, проглотив чуть не залпом чашечку крепчайшего кофе, который во всем Мадриде никто так не приготовит, как Маргарита Ксиргу, усаживается перед хозяйкой и расправляет на коленях пачку листков. Комната наполняется людьми:
Иерма.
Хуан.
Молодой пастух Виктор – будь Иерма его женою, все было б иначе!
Но она замужем за Хуаном, и только в нем ее спасение. Ибо честь, не позволяющая ей уступить тайному влечению к Виктору, честь для Иермы – совсем не то, что для ее мужа, не «тяжесть, которую несут все», не закон, навязанный извне и соблюдаемый из страха перед людским осуждением. Ее честь – это ее собственная жажда цельности, чистоты, правды, потребность жить, не изменяя себе и людям. Эта жажда не находится в противоречии с жаждой материнства, сжигающей Иерму, – напротив, у обеих общий источник: вера в добро, в смысл жизни, в то, что нами не все кончается. Трагический конфликт развертывается не в душе героини, но между Иермой и духовно измельчавшими людьми, изверившимися во всем, кроме своей сегодняшней собственности, сиюминутного наслаждения. Среди этих людишек она как Гулливер среди лилипутов. Дочь древнего, патриархального мира, она все-таки неизмеримо ближе будущему, чем они, потому хотя бы, что верит в будущее, живет им, тянется к нему через их головы.
Окружает Иерму не старый патриархальный мир и не песенный мир «Кровавой свадьбы», а современная испанская деревня, увиденная без бытовых подробностей – крупно, обобщенно. Древняя, язычески-чувственная поэзия существует и здесь, ею пронизана жизнь крестьян, сочувствующих тоске Иермы по ребенку, презирающих ее бесплодного мужа. Даже те из соседок, которые с наивной жестокостью потешаются над ее бездетностью, роднее Иерме, чем сестры мужа – старые девы, святоши, приставленные к ней Хуаном.
Однако власть новых, проникших и в эту жизнь отношений сказывается в том, что здесь уже нет гармонии плоти и духа, что дух здесь как бы унижен плотью, а любовь исчерпывается чувственностью. Приходя в столкновение с господствующими нормами, такая любовь без колебаний пускается на обман. В конце концов тело получает свое, но победа обесценена ложью.
Если бы Иерма вступила на этот путь (право, можно подумать, что даже Хуан посмотрел бы сквозь пальцы на нарушение супружеской верности, лишь бы никто не узнал) или если б она примирилась со своей бездетностью – ее бы поняли. Но она бунтует, не желая ни поступиться своей честью, ни отказаться от материнства, – вот что вызывает у окружающих недоумение, недоверие, глухую враждебность.
Маргарита слушает молча, утонув в кресле, не поднимая глаз даже тогда, когда Федерико на пять голосов читает сцену, где соседки судачат, сплетничают и распевают, стирая в ручье белье и колотя его о камни. Только в конце второго действия она останавливает его. Не хочет ли Федерико еще раз – вместе с ней – пройти этот диалог? Не задумываясь, он протягивает ей листки, но Маргарита отводит его руку – она помнит и так.
– Почему ты уходишь отсюда? – голосом Иермы спрашивает она Виктора, пришедшего прощаться навсегда, и в голосе том – тоска человека, за которым захлопываются двери тюрьмы. – Здесь все тебя любят...
– Я жил честно, – уклончиво отвечает Федерико за Виктора.
Пауза. Маргарита молчит в своем кресле, но Федерико слышит ее беззвучный вопль.
– Ты жил честно, – повторяет она наконец. – Однажды, когда ты был еще подпаском, ты взял меня на руки, помнишь? Никто не знает, что ждет его в будущем.
– Все на свете меняется, – вздыхает Виктор.
– Нет, не все. – Маргарита резко встает, словно подброшенная пружиной. – То, что живет за стенами, не может меняться, потому что его никто не слышит.
– Это верно.
Снова молчание. Приблизившись почти вплотную к нему – глаза в глаза, – женщина произносит негромко, с невыразимой силой:
– Но если б ему вырваться на свободу, оно заполнило бы своим криком весь мир.
И без перехода добавляет обычным, слегка насмешливым тоном:
– Что ж, посмотрим, как это получится у Хосефины Диас де Артигас!
Но с досадой чувствует, что краснеет, как девчонка, когда Федерико отвечает просто:
– Я написал это для тебя, Маргарита.
Ноябрь проходит в репетициях. Федерико принимает участие в постановке, и Маргарита вынуждена признать, что он многому научился в своем бродячем театре. Актеров подчас приводит в отчаяние настойчивость, с которой он добивается, чтобы спектакль с начала до конца был выдержан в едином, ничем не нарушаемом ритме. Кто бы подумал, что Федерико при всем благодушии способен выйти из себя, если кто-нибудь на секунду запоздает с выходом или вступит хоть долей секунды раньше, чем предусмотрено! Одной Иерме не делает он никаких замечаний, только смотрит – с восхищением, с благодарностью.
Уже в середине декабря Карлос Морла Линч входит к Федерико с развернутой газетой в руках. Он раздражен и, как всегда в таких случаях, говорит с особенной мягкостью. Ему ли поучать Федерико? Но все же долг дружбы не позволяет ему умолчать о том, как неблагоразумно было накануне премьеры ставить себя под удар, публикуя подобное интервью в «Эль Соль».
– Какое интервью? – друг глядит так невинно, что Карлос смущается – может, и вправду недоразумение? – но тут же спохватывается: опять эти штуки Федерико! Нет, он не даст ему отвертеться – пусть скажет, говорил или не говорил, например, такое:
«Я надеюсь, что свет в театр снизойдет сверху, с галерки. Как только сидящие наверху спустятся в партер, все будет решено... Те, кто наверху, бедняки, не видели ни „Отелло“, ни „Гамлета“, ничего. Есть миллионы людей, которые вообще не видали театра. Но как же они умеют смотреть, когда видят его!»
Вскинув глаза на Федерико, застывшего в уморительной позе провинившегося школьника, Карлос с трудом удерживается от смеха. Ну, хорошо, пусть в конце концов партер и позлится – знаменитый драматург имеет право на чудачества. Но вот что уже не имеет никакого отношения к драматургии! И он тычет пальцем в отчеркнутый абзац:
«...В этом мире я всегда был и буду на стороне бедняков. Я всегда буду на стороне тех, кто не имеет ничего и кому отказывают даже в покое небытия. Мы – я имею в виду людей интеллигентных и образованных, принадлежащих к классам, которые можно назвать обеспеченными, – призваны принести жертвы. Решимся на них. Ныне в мире сражаются силы уже не человеческие, а вселенские. Эта борьба ставит меня перед выбором: вот здесь – твои страдания и твои жертвы, а здесь – справедливость для всех. И как ни тревожен переход к будущему, которое предчувствуется, но еще не известно, я кладу свой кулак со всей силой на эту последнюю чашу весов».
Федерико молчит, и Карлос сбавляет тон. Он понимает, конечно, какими благородными, истинно христианскими побуждениями руководствовался его друг... Ах, он и сам на стороне тех, кто страдает, да, именно так: тех, кто страдает и ничего больше... есть ведь и счастливые бедняки и несчастные богачи! И все же, подумал ли Федерико, как могут быть перетолкованы его слова? Стоило ли давать злопыхателям повод к тому, чтобы ставить себя на одну доску с нашим другом Рафаэлем Альберти, который, с тех пор как стал коммунистом, поет все песни на мотив «Интернационала»!