355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Осповат » Гарсиа Лорка » Текст книги (страница 20)
Гарсиа Лорка
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 13:03

Текст книги "Гарсиа Лорка"


Автор книги: Лев Осповат



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 29 страниц)

3

Подходит к концу жаркое, суматошное, доверху набитое впечатлениями лето 1929 года. Федерико отправляется в штат Вермонт – погостить на ферме у молодого американца Филипа Кэммингса, с которым он свел знакомство еще в Мадриде, в Студенческой резиденции.

Позади осталось нью-йоркское столпотворение. Бежит навстречу, исчезая под колесами автомобиля, черная нескончаемая лента шоссе. На перекрестках вертятся, как заводные куклы, полисмены-регулировщики, закрытые со всех сторон разноцветными щитами: повернется такой синим боком – путь свободен, красную спину покажет – стоп. Леса густеют, подступают к самым обочинам; реже встречаются роскошные «паккарды» и «роллс-ройсы», чаще -облезлые «фордики», груженные бидонами с молоком, овощами, мелкой живностью. И только дорога все та же – черная, гладкая, разграфленная белыми линейками, с одинаковыми газолиновыми станциями через каждые несколько миль.

Чем дальше на север, тем явственней приближение осени. Неярко светит сонное солнце, воздух наполнен спокойным сиянием. Где-то в лесу шофер заглушает мотор и знаком предлагает Федерико прислушаться. Жужжание пчел доносится из придорожных кустов – мирный, домашний звук. Может быть, Нью-Йорк – всего лишь страшный сон?

Но за поворотом шофер подбирает попутчика -худого, скуластого парня, который, поглядев на Федерико внимательно, заговаривает с ним по-испански. Парень оказывается уроженцем Техаса, наполовину мексиканцем. Последнее время он работал неподалеку отсюда, в большом молочном хозяйстве, и вот лишился работы. Почему? Машины! И чистят и кормят теперь машины, а скоро, говорят, и доить станут... Америка не нуждается в людях, земляк!..

Ферма Кэммингсов стоит на берегу озера Эден Миллс. В хорошую погоду Федерико часами сидит, грызя карандаш, на перевернутой лодке возле самой воды, в дурную – забирается на кухню, поближе к плите, на которой матушка Кэммингс жарит свои знаменитые пончики. Вдвоем с Филипом они бродят по окрестным лесам, раздвигая папоротниковые заросли, перелезая через поваленные стволы и нагромождения валунов, напоминающие Федерико развалины мавританских крепостей где-нибудь в Сьерра-Морене.

А вечерами, когда белый слоистый туман поднимается с озера и в доме зажигают керосиновую лампу, гостя охватывает странное чувство – будто все его детство заглядывает в окна вместе с этим туманом. Он делается рассеян, невпопад отвечает на вопросы и вскоре, торопливо простившись с хозяевами, скрывается в отведенную ему комнатку.

Воспоминания только того и ждут. В одиночестве, в тишине они беспрепятственно набрасываются на Федерико – сперва не дают заснуть, потом врываются в его сны и ворочаются до утра в сознании, словно ключ в заржавевшем замке. Кажется, еще усилие – и откроется какой-то важный секрет, блеснет внезапная связь между многими лицами, событиями, мыслями, разрозненно живущими в памяти...

С особой настойчивостью преследует Федерико одна картина. Ему лет пять или шесть, семья живет еще в Фуэнте Вакеросе, и как-то – помнится, это было осенью – мать строго-настрого запрещает ему в течение нескольких дней не только бегать на улицу, но и подходить к окнам. Разумеется, он потихоньку нарушает запрет, заслышав смешанный шум, несущийся с улицы, – цокот копыт, скрип колес, выкрики, смех.

Что ж видит он, выглянув? Во всю ширину мостовой, верхом на конях и осликах, в повозках, запряженных мулами, бесконечным караваном движутся незнакомые, нездешние люди. Одеты они, как на праздник, – у всадников расшитые седла, пистолеты за поясом, широкополые шляпы сдвинуты набок; женщины в атласных платках, в руках – веера и цветные зонты от солнца. А из окон, из подворотен, с обочин осыпают этих людей бранью и насмешками жители Фуэнте Вакероса. «Козлы! – кричат они всадникам. – Рогоносцы!» Всего удивительней, что едущие почти не отвечают на оскорбления – порой лишь кто-нибудь из мужчин замахнется плетью на мальчишек, приплясывающих у самых копыт, либо огрызнется угрюмо: «Сам ты козел!» Помалкивают женщины, кутаясь в свои платки, – есть, правда, и такие, что не прячут лиц, а усмехаются в глаза обидчикам.

Прогнав сына от окна, донья Висента сама еще долго стоит там, покусывая губы, и Федерико, посмотрев на мать, понимает, что лучше ни о чем ее не расспрашивать. Как всегда в таких случаях, разъяснения дает Долорес, няня Пакито. Те, кто едет по улице, сообщает она быстрым шепотом, это всё мужья и жены, которым бог не дал детей. Недалеко отсюда, в Моклине, есть чудотворный образ. Раз в году туда отправляются богомольцы со всей Андалусии и даже из других краев – просить бога, чтобы смилостивился, послал им сына или хотя бы дочь. «А за что же над ними насмехаются?» – «Злые люди любят посмеяться над чужим горем», – отвечает Долорес, чего-то явно не договаривая. «Ну и дает им бог детей?» – «Кому и дает», – улыбается няня, и больше от нее ничего не добиться.

Уже юношей Федерико попал в Моклин, как раз в дни традиционного богомолья. Церковь, где находился чудотворный образ, воздвигнута была на развалинах мавританского замка, на самой вершине горы. Спиральная дорога вела в эту церковь, и Федерико поднялся по ней вместе с толпой богомольцев. Ближе к вершине, по обе стороны пути теснились нищие – слепые, увечные, прокаженные, громко взывая к милосердию верующих. Еще выше шли палатки торговцев, лотки с колесом фортуны, балаганы, где показывали женщину-паука, двухголовую змею, сросшихся младенцев в спирту и прочие нехитрые чудеса. А чуть поодаль, в тени олив, виднелись прилавки, уставленные бочонками и бутылками, и на эстраде, сколоченной наспех, уже настраивал свои инструменты бродячий оркестр. Звон колокола едва пробивался через причитания нищих, крики торговцев и зазывал, хрипенье шарманок, но богомольцы упрямо шагали на этот звон сквозь строй искушений и жалоб, обратив кверху усталые, запыленные лица.

Зато ночью началась сущая вакханалия. Воздав богу богово, паломники разбредались по склонам. Мужчины усаживались за карты, бражничали, скандалили. Их жены плясали до изнеможения с холостыми парнями, в изобилии стекавшимися в Моклин в эти дни. На одну ночь рушились все запреты. Пары, обнявшись, уходили во тьму – чтобы там, на голой земле, под осенними звездами совершилось долгожданное чудо. Отовсюду неслись звуки поцелуев, прерывистые вздохи, хмельной, беззаботный смех. И захваченный языческой этой стихией, выплестнувшейся на миг из-под коры христианства, восхищенный могуществом жизни, которая опрокидывает все людские установления, Федерико проник до конца в смысл зрелища, поразившего его когда-то в детстве. Даже в тех непристойностях, которыми осыпали богомольцев жители Фуэнте Вакероса, расслышал он отголоски какого-то древнего ритуала.

...Но чего же хочет от него это воспоминание теперь? Почему оно не дает ему покоя за тысячи миль от Испании, в глухом углу бесконечно чужой страны? По закону контраста? А может быть, и потому, что именно здесь, в Америке, которая не нуждается в людях, – здесь впервые во всем своем трагическом величии встает перед Федерико извечное стремление человека во что бы то ни стало продолжить себя – в детях, в потомках, в плодах трудов своих.

Ничего еще не придумано. Только вдруг во рту пересохло. Только заныла опять старая ссадина, забродила давным-давно поселившаяся в сердце боль за женщин – нежных, страстных, жаждущих материнства и обреченных на бесплодное отцветание. Только придвинулась вплотную Андалусия... И – будто не было горьких месяцев, когда он уверял себя, что родник, поивший его, навсегда иссяк. Бьет фонтаном прорвавшаяся струя, размывает невидимую стену, и снова в глазах Федерико оживают краски его земли, и начинают звучать в нем, рваться на волю знакомые и незнакомые голоса.

Туман за окном посветлел. Федерико спит, глубоко, по-детски дыша. На табуретке у изголовья – листок с одним, впотьмах нацарапанным именем: Иерма.

4

Нью-Йорк выглядит неуловимо изменившимся за эти два месяца. Ускорился, что ли, ход невидимого конвейера, задающего темп всему городу? Еще быстрее мелькают ноги прохожих, чаще вспыхивают и гаснут рекламы, короче промежуток между воющими поездами надземки, и все стремительней, все круче лезут вверх биржевые курсы. И такое ощущение почти истерической взвинченности разлито в атмосфере, что сам собою приходит в голову образ стрелки манометра, дрожащей на красной черте.

Да и Федерико переменился. Раздумья последних недель не прошли даром – он чувствует себя увереннее и зорче. В муравейнике Нью-Йорка ему все явственней видится прообраз той угрожающей всему человечеству системы, с разрозненными звеньями которой он встречался и раньше, на родине. По отдельности эти звенья казались куда безобидней, и стоило побывать в Америке для одного того, чтобы убедиться воочию, в какую дьявольскую, всеохватывающую цепь сомкнутся они, если только люди не спохватятся вовремя!

Он не пленник здесь, а лазутчик во вражеском стане – не лазутчик даже, а воин. Любимый герой детских игр вспоминается ему, рыцарь Пульгар – тот, что, ворвавшись в мусульманскую Гранаду, приколотил к дверям мечети свой щит. Пожалуй, впервые в жизни Федерико испытывает страстное желание бросить открытый вызов злу, пригвоздить и свой щит к стене небоскреба. Увиденное и понятое облекается в слова, отвлеченные понятия начинают обрастать плотью. Возникают стихи, каких он еще никогда не писал.

 
Я обвиняю всех,
кто забыл о другой половине мира,
неискупимой и неискупленной,
воздвигающей цементные громады
мышцами своих сердец...
...Я плюю вам в лицо
И та половина мира слышит меня...
 

А между тем и поток воспоминаний все ширится, превращаясь в творчество и устремляясь по нескольким руслам сразу. Одновременно с книгой «Поэт в Нью-Йорке» Федерико пишет лирическую драму «Когда пройдет пять лет», вкладывая в нее многое из пережитого за последние годы, В этой драме на равных правах с людьми действуют создания их фантазии и реальность перепутывается с вымыслом почти так же, как в жизни самого автора.

И тогда же приходит ему охота воспользоваться еще раз сюжетом жестокого фарса о доне Перлимплине – только чтобы теперь дело происходило не в сказочном мире, а в обыкновенной деревне, и чтобы вместо мечтателя в пудреном парике там действовал просто пожилой Башмачник, а вместо Белисы – молодая Башмачница, прелестная и сварливая. И соседки-сплетницы. И величественный Алькальд, и тонконогий сморчок – дон Дроздильо, и просто Парень, безнадежно влюбленный в Башмачницу.

...А где-то совсем глубоко зреет замысел трагедии о женщине, по имени Иерма, что значит «бесплодная».

Вокруг же все идет, вернее несется, по-прежнему. Газеты заняты визитом Макдональда в Соединенные Штаты, продвижением Берда во льдах Антарктики, недавней женитьбой знаменитого летчика Линдберга на мисс Энн Морроу. Обсуждают новый правительственный кризис во Франции и ухудшающееся положение испанского диктатора. Модницы воюют за право ходить без чулок, великий бейсболист Бэхей Рут пожинает свои последние лавры, и тысячи американцев, отдавая очередной приказ о покупке акций, повторяют, как заклинание, магическую формулу: МАССОВОЕ ПРОИЗВОДСТВО+ РЕКЛАМА+ПОКУПКА В КРЕДИТ= ПРОЦВЕТАНИЕ НЫНЕ И НАВСЕГДА.

23 октября «Нью-Йорк таймс» помещает заявление президента «Нейшнл сити банк»: «Положение в Соединенных Штатах является фундаментально прочным». Вечером этого же дня цены на акции начинают стремительно падать.

24 октября биржу охватывает паника. Маклеры не успевают продавать акции. Обезумевшая толпа наводняет Уолл-стрит. В сотнях контор по всей стране люди, оцепенев, глядят на бесстрастно тикающий аппарат, из которого выползает лента с цифрами, несущими им разорение.

Мойщик окон, сестра милосердия, вагоновожатый, скотовод и множество таких же, как они, потеряли все свои сбережения. Те, кто вчера еще считал себя богачами, сегодня – несостоятельные должники. Газеты публикуют сообщения о самоубийствах. Потрясенная Америка смотрит в бездну, внезапно разверзшуюся у ее ног.

Как и прежде, течет под окном автомобильная река, как и прежде, скачут и крутятся огни на Бродвее, но прежний ритм непоправимо нарушен. И острая жалость к несчастным жертвам переплетается в Федерико с неудержимой, мстительной радостью. Так, значит, она не всесильна, эта дьявольская машина!

Обоим этим чувствам дает он волю в стихах. Над кладбищенским порядком бесповоротно мертвой цивилизации торжествует в его стихах иная, языческая, чреватая обновлением Смерть. В карнавальной маске, расплатой за миллионы загубленных жизней несется она с берегов Африки и возникает посреди Нью-Йорка, на Уолл-стрите.

 
Нег, уверяю вас, смерть выбрала хорошее место для своей пляски.
Призрак будет плясать среди потоков крови,
в ураганах золота, между колоннами цифр,
под стон безработных, что воют безлунной ночью.
О Америка, дикая, бесстыдная, злая,
распростертая на границе снегов!
 

Стихотворение «Пляска смерти» Федерико заканчивает – такого с ним тоже еще не бывало – пророчеством и проклятьем:

 
Пусть же кобры зашипят на верхних этажах небоскребов,
пусть крапивою зарастут дворы и балконы,
пусть превратится биржа в замшелую пирамиду,
пусть лианы придут по следам винтовок
и поскорей, поскорей, поскорей.
Горе тебе, Уолл-стрит!
 
5

Февральский ветер свистит в каменных щелях Нью-Йорка, гонит вдоль улиц бумажный мусор. А в одной из гостиных Дома студентов при Колумбийском университете – испанское знойное лето. Повсюду разбросаны золотистые апельсины, и кажется, что они, словно маленькие солнца, излучают свет и тепло.

Апельсины привезены только что прибывшими в Нью-Йорк экс-матадором Игнасио Санчесом Мехиасом и танцовщицей Энкарнасьон Лопес – Аргентинитой, давнишней приятельницей Федерико. Чуть ли не вся испанская колония собралась сегодня – повидаться с земляками, расспросить их, что же в конце концов произошло на родине, каким образом совершилось падение Примо де Риверы. Здесь и профессора испанской литературы в американских колледжах и университетах – Анхель дель Рио, Федерико де Онис, Дамасо Алонсо, и старый знакомый, художник Гарсиа Марото, издавший в свое время «Книгу стихотворений», и поэт Леон Фелипе, с которым Федерико особенно подружился в Нью-Йорке. Сам Федерико сидит в своей излюбленной позе – у рояля, полуобернувшись к присутствующим.

Дон Игнасио, как всегда, сдержан, немногословен. Что песенка Мигелито спета – это стало ясно еще осенью, весь вопрос заключался в том, как уйти со сцены с достоинством. Накануне Нового года он в официальном заявлении сам признал, что от него отвернулись почти все – аристократия, церковь, промышленники, финансисты, государственные служащие, печать... И все же он медлил, пока снова не поднялись студенты, пока не стало известно, что генерал Годед, военный губернатор Кадиса, готовит новый заговор, в котором участвует великое множество политических деятелей.

Сам король, опасаясь за судьбу трона, видел единственное спасение в уходе окончательно скомпрометированного диктатора. Но Примо де Ривера и тут не смог обойтись без эффектного жеста – он разослал телеграммы десяти капитан-генералам Испании, главнокомандующему вооруженных сил, начальникам гражданской гвардии и пограничных войск, требуя ответить, продолжают ли армия и флот оказывать ему поддержку. Мигелито еще на что-то надеялся. Однако уклончивые ответы, которые он получил, показали, что диктатор лишился и этой последней опоры. 28 января 1930 года Примо де Ривера попросил, наконец, короля об отставке, и тот, со вздохом облегчения приняв ее, поручил генералу Беренгеру сформировать новое правительство. Развенчанный диктатор отправился в изгнание, а те, кто был изгнан по его милости, начинают возвращаться на родину.

Собравшиеся довольны. Отрадные вести! Теперь, глядишь, и цензуру отменят. Только старый бунтарь Леон Фелипе настроен скептически: пока существует монархия, свободы ждать нечего. Уважаемые друзья запамятовали, должно быть, что за фрукт этот Беренгер – солдафон, как и Мигелито, да к тому же один из главных виновников аннуальской авантюры!

Ему возражают. Что ни говорите, а новое правительство принесло-таки присягу конституции, упраздненной Примо де Риверой, – значит, с режимом диктатуры покончено! Завязывается спор, и через несколько минут все уже кричат, перебивая друг друга и досадливо морщась всякий раз, как из угла, где сидит Федерико, раздаются звуки рояля.

Музыка, однако, не унимается, она врывается в спор все настойчивей. Облокотилась на рояль Аргентинита, стал прислушиваться дон Игнасио, а там и Леон Фелипе, оставив без возражения очередной довод сторонников умеренного прогресса, оборачивается к Федерико и спрашивает вдогонку отзвучавшей мелодии:

– Что это?

– Колыбельная песня, – усмехается Федерико, – ее поют цыганки в Севилье. – Едва прикасаясь к клавишам, он хрипловатым голосом напевает на тот же самый, бесконечно печальный мотив:

 
У этого лягушонка
совсем нет мамы:
он был рожден цыганкой
и брошен в яму.
Да, у него нет мамы;
нет, у него нет мамы;
совсем нет мамы;
он брошен в яму.
 

– Какая страшная колыбельная! – вздрагивает Аргентинита. – Такою не убаюкаешь ребенка, а наоборот – растревожишь...

Федерико кивает: вот именно. Этим-то испанские колыбельные и отличаются от всех других. Взять, например, французскую – он наигрывает – или немецкую. Напевы нежные, монотонные, единственная их цель – усыпить ребенка. Русская песня полна смутной тоски, но тоска эта еще не ранит ребенка, как не ранит его пасмурный день за окном. Иное дело – испанская песня с ее беспощадной ясностью, с ее патетической простотой. Она подобна природе, среди которой рождается, – те же резкие очертания, тот же суровый драматизм. В Испании колыбельная – первое, что знакомит ребенка с жестокостью жизни.

Но есть ведь в Испании и веселые, задорные, шуточные песни. Почему же так горестны именно те, что поются над колыбелью? Наверное, потому, говорит Федерико, что сложены они бедными женщинами, для которых дети не только радость, но и обуза, а порою и тяжкий крест. Вот и смешивается в колыбельных любовь со скорбью, которую матери не умеют, да и не желают скрывать. А потом, становясь кормилицами и нянями в богатых домах, они приносят туда свои песни. Так получается, что в семьях, не знающих бедности, испанцы с младенчества приобщаются к печали родной земли.

Уже давно все столпились вокруг рояля. Федерико поет, рассказывает и снова поет. Откуда знает он все эти колыбельные? Вот ночная, а эта поется днем. А вот так поют в Саламанке: мать уговаривает ребенка заснуть на часок, развязать ей руки – нужно белье постирать да приготовить обед. Эта – кадисская: опасность близка, спрячемся поскорее, сыночек! А эта из Бургоса, и поет ее несчастная мать над ребенком, которому лучше бы не родиться – никогда он не узнает отца. Или вот еще астурийская, нестерпимо горькая, – женщина баюкает сына в ожидании пьяного мужа, который будет вымещать на ней побоями свои неудачи...

Аргентинита радуется: Америка пошла Федерико на пользу, он снова такой, каким привыкли видеть его друзья. Мальчишеского в нем теперь, пожалуй, чуть меньше, от крыльев носа вкось сбегают две складки, но и это ему к лицу. Забывшись, она смотрит на него так, что в другое время это вряд ли понравилось бы дону Игнасио, путешествующему вместе с нею. Однако сейчас дон Игнасио сам глядит на Федерико влюбленно. У прославленного матадора вообще-то нелегко на сердце: литературная карьера не удалась, быть импресарио Аргентиниты не по нему; придется, видимо, возвращаться на арену... Но сейчас все это неважно, только бы длилось колдовство, только бы звучал хрипловатый голос.

А Леону Фелипе, еще не остывшему от спора, чудится, будто сама Испания, трагическая и бессмертная Испания-мать, о которой забыли его почтенные оппоненты, вошла с этими песнями в нью-йоркскую гостиную, склонилась над колыбелью, где лежит ее будущее... Каким-то оно окажется?

Федерико меж тем затягивает еще одну колыбельную, никем из присутствующих не слыханную. Два голоса в его голосе, две женщины поют эту песню попеременно – мать и бабка,одержимые общей, мучительной, скрываемой друг от друга тревогой. Но предчувствие горя помимо их воли переливается из голоса в голос.

Начинает бабка, укачивая ребенка:

 
Баю, милый, баю,
песню начинаю
о коне высоком,
что воды не хочет.
Черной, черной, черной
меж ветвей склоненных
та вода казалась.
Кто нам скажет, мальчик,
что в воде той было?
 

Тихо вступает мать:

 
Усни, мой цветочек!
Конь воды не хочет.
Старуха подхватывает:
Усни, лепесточек!
Конь взял и заплакал.
Все избиты ноги,
лед застыл на гриве,
а в глазах сверкает
серебро кинжала.
На коне высоком
беглецы спасались,
кровь свою мешая
с быстрою волною.
 

Мать:

 
Усни, мой цветочек!
Конь воды не хочет.
 

Бабка:

 
Усни, лепесточек!
Конь взял и заплакал.
И снова мать:
К берегу сырому
он не потянулся
вспененною мордой;
жалобно заржал он,
поглядев на горы —
суровые горы.
Ах, мой конь высокий,
ты воды не хочешь!
Скорбь горы под снегом,
кровь зари на небе...
 

В голосе старухи отчаяние:

 
Не входи, помедли,
заслони окошко
сонной этой ветвью,
сном, упавшим в ветви.
 

Но мать покорна:

 
Мальчик засыпает.
 

И бабка покоряется:

 
Мальчик затихает...
Баю, милый, баю,
песню начинаю...
 

Мать:

 
О коне высоком,
что воды не хочет.
 

И снова бабка:

 
Не входи, не надо!
За долиной серой,
за горою скорбной
ждет тебя подруга.
 

Мать глядит на ребенка:

 
Мальчик засыпает.
 

Бабка соглашается:

 
Мальчик отдыхает.
 

Мать – еле слышно:

 
Усни, мой цветочек!
Конь воды не хочет.
 

И еще тише – старуха:

 
Усни, лепесточек!
Конь взял и заплакал.
 

Несколько секунд все молчат. Наконец всезнающий Дамасо Алонсо спрашивает растерянно:

– Откуда ты взял эту песню?

И Федерико смеется:

– Сам сочинил!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю