Текст книги "Лесковское ожерелье"
Автор книги: Лев Аннинский
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
Во-вторых, объясняет Дикий, «„Блоха“ – это материал жизнерадостный, ярко национальный, с чертами народного, площадного зрелища, материал, в корне отличный от того, к которому тянулась антропософски настроенная часть труппы (т. е. Михаил Чехов и его сторонники. – Л. А.)…После мистических откровений „Гамлета“, после путаной символики „Петербурга“, после эстетской „Орестейи“, где „пиджачные“ актеры пытались носить тоги и пользовать (использовать? – Л. А.)классический жест, – „Блоха“ казалась произведением иного мира, совсем иной художественной принадлежности. Его трезвый, „низовой“ реализм бил по изыскам тогдашнего МХАТа-2 достаточно крепко и недвусмысленно.
Впрочем, – сознается А. Дикий, – все это стало ясно уже после премьеры. Она могла состояться лишь потому, что никто в театре не подозревал настоящей взрывчатой силы спектакля. „Блоха“ рождалась, как очередная репертуарная „однодневка“, причем так трудно, с такими муками, что в театре не было уверенности, увидит ли она вообще свет.
Первоначально, – рассказывает Дикий, – я обратился к А. Н. Толстому с просьбой инсценировать лесковский рассказ. Но он, великолепно владея русской речью, народным слогом, не знал раешника, не был знаком с традициями площадного театра. А мне нужен был именно этот стиль, отвечавший, как я считал, характеру авторского материала. То обстоятельство, что мы не договорились с Толстым, было первой неудачей спектакля. Инсценировка „Левши“ состоялась, по существу, силами постановочного коллектива, к которому пришел на помощь писатель-юморист Евг. Замятин.
Потом начались неполадки с художником. Декорации должен был делать Н. П. Крымов, человек, оформлявший много спектаклей в МХТ, великолепный пейзажист, знаток русской природы и быта. Он работал с увлечением, тщательно, а эскизы представил довольно поздно, когда работа входила в решающую стадию. Эскизы были великолепные. С полотна глядела на нас русская уездная „натуральная“ Тула: низенькие хатки, побуревшие крыши, серое осеннее небо, хмурые тучки, голые облетевшие деревья, на одном из них – черная намокшая ворона. Повторяю, это было прекрасно, но совсем не то, что нужно было нам.
Ведь мы мыслили себе „Блоху“ как балаганное представление, лубок, почему-то высокомерно заброшенный в наше время. Все события этой смехотворной, шутейной истории как бы даны были через представления ее воображаемых исполнителей – неграмотных, бойких, веселых и дерзких народных потешников-скоморохов. Не случайно у нас вели спектакль так называемые халдеи (двое мужчин и женщина – последнюю великолепно играла С. Г. Бирман), перевоплощавшиеся по ходу действия то в англичан, то в лекаря-аптекаря, то в деревенскую девку Машку, то в чопорную англичанку Мерю. Весь спектакль должен был стать игровым, шутейным, пряничным, и потому мне нужны были не натуральные (фоны. – Л. А.),а лубочная Тула, лубочная Англия и лубочный Петербург.
Я заявил на художественном совете, – вспоминает далее Дикий, – что бракую эскизы Крымова, несмотря на их высокое качество. Был целый переполох, и меня предупредили, что в случае неудачи второго художника все издержки будут отнесены на мой счет. Я согласился, хотя у меня не было никаких денег. Зато к тому времени я уже точно себе представлял, какой художник нужен для оформления задуманного нами спектакля… Решено было обратиться к Б. М. Кустодиеву, тогда уже больному, наполовину парализованному, жившему постоянно в Ленинграде. Занятый по горло репетициями, я не мог вырваться ни на один день в Ленинград, и к Кустодиеву поехал Замятин.
Прошло совсем немного дней (почти рекордный срок для художника), и Кустодиев прислал в Москву эскизы – полутораметровый ящик, набитый сверху донизу. Когда его вскрывали, в дирекции собрались все, кто в это время был в театре. Было известно, что коллектив „Блохи“ в цейтноте, что от художника теперь зависит, быть или не быть спектаклю, а переделывать – времени нет. Попал или не попал?
Затрещала крышка, открыли ящик – и все ахнули. Это было так ярко, так точно, что моя роль в качестве режиссера, принимавшего эскизы, свелась к нулю – мне нечего было исправлять или отвергать. Как будто он, Кустодиев, побывал в моем сердце, подслушал мои мысли, одними со мной глазами читал лесковский рассказ, одинаково видел его в сценической форме. Он все предусмотрел, ничего не забыл, вплоть до расписной шкатулки, где хранится „аглицкая нимфозория“ – блоха, до тульской гармоники-ливенки, что вьется, как змея, как патронная лента, через плечо русского умельца Левши.
Никогда, – признается Дикий, – у меня не было такого полного, такого вдохновляющего единомыслия с художником, как при работе над спектаклем „Блоха“. Я познал весь смысл этого содружества, когда на сцене встали балаганные, яркие декорации Кустодиева, появились сделанные по его эскизам бутафория и реквизит. Художник повел за собой весь спектакль, взял как бы первую партию в оркестре, послушно и чутко зазвучавшем в унисон. Приученный еще в студийные годы (т. е. в Студии МХТ. – Л.А.)манкировать формой, „нейтрально“ одевать спектакли, я, кажется, впервые познал, что такое принципиальное единство в театре, когда все компоненты спектакля бьют и бьют по единой цели, как безошибочно меткий стрелок.
Больше того: художник был так ярок, стиль постановки был так им угадан, что появилась опасность, как бы актеры и режиссер не оказались позади реквизита и оформления. Актеров правды, актеров школы переживания (т. е. приверженцев системы Станиславского. – Л. А.)нужно было „развязать“, приохотить к сценическому озорству, научить „балаганить“, сохраняя верность „истине страстей“ в шутейных, скоморошьих обстоятельствах народной комедии. Так на последнем этапе подготовки спектакля наиболее важной стала работа с актерами. Я разрешил им на репетициях дурачиться, нарушать привычные „синтаксические“ интонации, играть запятую, как точку, импровизировать…
В результате актеры в этом спектакле оказались весьма и весьма изобретательны. Их фантазия, разбуженная и подстегнутая художником, направленная режиссером в нужное русло, работала ярко и безошибочно, так что теперь восстанавливая в памяти этот спектакль, я даже не решаюсь говорить о его режиссерском решении как о своем. Больше, чем когда бы то ни было в театре, „Блоха“ была плодом коллективного творчества…»
Как же выглядел этот спектакль? – итожит А. Дикий.
«Петербург – тульский, такой, о каком вечерами на завалинке рассказывает небылицы прохожий странник», – как сказано в тексте инсценировки (сделанном по спектаклю). «„Золотая рота“ придворных, дряхлых старичишек, из которых то и дело сыплется „натуральный“ песок, заметаемый приставленным для этой цели дворником… Такой же „шутейной“ была и Тула – маленькие, по пояс, церквушки, Левша с его гармоникой, то и дело сморкающийся в картуз, его неизменное восклицание: „Машк! А Машк! Пойдем обожаться!“ Выход царских посланников… оглушительный свист и гик, удалая песня таганрогских казаков (…народная, русская, но и откровенно пародийная музыка В. А. Оранского)… Вся эта компания вылетала на сцену, оседлав деревянных с мочальными хвостами, насаженных на палки „коней“… Наконец, в санях, запряженных тройкой (а на сцене – полное лето), въезжал в Тулу сам „мужественный старик“ – атаман Платов… Я ужасно любил эту роль и играл ее всегда с удовольствием…»
Наконец, А. Дикий рассказывает о самом сокровенном:
«М. А. Чехов вскоре после премьеры, оказавшейся для всей его труппы громом среди ясного неба, через И. Н. Берсенева дал мне знать, что хотел бы в порядке очередного ввода сыграть в моем спектакле Левшу. Эта новость доставила мне немало эгоистической радости. И я никак не могу теперь вспомнить, почему же сей интересный проект так и остался неосуществленным. То ли у меня, что называется, руки не дошли, то ли как раз в то время отношения между группами так обострились, что отступился сам Чехов, но Левшу он никогда не играл, хотя это был, кажется, последний плацдарм, на котором примирение могло состояться. Очень жаль… мы оба не поднялись выше личного самолюбия…»
Примирение не состоялось. Но спектакль прогремел. Сам В. И. Немирович-Данченко явился на генеральную репетицию. Он суховато сказал: «Возможно, что спектакль будет иметь успех. Но его нужно сократить на треть».
Не без колебаний Дикий последовал совету своего старого учителя, зрелище от этого, пожалуй, еще более выиграло.
А. Бенуа писал: «Это – русская ярмарка, пестрядина, „глазастые ситцы“, варварская „драка красок“, русский посад и русское село с их гармониками, пряниками, расфуфыренными девками и лихими парнями».
Все так. Спектакль стал событием сезона. Но Дикий-то ставил более важную цель: он хотел найти стиль времени. Признают ли «Блоху» спектаклем современного мироощущения, или она останется очередной стилизованной безделкой «судейкинско-сапуновского толка», – вот о чем шла речь.
Ответ пришел со страниц журнала «Рабочий зритель»:
«Есть внутренняя закономерность в переходе от яда гамлетовских отрицаний к пряничной пестряди „Блохи“… Мхатовцы подходят к современности с гамлетовским отчаянием – и в то же время рисуют вчерашнее в приторно-затейливых тонах».
Дикий был потрясен этой оценкой – он прочел в ней свой смертный приговор. И не без оснований: время не признало предложенный им стиль своим. Вскоре Дикий вынужден был покинуть театр.
Но спектакль его остался в истории сцены. Более того, он фактически определил сценическую жизнь лесковского баснословия «на все времена».
Год спустя Николай Монахов поставил «Блоху» в Ленинграде. В сборнике статей, посвященных этому спектаклю, принял участие теоретик литературы Борис Эйхенбаум. Он заметил, что лесковский «Левша» – вещь «отчасти лубочная, отчасти антикварная». В устах одного из вождей «формальной школы» это было отнюдь не порицанием; напротив, Лесков в его глазах дал блестящее подтверждение торжеству «приема» и силе самодостаточной формы; он оказался нужен как мастер, в совершенстве знающий свои профессиональные секреты и справедливо «обиженный на идеологов», на тяжелых проповедников «общественно-деловой» народнической традиции. Не будем углубляться в существо концепции Б. Эйхенбаума; сейчас нам важно другое: после версии А. Дикого и серьезная литературная критика, прошедшая опыт осмысления «метельной», «взвихренной», «орнаментальной» ранней советской прозы, возвращает лесковскому «Левше» свое высокое внимание. «Мы теперь все видим иначе. Имя Лескова, очищенное от злободневной шелухи, стало для нас новым и близким», – пишет Б. Эйхенбаум в связи с инсценировкой Замятину и Кустодиеву.
Отсюда начинается новое прочтение «Сказа» – прочтение его советской критикой. Отмечу знаменательное суждение, прозвучавшее на тогдашних диспутах вокруг замятинской «игры»: оно принадлежало литературоведу и лингвисту В. В. Виноградову, будущему академику. Сдвиг от Лескова к Замятину, – заявил он, – есть сдвиг от «профессиональной легенды» – к «народной драме», понятой вполне стилизаторски, от «эпического сказителя» – к «актеру и импровизатору», от «рабочего эпоса» – к «скоморошьему» действу.
Здесь опять-таки не место вникать в ту интерпретацию, какую будущий академик дает таким фундаментальным понятиям, как эпос и драма (в данном случае – «рабочий эпос» и «народная драма»), но эмоционально он явно уловил дух перемены. В чем же перемена? Внутренний драматизм лесковского сказа вылетел в инсценировке Замятина на поверхность – расщепился внешними ролями, «масками»; сложное и замкнутое внутри себя лесковское мирочувствование разрешилось открытыми эмоциями: бурным праздником, нервным смехом, скоморошьим выворачиванием. Можно сказать и так: то, что у Лескова просвечивало из глубины целого, – у Замятина засверкало осколками. Театры прекрасно почувствовали и передали это; а может быть, наоборот: Замятин почувствовал и сделал то, что просили театры, а театры стали делать то, чего ждал народ? Легенда уже отделилась от текста. Дикий недаром вытащил «Левшу» на сцену.
От его спектакля берет начало традиция ярких, условных, праздничных театральных воплощений «Левши».
С 60-х годов, когда интерес к Лескову резко возрастает вообще, – замятинскую «игру» ставят десятки коллективов и студий по городам и весям страны. Ставят (для «атмосферы действия» цитирую, где разыскал, «самохарактеристики» из театральных программок) в Иванове, Перми («увеселительное военно-драматическое представление… с апофеозом»), в Иркутске, Харькове («сюжет не мудрен, но взят из царских времен, чтобы вы могли увидать, как изволили предки поживать»), в Пскове, в Московском областном театре («вполне осмысленный и поучительный сюжет про наших русских умельцев-туляков»). Ставят в Щукинском училище и на заводе имени Орджоникидзе в Москве, в Люблинском Дворце пионеров и в молодежной студии «Резонанс», в Московском театре мимики и жеста (занавес стилизован под лоскутное одеяло) и на Красной Пресне (в фойе – лесковские персонажи, сделанные театральными умельцами из кухонной утвари)…
Я видел «Левшу» на Красной Пресне в 1980 году. В духе этого театра жанр определен так: «спектакль-гуляние». Балаганный раек в прологе: герои «выскакивают» из «волшебного ящика», похожие на собственные чучела, выставленные здесь же, в фойе. Зрители переходят в зал – в зале ощущение простора и праздника: качаются излюбленные режиссером качели, смеются люди, сбегая в зрительный зал, ловя блоху, теребя хохочущих зрителей. Русское лукавство и взаимный розыгрыш. Левша – веселый, быстрый мужичонка, оттененный по контрасту горластыми «бой-бабами» (в этом театре два типа героинь: либо окаменевшая страдалица, либо веселая воительница с базара; так здесь – второе). Действие идет на шутках, на живой импровизации, на остротах момента, на виртуозных гимнастических номерах. Царь, в исподнем, взбегает на «трон» (трон – качели) по спинам сцепившихся мостиком подданных; в этом «обезьяньем» пробеге голыми пятками по шеям много молодого озорства и душевного здоровья, и нет ни злости, ни злорадства, ни высокомерной иронии, ни «расейского» шапкозакидательства. Лукавая игра… «осколочный» смех… и вдруг – из-под раешника – режиссерским наитием – затопляющая зал патетика: «По Дону гуляет казак молодой…» И – «Вечерний звон», покрывающий эту расшибленную, расколотую, расщепленную на кусочки, смешную реальность. Как живой водой – и срослось мгновенно! Встает ощущение неубитой, подспудно живущей за всем этим осколочным весельем, великой культуры… Я видел почти все спектакли В. Спесивцева; «Блоха» – лучший. Через Лескова – ощущение толщи России: боль и вера, беспечный праздник и светлое страдание, живучесть и беззащитность наша…
В 70-е годы появляется новая сценическая версия лесковской легенды, написанная Б. Рацером и В. Константиновым («Притча русская про умельца тульского да про всяки чудеса, и всего на два часа»), в этом новом варианте «Левша» поставлен в Туле, Ленинграде, Горьком, Костроме, Куйбышеве, Кургане, Новосибирске, Львове, Чебоксарах, Ижевске…
Появляются музыкальные адаптации: для музкомедии, для оперетты, для балетной постановки… но это уже настолько «далековато» от Лескова, что вряд ли интересно для нашего обозрения. За исключением, пожалуй, единственной телевизионнойверсии 1973 года, когда Левша протанцевал свою партию на ленинградском голубом экране и немедленно исчез после газетной рецензии «Осторожнее с классикой!». Нерешительность телевидения, насколько мне известно, более «Левшу» не трогавшего, заслуживает раздумья. Все-таки театральные интерпретации этого сюжета держатся на свободной импровизации, на живом общении актеров и зрителей через линию рампы. «Застылость» отснятого на пленку представления, в сочетании с загадочным молчанием гигантской телеаудитории, лишенной немедленной обратной связи, – все это, видимо, удерживает авторов «балаганных», «скоморошьих», «раешных» и «шутовских» спектаклей от попыток завоевать для «Левши» комнатный экран. Видимо, не случайно и то, что большой кинематограф за сто пять лет существования этого сюжета (из которых 90 лет существует и кино) только один раз подступился к «Левше», и только в мультипликации, хотя кинематографисты, по обыкновению, клялись, что этот сюжет буквально создан для кино, и удивлялись, что экранизаций нет.
Не все, видимо, зависело от желаний кинематографистов: И. Иванов-Вано еще молодым художником, выпускником ВХУТЕМАСа, в середине 30-х годов подал в кинокомитет заявку на мультфильм по «Левше», но лишь тридцать лет спустя ему удалось «пробить» эту идею и сделать ленту. Иванов-Вано за это время успел стать старейшим мастером и войти в энциклопедию в качестве одного из зачинателей советской мультипликации.
В 1964 году мультфильм «Левша» с успехом прошел по экранам. Опытный режиссер постарался удержать стилистику ленты в одном ключе, хотя три художника, занятые в картине, вносили каждый свое, и разнобой все-таки ощущался: большею частью в противоречии ярких, колористически «изобильных» фонов – фигурам первого плана, выполненным в суховатой графике. Этими фигурами, их четкой и тонкой «гравюрностью» определился общий тон картины. Сдержанная филигрань фильма явно противостояла той безудержной, чрезмерной, фонтанирующей образности, которая, с легкой руки Кустодиева, стала каноном театральных интерпретаций «Левши». К тому же и техника, в которой мультфильм сделали (движение силуэтов, вырезанных из ватмана и заштрихованных, как в старинной книге), была новой для нашей мультипликации: в шестидесятые годы она впервые обратилась у нас к взрослому зрителю; диснеевский наив, безотказно действовавший на детскую аудиторию, здесь уже не работал: адресуясь к искушенному ценителю, И. Иванов-Вано представил себе книголюба и стилизовал ленту под «иллюстрации». Оттолкнувшись от театра, кинематограф немедленно прислонился к книге.
Любопытно, что один из художников фильма, студент ВГИКа А. Тюрин впоследствии сделал серию книжных иллюстраций к «Левше».
Рассмотрим книжные иллюстрации. В отличие от сцены и экрана, здесь и большое богатство, и большое разнообразие.
Начинается с виньеток. В первом издании (1882) – анонимная заставка с ангелочками, не имеющая к содержанию рассказа ни малейшего отношения; в конце – гравюрка в стиле учебника ботаники: кузнечик в траве; видимо, имеется в виду блоха. Оформление странное, если учесть, что Лесков, большой знаток и ценитель изобразительного искусства, по свидетельствам современников, любил сам подбирать виньетки к своим изданиям.
Был он знаком и с Николаем Каразиным, который дал серию рисунков к изданию 1894 года. Штриховые миниатюры, аккуратные, «подобранные», в меру экспрессивные, в меру смешные, слегка напоминающие Боклевского, но помягче, послабее. Стандарт того времени, без малейшей попытки передать стилистическую уникальность текста.
Затем – известное уже нам «окно» в два десятка лет: «Левша» не издается и не иллюстрируется.
Затем – 20-е годы.
Константин Лебедев: плакатные рисунки в стиле окон РОСТА. Трехцветная обложка для «крестьянского» издания 1927 года. Мгновенная узнаваемость типов: вот жандарм, вот царь, вот мужик… Любому понятно.
Иллюстрация К. Лебедева. 1927 г.
Николай Купреянов: «Молодогвардейское» издание 1931 года – тот же стиль, но доведенный до блеска. Разгонистый штрих, мощная заливка, рисунок броский, словно бы нетерпеливый к выписыванию деталей; главное – контраст мощи, силы – и жалкой обреченности мужичонки… Ясность агитплаката.
Иллюстрация Н. Купреянова. 1931 г.
Иллюстрация Н. Купреянова. 1931 г.
Дмитрий Митрохин: «академический» лесковский том 1931 года. Мерцающий, «пастельный» перелив цветной литографии; только приглядевшись, видишь тройку, казаков и Левшу, скрюченного у их ног… Стиль другой, но принцип тот же: рассказ Лескова – точка приложения вне его существующего графического стиля.
Потом стиль бледнеет: в холодных «станковых» композициях Ивана Овешкова, иллюстрировавшего репрезентативный однотомник 1937 года, в бесконечной череде зализанных «детгизовских» заставок и картинок 40-х годов: Ю. Ворогушин, С. Суслов, Ю. Петров, он же Г. Петров… Один Юрий Кискачи в тощеньком «военморгизовском» издании 1944 года попытался дать графическую концепцию: под народный лубок времен войны с Наполеоном, но «бисерные» рисунки его были слишком робки, чтобы сломать школьное иллюстраторство.
Сломал и отменил его Николай Кузьмин в 50-е годы. Знаменитый, в 1955 году вышедший том «Левши» с его рисунками, повторенными потом во многих переизданиях, возродил интерес художников к рассказу.
…Легкий, летящий, «смеющийся» штрих, чуть тронутый цветом. Кое-где чувствуется народная картинка, кое-где – иллюстрации Гюстава Доре к «Гаргантюа» или «Мюнхгаузену», но более всего – сам Кузьмин, в свое время блистательно оформивший «Евгения Онегина» в стиле рисунков Пушкина. «Лесковский» штрих у Кузьмина другой: озорной, неожиданный, резкий, но по сути добрый. Ощущение какого-то струящегося теплого воздуха вокруг фигур туляков. Придворные шаржированы: сияют, как елочные игрушки… Впоследствии, в начале 60-х годов, Н. Кузьмин усилил акценты: царь и двор стали отвратительнее, Левша – жальче, цвет активней, реминисценции из народной графики явственней. Я думаю, это не улучшило серии. Но общий тон сохранился: переливчатое, пересмеивающееся, озорное лесковское «узорочье». Впервые индивидуальный графический стиль не приложен к рассказу извне, а как бы рожден самим текстом, в который вошел художник, чтобы пережить «изнутри» его события.
Рисунок Н. Кузьмина
В 60-е годы выпускает три свои работы Татьяна Шишмарева: броские, выразительные, лаконичные рисунки, проникнутые острым и эмоциональным, но отнюдь не «школьным» отношением к «добрым» и «злым» героям. В следующем десятилетии свое прочтение «Левши» предлагают в своей серии Кукрыниксы. Эта серия широко известна, увенчана медалями и премиями. Стиль авторов узнаешь в ней моментально: рисунки «наэлектризованы» саркастической экспрессией; лесковский сюжет пережит, как и у Кузьмина, «изнутри», но резче, злее… Как удачно заметил один критик, здесь художники уязвлены за Левшу, так что чувствуется почти личная их обида; при гневном, «щедринском» поставе пера Кукрыниксы легко нашли своим чувствам стилистическое решение, подсказанное скорее многолетней работой в сфере политической карикатуры с ее ненавистью к объекту, чем проникновением в дух лукавого лесковского письма.
В начале 70-х годов демонстрирует свою серию кинохудожник Аркадий Тюрин, известный нам по мультфильму. В 1973 году «Гознак» выпускает его работы в роскошном библиофильском издании. Изобразительная фантасмагория: русский лубок соединен с европейской гравюрой, геральдическая эмблематика – с кубистским рассечением объемов, гобелен – с напористым плакатом эпохи военного коммунизма, прихотливый штрих портретного шаржа – с бисерной прорисовкой фонов (пашня, листва «дерев»). Все смешано, сцеплено, все весело, все празднично. Главный вопрос не в том, чтоизображено, а в возбужденном заполнении листа рисунком; художник взаимодействует не с тем или иным героем, а с лесковским «узорочьем» в целом.
Вот серия старого уральского мастера Льва Эппле, оформившего подарочное свердловское издание «Левши» 1974 года. Нежные, «промытые» цвета; «детская» штриховка; наивные, под лубок, портретные характеристики: синеглазые отроки и бравые генералы; стилизация кулис и откровенно театральная «разводка» фигур в дворцовых сценах. Все с улыбкой. И герои, и ситуации взяты невсерьез, но художник всерьез и благоговейно созерцает рассказ как произведение искусства: «ткань» виднее «сути», прием виднее предмета.
Две работы Ильи Глазунова в лесковском шеститомнике середины 70-х годов. Пейзаж Дворцовой площади, по которой везут Левшу. Но могли бы и не везти: суть не в Левше, а в самом пейзаже. Столп Александровский, купол синего неба, простор, солнце – державная патетика мирозданья. Портрет Левши: тонкие губы аскета, острый подбородок, неопределенный взгляд в себя. Лесковское «узорочье» бледнеет перед патетикой самого лица.
Ощущение такое, что художники 70-х годов, несколько разведенные в разные стороны такими предшественниками, как Кукрыниксы и Кузьмин, – дают разброс графических манер и никак не решат проблемы собственно «лесковского» почерка. Прелестен лист Бориса Семенова для «Юношеской библиотеки Лениздата» в 1977 году: Николай I с блохой в руках рассматривает ее на свет; рядом Левша, сияет, сунул палец в рот. Рисунок шутливый, тонкий, артистичный, уравновешенный… но не «лесковский».
К 80-м годам, однако, «почерк» все более устанавливается. Работы графиков, появившиеся в изданиях юбилейного 1981 года, почти все мечены интересом к «узорочью». Характерно, что П. Пинкисевич, работающий как раз в манере противоположной, в грубоватом следовании реальности, «шершавой натуре», – в пятитомнике 1981 года «Левшу» не проиллюстрировал вовсе, – не потому ли, что «Левша» является оселком «узорочья» и требует того же от художника?
Образцом такого нового почерка может служить «Левша», проиллюстрированный для издательства «Радуга» Георгием Юдиным.
Острый, точный, иронически подробный, иногда откровенно смешной рисунок. Огромное количество выписанных вещей и вещиц: молоточки, проволочки, пружинки, щипчики, гвоздики… орел на штофе около спящего Платова, кресты на ленте у царя Николая, заплата на шубейке у Левши, волосики на животе черта, выплывшего из пучины моря, в котором выписаны завитки волн.
И еще: пушки, трубы, пики, знамена, шашки… Точка зрения наивного оружейника.Точка зрения самого Левши,как если бы тот взялся нарисовать все это: многословный восторг простецкой души, а вторым планом – улыбка художника. Все раскрашено и раззолочено, как в сказке или в лубке, – но не стилизация под лубок, а скорее ироническое с ним взаимодействие.
Добрая улыбка делает Г. Юдина продолжателем кузьминской линии и оппонентом Кукрыниксов, у которых осевой эмоцией был сарказм. Но и от мягкого Кузьмина Юдин далеко уходит – в остроту шаржа, в иронию, даже в некоторый эпатаж. Вам, конечно, есть что рассматривать в этих богатейших, бисерно населенных листах; но иногда цветовая пестрядь и – особенно – золотые блестки и кляксы кажутся чрезмерными, вызывающими; в юдинском «Левше» нет того, что пленяет меня в его монументальных программных листах, посвященных «Запечатленному ангелу» и «Леди Макбет…», – сдержанности тона, затаенности духовной тревоги. Здесь все так «чересчур», с таким размахом-разгулом… И застенчивость кузьминская утеряна. Однако что есть, то есть: юдинская серия – ярчайшее выражение того иронически-простецкого, ярко-узорочного стиля, в котором воспринимают «Левшу» художники 80-х годов.
Лейтмотив графического сопровождения «Левши» в 80-е годы – именно это «узорочье», искусное простодушие. Обложка Ю. Коровкина для магаданского однотомника – Левша об руку с «генералом»: оба гладкие, глянцевые, облизанные, словно с игральных карт. Серия В. Теплова в красноярской брошюре: «неумелый», «юношеский» рисунок, с заваливанием фигур в плотную кучу и густой «грязной» штриховкой; кое-где сквозь дурашливое «мазанье» пробивается измятое, скошенное лицо избитого Левши – возникает острая жалость. М. Бочков, иллюстрирующий брошюру петрозаводскую, тоже работает «под ребенка»: синим-синё аглицкое море, от платовского чубука дым каракулями, физиономия Левши «раскрашена»: ах, ах, мы ничего не знаем, ничего не ведаем! А. Сухоруков, обложка брошюрки калининградской: три мужичка в заплатах и узелках, волосатенькие, добрые, лукавые, шкатулочка в руках… и эти «ничего не ведают»…
Выделяется серия Игоря Година, сделавшего однотомник Лескова для издательства «Детская литература». Экономный штрих, вроде бы мешковатые силуэты, как бы «помятая» фактура (волочатся по земле ноги Левши, которого тащат два солдата), но много изящества, много тепла и юмора, много любви к лесковскому тексту. И никакой ни к кому ненависти.
Общее впечатление – тяга к наиву. Нет ни кукрыниксовской уверенной правоты, ни глазуновской патетики; скорее от Кузьмина идут, от доброй шутки… И почти у всех – «давление формы», и потому несвобода: то ли на лубок равнение, то ли на детскую руку, то ли еще на что-то давнее и наивное (Косенков – на икону с клеймами), но исходят из того, что раз Лесков, то ничего нельзя сказать просто, а все – «вот эдак», чтоб чувствовалось: вон какую мы вам вещь преподносим!
(И ведь о том же говорит, тем же ожиданиям отвечает тонкое щегольское литье на одной из колонн лесковского мемориала в Орле).
Гравюра Ст. Косенкова
А у Косенкова – чтобы закончить с иллюстрациями – лист организован, как старопечатная доска; главная «картинка» окаймлена малыми клеймами. Кое-где художник прямо цитирует предшественников: Платов дан так, что вспоминаешь веселую манеру Кузьмина, Николай Первый заставляет вспомнить злой штрих Кукрыниксов. Но тем ярче в гравюрах Косенкова его собственное отношение к тексту: он не играет с Лесковым, но как бы всматривается в него, словно в старинную бесценную реликвию. Поражает лицо Левши, открытое и доверчивое. И сам этот темноватый, лишенный всякого щегольства и заискивания перед современным зрителем, «старый» гравюрный стиль. Словно из-под трех столетий, из какой-то допетровской глубины встает истовая, двужильная и загадочная Русь пращуров.
Так ведь и Лесков – оттуда…
Мы подошли к книгоиздательской судьбе великого лесковского рассказа.
Начнем с изданий зарубежных.
Что Лесков вообще переведен на все основные языки мира, неудивительно: в зарубежной славистике он давно стоит рядом с Толстым и Достоевским, и там его никогда не приходилось извлекать из небрежения. Замечательно другое: интерес именно к «Левше».
Когда Карл Греве в 1888 году задумал переводить Лескова для ревельского немецкого журнала, Лесков предупредил: «„Блоха“ чересчур русская и едва ли переводима». В одном из следующих писем: «Здешние литературные немцы говорят, что если Вы переведете „Левшу“, то Вы, стало быть, „первый фокусник“». И еще: «С „Левшой и блохой“ трудно Вам будет справиться. Тут знания немецкого просторечия недостаточно. Что Вы сделаете с созвучиями и игрой слов?.. Конечно, что-нибудь выйдет, но общего тона такой вещи передать на ином языке нельзя».
«Левша» – классический пример непереводимого текста. И тем не менее… если составить таблицу предпочитаемости лесковских произведений для зарубежных издателей – я по-прежнему делаю это на основе каталогов «Россики» во Всесоюзной государственной библиотеке иностранной литературы, – то «Левша» отстает только от «Очарованного странника» (что понятно) и идет вровень с «Леди Макбет Мценского уезда», опережая «Соборян» и «Запечатленного ангела» (что уже весьма любопытно!).