Текст книги "Гитлер и Сталин перед схваткой"
Автор книги: Лев Безыменский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Лев Безыменский
Гитлер и Сталин перед схваткой
Предисловие автора-современника
Писать историю своего времени – дело ли это современника? Этот вопрос задаешь себе, ежели принимаешься за малоблагодарный труд, связанный с историей Великой Отечественной войны. Малоблагодарный – потому что обязательно найдется человек (тот же современник), который скажет: «Нет, это было не так. Я знаю совсем другое». И он будет прав, ибо сколько жизней, столько и историй. Еще менее благодарный – потому что за минувшее время сменилось немало внешних и внутренних приоритетов в понимании собственного прошлого, да память человеческая (индивидуальная!) стирается. Но все это суета сует перед долгом знать и помнить собственное прошлое. Как же не помнить утро 22 июня 1941 года?
Утро это в Москве было теплое, солнечное, безоблачное и безветренное. Поднялся я – студент третьего курса – рано, так как по привычке заниматься всегда в раннее время собирался продолжить подготовку к очередному экзамену. И продолжил, так как это для студента философского факультета был серьезный, как принято говорить, «профильный» экзамен – русская классическая философия. Сидя лицом к окну, выходившему в большой двор, я не обращал внимания на происходившее во дворе и не прислушивался к передаче радио. В те времена было принято, что почти в каждом дворе стоял рупор московской трансляционной сети с, разумеется, единой и единственной программой. Дом наш был построен в конце 20-х годов и хорошо спланирован – три корпуса замыкались в единое каре с ухоженным садом в центре. Здесь же стоял высокий столб с радиорупором, привычная музыка из которого звучала и в это утро. Я не обращал на нее особого внимания и не вслушивался в передачи, пока где-то часов в 11 утра не прозвучали странные, необычные слова. Диктор предупреждал, что в 12 часов будет передано важное сообщение. Оно и последовало:
– Передаем выступление заместителя председателя Совета народных комиссаров СССР, наркома иностранных дел товарища Вячеслава Михайловича Молотова…
Я только успел позвать отца из соседней комнаты, и вместе мы молча – и стоя! – стали слушать речь Молотова. Молотов говорил медленно, иногда заикаясь. Об этом его речевом недостатке я знал и раньше (однажды был на его даче в Крыму), но сейчас этот недостаток не воспринимался. Речь эта была коротка, но врезалась в память.
– Это война, – тихо сказал отец – человек, который уже прошел три войны. Он застал в армии конец Первой войны, провел в ней годы Гражданской и недолгие месяцы Финской войны 1939—1940 годов. Теперь ему предстояло снова надеть военную форму. Предстояло это и мне, гражданину СССР безусловно призывного возраста. Шел мне двадцать первый год.
Конспекты и книжки были отодвинуты. Не помню, какую музыку стали передавать (безусловно, не «Войну народную», которая появилась пару недель спустя), но сигнал был дан для нас обоих: отец стал звонить в военную комиссию Союза советских писателей, чтобы узнать – куда ему явиться? Я же помчался в институт, в комсомольскую организацию. Это же сделали и мои сокурсники, без всякого вызова дружно съехавшиеся в Сокольники (там находился ныне ставший легендарным Институт философии, литературы и истории – ИФЛИ), где встретил почти весь курс. На немедля возникшее решение – всем отправиться добровольцами на фронт – представители военкомата и комитета комсомола разъяснили: никакой партизанщины, все получат необходимые указания, ожидайте…
Ожидать пришлось не очень долго. Уже вечером 22-го, точнее, в ночь на 23-е нам пришлось сортировать в Сокольническом военном комиссариате мобилизационные предписания, а затем – разделившись на группы, разносить их по адресам. В 40-е годы Сокольнический район Москвы практически был пригородным, только некоторые улицы были застроены новыми домами (примерно такими, как и мой). Длинные заборы отделяли фабричные территории, а еще чаще – сады перед небольшими, почти деревенскими домиками. Этот район я плохо знал и с трудом находил указанные в повестках адреса.
Тот, кто был в Москве летом 1941 года, помнит, какая погода стояла в июне. Утро было прелестное, небо – безоблачное. Сокольнические переулки, в которых тогда еще господствовала пригородная, полудеревенская лирика, благоухали всеми садовыми ароматами. Очень тихо было в маленьких домишках, отгороженных цветущими палисадниками. Мне достались переулки, спускавшиеся к железнодорожной насыпи. Звонить случалось по-разному – то нажимая кнопку, то дергая за длинный рычаг; подчас нужно было просто постучать. Но ждать долго не приходилось: Москва и москвичи понимали, какое пришло время. Наверное, каждый москвич призывного возраста знал, что проводит в родном доме последние дни и его ждут трудные дороги войны.
Как разительно противостояло спокойствие летнего утра тревоге военной беды, обрушившейся на Москву, на всю нашу страну! Чем дольше длилась война, тем чаще вспоминал я этот рассвет. Он разделял на две полосы жизнь каждого москвича, который через пару часов после моего звонка в дверь являлся в военкомат, чтобы еще через несколько дней покинуть Москву уже в военной форме, с винтовкой, в теплушке фронтового эшелона.
Вскоре и сам я проделал этот путь – и увидел родной город лишь через два года, после самых тяжелых времен, точнее, после битвы на Курской дуге, когда мне пришлось отправиться в краткосрочную командировку. На командировочном предписании стояло желанное слово «Москва», и громадный «студебеккер» быстро домчал меня до южной окраины столицы. Помню, больше всего меня, закоренелого горожанина, потряс… асфальт улиц и тротуаров. Когда-то он казался мне естественным «земным покровом», а сейчас – после двух лет проселков, окопов, полей и блиндажей – ошеломил меня, будто я никогда его и не видел.
То, что сегодня именуется прошлым и стало объектом документального изучения, когда-то было личной жизнью каждого из нас. Всю войну я вспомнить не могу, еще труднее вспоминать предвоенные годы. Дневники я тогда (и сейчас) не вел. Институтские конспекты не сохранил – да что бы они могли дать? Перепиской особой не занимался, все мои друзья жили в Москве. Родичей было мало: дед во Владимире жил своей, чужой мне жизнью старого человека, не простившего советской власти потери своего достойного места приказчика в сахарной лавке Чикина и собственного дома на Никольской (ставшей улицей Сунь-Ят-Сена), в котором теперь занимал развалившийся флигель. Мне, комсомольцу с 1935 года, было не до него. Он мне не писал, да и я тоже. Не писал я и своим полумифическим теткам и двоюродным сестрам по маминой линии – ох, и подумать не полагалось о переписке с «родственниками за границей». (Строгий вопрос в анкете: «Имеете ли?..») Дома у родителей друзей поредело – да и как могло быть иначе у члена Всесоюзной коммунистической партии (большевиков) с 1916 году, члена президиума I съезда комсомола? Поэт Александр Безыменский был, пожалуй, единственным из этого президиума, оставшимся живым и на свободе. Исключенный в 1937 году из партии за былую принадлежность к троцкистской оппозиции, но непонятным образом восстановленный и не подвергшийся репрессиям, он вел не соответствующий своему необычайно жизнерадостному характеру замкнутый образ жизни. Бывали у нас только надежные и верные его друзья. О делах международных говорили не так уж много – если и говорили, то о черных делах Гитлера, о судьбе Чехословакии, где отец бывал и откуда вывез боевые антифашистские стихи знаменитых Восковца и Вериха (композитора и певца), перевел их и дал исполнять Леониду Утесову.
Третий курс философского факультета Московского института философии, литературы и истории имени Н. Г. Чернышевского – сокращенно ИФЛИ – это было удивительное собрание молодых энтузиастов (чуть не написал, вслед за забытым ныне комсомольским поэтом Джеком Алтаузеном, «безусых энтузиастов», но кто теперь поймет и оценит начитанность в пролетарской поэзии?), решивших штурмовать высоты философского мышления в условиях социализма, победившего в одной, отдельно взятой стране. В последнем мы были свято уверены, тем более что только-только появился на свет «Краткий курс истории ВКП(б)», который стал для советского студенчества не только учебным пособием, но и откровением. Именно так. Это сегодня очень просто видеть стройную систему искажений исторической истины, созданную его авторами (вовсе не только одним Сталиным), и поразительное мастерство превращения вершин мировой философской мысли (о, знаменитая 4-я глава) в большевистский катехизис, простой и понятный каждому, кто Гегеля и Фейербаха и не нюхал.
Кстати, мы-то Гегеля и Фейербаха «понюхали». Более того, я вошел в созданный незабвенным гегелианцем профессором Борисом Степановичем Чернышевым кружок, переводивший на русский язык «Феноменологию духа». Этот великий труд существовал лишь в мало внушавшем доверие переводе 1911 года, совершенном студентками Бестужевских женских высших курсов. Б. С. Чернышев решил доверить дело нам, шести студентам (из которых двое действительно хорошо знали немецкий, а остальные просто были фанатиками, увлеченными миром гегелевских мыслей). Это занятие естественно заставляло обращаться к сегодняшней Германии, ее прискорбному фашистскому бытию. Это было тем проще, если учесть, что в ИФЛИ преподавали многие политэмигранты – в их числе Дьердь Лукач, Арност Кольман. Бывали у нас Вилли Бредель, Фридрих Вольф, Эрих Вайнерт. Кроме того, действовало некое подобие «родственных связей» с московской антифашистской эмиграцией: три наших студента – Вадим Кучин, Жозеф Гречаник, Рубен Арзуманов – окончили знаменитую московскую немецкую школу, что на улице Кропоткина…
Конечно, спорили о судьбе Германии, о том, как скоро немецкий рабочий класс свергнет Гитлера; о том, как быстро в случае нападения Германии на Советский Союз немецкие солдаты – «рабочие и крестьяне в солдатских шинелях» – повернут оружие против своих классовых врагов. Да, именно как быстро, а не вообще – повернут или нет? Спорили об этом даже в июне и июле 1941 года. Я прекрасно помню, как в июле из Германии вернулся Рубик Арзуманов, которого сразу после подписания советско-германского пакта 1939 года послали переводчиком в наше посольство. Он проработал там до войны и вернулся вместе с советской колонией в СССР. Мы собрались у него дома, послушали его рассказы и… снова рассуждали о быстром конце войны и великом пролетарском интернационализме. Увы, это была не только студенческая иллюзия, а самообман, внушенный всей системой образования и мышления. Самое удивительное, что и тогда нам как-то ближе была ставшая врагом Германия, чем совсем чуждые и далекие Англия, Франция и США (тогда в ходу было сокращение САСШ). Они были такими чужими, далекими, что я никак не могу припомнить, как именно мы к ним относились. Даже рассказы уникального в своем роде нашего соученика – студента литературного факультета Олега Трояновского, учившегося в американском колледже, – не помогали преодолеть отчуждение: «У нас, советских, своя особенная гордость…»
Но немецкие пролетарии не поднимались на борьбу с Гитлером. С фронтов приходили все более тяжелые и непонятные нам сообщения. Непонятные потому, что терпела поражения та самая родная и любимая Красная Армия, которой долгие годы отдавал все лучшее советский народ. «Бить врага на его собственной территории», «Ни пяди своей земли не отдадим» – эти формулы обладали для нас святой силой, которую еще не сломали в первые месяцы войны краткие сводки Совинформбюро. В любом случае, когда я 8 августа 1941 года явился в тот же Сокольнический райвоенкомат, но уже как полноценный новобранец и будущий красноармеец 6-го запасного инженерного полка, я никак не мог предполагать, что впереди – многолетняя, тяжелейшая война и трагические поражения под Москвой и Сталинградом. Ее мне пришлось кончать в Берлине, в штабе маршала Жукова.
Если и об этом вспоминать, то в моей жизни День Победы – 9 мая 1945 года – был не праздничным, а рабочим днем. Дело в том, что в штабе 1-го Белорусского фронта, в котором я служил в разведотделе, мы были по-голову заняты работой. Ночью была подписана в Карлсхорсте капитуляция – но это было далеко от командного пункта маршала в берлинском предместье Штраусберг. Мы знали об этом торжественном акте, который был связан с нашей большой «предварительной» работой. Ведь для того, чтобы капитуляция совершилась, надо было точно знать – что именно, какие немецкие соединения и части должны капитулировать. Это было нашей работой, которая ни 8-го, ни 9 мая не завершалась. Выслушав рассказ об акте в Карлсхорсте от побывавших там наших начальников, мы отправились на узел связи, чтобы получать и обрабатывать донесения. Вечером 9-го дали залп из табельного оружия во дворе около домика, где помещался разведотдел, выпили по-походному и отправились снова за работу.
Конечно, мне и моему отцу – военному поэту и писателю – повезло. Мы остались в живых, пройдя войну каждый своим путем. Мне – как военному переводчику и офицеру военной разведки. Я лишь обозначаю свои скромные личные должности, не идущие ни в какое сравнение с куда более тяжелыми военными судьбами многих моих друзей и однополчан. Но по прошествии полувека после окончания Великой войны как-то незаметно становишься не носителем должностей, отмеченных в пожелтевшем военном билете, а частью поколения, пережившего трагедии поражений и радость победы. Той победы, которая одна на всех.
Таково внутреннее оправдание работы, которой я занялся явно «на склоне лет». Это в известной мере и некое «самооправдание», так как добрых три десятка лет назад я написал и опубликовал на многих языках книгу «Особая папка „Барбаросса“, посвященную генезису войны и ее подготовке. Она была написана на уровне знаний тех лет и, разумеется, на уровне принятого в те годы общественного понимания войны. Оно же сейчас изменилось настолько, что в рвении „слить“ отравленные воды сталинских времен мы часто стали выплескивать и самую сущность Великой войны – сущность страшную, кровавую, но славную и неопалимую. Во внутреннем борении подходов, с которыми автор сроднился, и новых неоспоримых фактов и написана эта книга. В ней – если не считать этого краткого личного предисловия – совсем или почти не будет личной судьбы автора. Останется лишь историк, который попытается объяснить свою позицию во втором, не столь кратком предисловии.
Предисловие автора-историка
Читатель всегда прав – даже когда он ошибается. Автор, и только автор, бывает виноват, если он не заставил читателя понять его, поверить ему, принять его аргументацию и мотивы той или иной трактовки. Конечно, всего проще обвинить неведомого и незнакомого Читателя (с большой буквы), который не так глубоко изучил предмет, а автор потратил на изучение сего предмета не месяцы, а, быть может, годы работы. Применительно к историческим исследованиям это означает долгие поиски документов (а в недавних советских условиях выпрашивание доступа к ним!), освоение уже наработанного другими учеными, сопоставление точек зрения, не менее долгое время «пробивания» на журнальные и книжные страницы, в порой враждебный мир издателей, редакторов, цензоров. Господи, потратив силы на преодоление сих препятствий, как не разобидеться, если услышишь негативный отклик! Автор не умеет «добру и злу» внимать равнодушно.
Но приходит время, когда надо подавлять подобную, естественную, на первый взгляд, реакцию. Особенно когда наступает переломный момент в процессе формирования коллективного сознания того общества, в котором живешь. Когда не только по твоей теме, но в общем процессе восприятия исторического прошлого страны бьет час истины и появляются ранее не существовавшие возможности для приближения к той истине, от которой ты по своей или чужой воле был безмерно далек.
Кто будет спорить, что с конца 80-х и начала 90-х годов пробил для нас такой час? Пробил час и для письма, которое пришло к автору (с маленькой буквы) этой книги от Читателя, познакомившегося с моими суждениями об одном из «белых пятен» советской истории, а именно – о роковом и даже зловещем предвоенном периоде, о кануне Второй мировой войны. Москвич Д. Ф. Русаков писал мне:
«Лично у меня при чтении Ваших статей, а также многочисленных и противоречивых суждений на эту тему часто возникало чувство неудовлетворенности и досады на нашу отечественную историческую науку. Что это за наука, если пятьдесят лет спустя приходится создавать депутатскую комиссию для политической и правовой оценки договора 1939 года? А наука, даже в условиях гласности, все еще не решается самостоятельно обсуждать самые острые проблемы довоенной внешней политики нашего государства. У тех же, кто решился, все еще преобладают оправдательные тенденции в оценках этой политики, а негативные стороны умышленно остаются без внимания либо трактуются как второстепенные. Причем в основном события предвоенных лет рассматриваются с позиции „острой идеологической борьбы на международной арене“. Такая позиция противоречит самой сути науки, призванной выяснить истину, независимо от того, кому она служит. Думаю, что наше человеческое достоинство и нравственное чувство были бы оскорблены, если бы мы пытались только „понять“ внешнюю политику Сталина, не осуждая ее трагических последствий».
Д. Ф. Русаков продолжал:
«Трагичность нашей истории такова, что только равнодушному возможно писать ее без гнева и страсти. У меня такое чувство, что мы порой даже боимся объективно восполнять ее изъятые страницы. Многие еще полагают, будто что и как будут думать люди о прошлом важнее, чем сами исторические факты. Даже и пятьдесят лет спустя мы все еще не решились опубликовать принципиально важные документы, касающиеся внешней политики довоенных лет. Они давно известны во всем мире. Это один из печальных фактов нашей общественной жизни. Многие из этих документов не нуждаются в глубоком научном анализе для их освоения и вряд ли могут вызывать сомнение в их подлинности. Ведь мы сами были живыми свидетелями этих событий, а некоторые из нас даже непосредственными участниками их практического осуществления. В конце концов именно народы творят историю, и много людей было на войне».
Как было мне реагировать? Оправдываться, что до сих пор не знал (и другие не знали) советских документов и не верил документам «из-за бугра», в которых излагались действия и намерения творцов советской внешней политики в тот период? Что в своих книгах обходил вопрос о секретных протоколах к договору 1939 года и уходил от подробного анализа его негативных последствий? Объяснять, что над тобой довлела «принятая» точка зрения (принятая, видимо, и самим собой)? Очевидно, Д. Ф. Русакову это было бы неинтересно, поскольку из его очень умного и аргументированного письма можно было заключить, что он имеет в виду не только мои грехи. Поэтому мне представился более правильным иной путь: попытаться, «переборов себя», подняться на уровень нынешних знаний о дискутируемом предмете.
В письме Д. Ф. Русакова содержалась горькая правда, адресованная всем историкам Великой Отечественной войны. Действительно, как можно было ее понять, не говоря ни слова о секретных соглашениях Сталина с Гитлером в 1939—1941 годах. Как можно ее понять, не рассказывая о причинах трагических поражений лета – осени 1941 года? Эти вопросы можно продолжать до бесконечности, обращая их не только ко мне, но и к другим моим коллегам, которые публиковали свои работы с 1945 года и до конца 80-х годов.
Принято говорить, что истина конкретна. Так будем верны этому правилу и попытаемся изобразить «весомо, грубо, зримо» процесс постижения самой конкретной истины предвоенного периода – постижения того беззастенчивого обмана, на котором в течение более полувека была построена концепция предвоенного периода в советской интерпретации. Обман этот был прост: просто отрицался факт существования секретных приложений к двум советско-германским договорам от 23 августа и 28 сентября 1939 года, определявших характер отношений СССР и Германии вплоть до рокового утра 22 июня 1941 года.
Никаких соглашений, кроме опубликованных в печати, не было. Никаких договоренностей о вхождении в случае войны Красной Армии в Восточную Польшу и Бессарабию. Никаких соглашений о судьбе трех суверенных республик Прибалтики. Никаких договоренностей о нейтралитете Германии в случае военных действий СССР против Финляндии. И так далее, и тому подобное…
Парадокс заключался в том, что всему миру об этом стало известно еще в том же 1939-м, самое позднее – в 1940-м, а в послевоенное время их существование доказано публикацией на Западе текстов соответствующих советско-германских документов. Они были преданы гласности во время Нюрнбергского международного трибунала и приняты историками всего мира как основа интерпретации предвоенного периода. Приняты во всем мире, но…
Но не у нас, в Советском Союзе. У нас об их существовании сначала просто молчали. Затем стали активно отрицать, объявляя их «буржуазной фальсификацией истории». Потом уточнили, что опубликованные тексты протоколов подделаны, в том числе и советские подписи под ними (а именно, сделанная латиницей подпись В. М. Молотова). Все официальные советские исторические труды исходили из «презумпции виновности», сиречь подделки секретных протоколов. Когда же анализ копий, опубликованных Западом по немецким секретным архивам, показал их подлинность, в Москве ушли «в глухую оборону»: мол, о копиях говорить не будем, пока не найдутся подлинники – а их не существует ни в правительственных, ни в дипломатических архивах. Секретных протоколов не было, утверждал престарелый В. М. Молотов. Протоколов нет, подтверждал многолетний глава дипломатической службы СССР А. А. Громыко. Вот и представьте себе ситуацию советских историков, которые должны были разъяснить своему народу – почему страна попала в такую беду, почему она оказалась настолько неподготовленной к немецкому нападению, что враг дошел до Ленинграда, Москвы, Сталинграда, Майкопа?
Приходилось умалчивать, лавировать, изощряться – либо прямо лгать. Последний вариант был приемлем для высоких политиков, с которых, как говорится, «взятки гладки». Историкам же оставалось либо говорить намеками, либо ссылаться на отсутствие документов или закрытость архивов. Сие было вполне возможным до наступления «эпохи гласности», которая открыла доступ к архивам. Не ко всем архивам, но все-таки…
Официальная же документалистика продолжала утверждать: нет, никаких документов нет. Когда же многолетняя и давняя публикация «Документы внешней политики СССР» дошла до томов, связанных с 1939 годом, партийные власти приняли поистине «соломоново» решение: публикацию временно прекратить. Стали выпускать лишь сборники различных документов предвоенного периода, которые не претендовали на хронологическую полноту. Таких сборников было опубликовано немало, дабы утолить общественную жажду в документах. Ведь шло уже пятое десятилетие после окончания войны, а материалов все не было и не было…
Великий драматург утверждал, что нет повести печальнее на свете, чем повесть о Ромео и Джульетте. Перефразируя, можно сказать, что для историков нет повести печальнее, чем повесть о секретных протоколах 1939 года. Но как Монтекки и Капулетти пришлось примириться над телами молодых героев, так и представителям враждующих концепций пришлось прийти к согласию над обломками советской системы, что потребовало еще немало времени и усилий – вплоть до середины 90-х годов.
«Патовая ситуация» просуществовала все 80-е. Глухая оборона была поддержана даже М. С. Горбачевым, который в ответ на неоднократные вопросы отвечал: подлинников нет, копии нам не закон, выводы делать рано. Надо ждать.
Признаться, я был готов ждать. Даже отложил в стол рукопись под условным наименованием «Игра без выигрыша», которая – после обширной и документированной презентации английской и немецкой ситуации 1938—39 годов намертво уперлась в тупик советских архивов. Что касается немецкой документации, то мне повезло. Повезло из-за небрежности тех, кто готовил очередной визит канцлера ФРГ Гельмута Коля в Москву. Во время его беседы с Михаилом Сергеевичем Горбачевым зашла речь о секретных протоколах. Коль сказал, что в руках боннских архивистов находятся не только копии, но и оригиналы секретных приложений. Когда мне рассказал об этом помощник Горбачева, мой давний знакомый Анатолий Черняев, я в сердцах заметил:
– Ну, это уж из области фантазий. Копии есть, но оригиналы – о них даже в Бонне специалисты знают, что в архивах их не было и нет.
Но помощник советского президента отнесся к моей реакции иначе. Он решил (давно принадлежа к числу тех, кто считал недопустимым далее отрицать факт существования протоколов), что явная оговорка Коля должна стать поводом для полудипломатической-полунаучной акции: поехать в Бонн и официально получить от архивной службы ФРГ те документы, которые имеются в распоряжении боннской дипломатии. Эти документы было бы полезно предъявить «не верующему» в наличие протоколов Горбачеву, дабы он покончил с недостойным отрицанием исторических фактов. Вашему покорному слуге предстояло стать неким курьером между Бонном и Москвой. Не надо говорить, что эту необычную функцию я принял на себя с удовольствием. Мою миссию согласовали с секретарем ЦК КПСС и членом Политбюро Александром Николаевичем Яковлевым, который был в полном курсе «дела с протоколами» и полностью одобрил акцию. Ему она была нужна по специальной причине, коренящейся в серьезнейших политических обстоятельствах 1988—89 годов.
Увы, историку печально констатировать, что решающие события в развитии «историографических» ситуаций происходят совсем не из-за требований исторической науки, а под влиянием так называемой «большой политики». В 1988—89 годы эта большая политика для СССР включала два критических элемента: отношения с Польшей и с Прибалтикой. Оба эти элемента уходили корнями в 1939 год, в секретные протоколы. Для Польши это была судьба погибшей в тот год республики, для Эстонии, Латвии и Литвы – их судьбы перед вхождением в Советский Союз. В 1988 году М. С. Горбачев с трудом отмахнулся от щекотливой проблемы во время визита в Польшу, повторив версию с «копиями». В 1989-м с Прибалтикой было сложнее: на состоявшемся в мае I Съезде народных депутатов СССР по настойчивому требованию трех прибалтийских республик была создана Комиссия по политической и правовой оценке советско-германского договора 1939 года. Ее председателем и стал А. Н. Яковлев, прекрасно понимавший важность и сложность этой задачи. Комиссия в составе 20 человек приступила к работе, и первые ее заседания показали, что решение будет непростым.
Комиссии помогали многочисленные эксперты (автор книги – в их числе), были затребованы все материалы, поэтому и моя «боннская миссия» оказалась полезной. Тогда я побывал в Бонне, был в знаменитом Политическом архиве МИД ФРГ, где хранятся материалы еще со времен Бисмарка. Впрочем, не буду «просто» вспоминать, а приведу мой отчет, представленный М. С. Горбачеву и А. Н. Яковлеву, на основе бесед в МИД ФРГ и предыдущих моих исследований в Москве и Лондоне.
«СПРАВКА
о происхождении фотокопий секретных протоколов к договору от 23.8.1939 г. и микрофильмах из личного бюро Риббентропа («коллекция фон Лёша»)
1. Согласно данным, полученным в Политическом архиве МИД ФРГ, а также по материалам Государственного архива Англии («Паблик рекорд оффис»), фотокопии секретных протоколов имеют своим источником немецкие микрофильмы, захваченные англо-американской розыскной группой в Тюрингии в апреле 1945 г. Эти микрофильмы впоследствии получили условное наименование «коллекция фон Лёша» – по имени сотрудника личного бюро Риббентропа Карла фон Лёша, который вывез микрофильмы из Берлина и, вместо того чтобы уничтожить их согласно полученному приказу, передал англо-американской розыскной группе.
Микрофильмы были изготовлены по указанию Риббентропа, данному после того, как в 1943 г. начались интенсивные бомбежки Берлина. Микрофильмирование проводилось по тогдашней технике на неперфорированные негативные фильмы.
2. «Коллекция» состоит из 20 негативных микрофильмов, которые были сняты с документов личного бюро министра иностранных дел Германии, причем ряд из них относится к концу XIX – началу XX в. Однако основную часть составляют документы с 1933 г. до лета 1944 г.
Заполучив эти фильмы, розыскная группа перевезла их на сборный пункт трофейной документации в Марбург, а затем в Лондон, где их обработкой ведали специалисты Министерства авиации. Были изготовлены позитивные копии и начато их изучение, в ходе чего были обнаружены материалы по советско-германским переговорам 1939 г. Об этом в ноябре 1945 г. был составлен специальный доклад на имя Черчилля, хранящийся в Государственном архиве Англии под сигнатурой ПРЕМ 8/40. Обнаружены были и кадры с секретным протоколом.
В германском делопроизводстве фильмы носили обозначение «F-20». Впоследствии при обработке в Национальном архиве США они получили сигнатуру «Т-120» (ролики 605—625). Оригинальные пленки ныне переданы в МИД ФРГ.
3. Во время беседы в МИД ФРГ мне были показаны эти ролики и переданы несколько фотокопий. Однако представлялось необходимым более подробно ознакомиться с характером самих микрофильмов. Это удалось сделать, получив некоторые из них в других архивах. Ознакомление показало:
а) на каждом ролике умещалось примерно 500—600 документов;
б) качество микрофильмирования весьма различно, что свидетельствует о поспешности;
в) документы снимались в весьма случайном порядке, без предварительной сортировки (также свидетельство поспешности); на одном и том же ролике можно встретить документы разных лет и принадлежности;
г) что касается секретного протокола от 23.8.39, то он оказался на ролике 624 (немецкое обозначение F-19), между текстом испано-германского соглашения 1937 г. и разрозненными страницами документа без подписи по поводу «московских процессов». Затем следуют немецко-югославские соглашения.
Текст самого договора от 23.8., к которому относился протокол, оказался в другом ролике (F-16), причем опять же в соседстве с документами иного рода.
4. Фальсификация кадров секретного протокола представляется невероятной по следующим соображениям:
а) вся коллекция состоит из исторически важных документов, затрагивающих отношения Германии со многими государствами; едва ли возможно, что с целью фальсификации одного лишь протокола было затеяно все микрофильмирование тысяч документов;