355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лёша Белкин » Человечище! » Текст книги (страница 1)
Человечище!
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 20:05

Текст книги "Человечище!"


Автор книги: Лёша Белкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)

Путешествие вглубь

Я вышел на улицу, когда еще не было восьми, но семь часов уже, пожалуй, умерли.

Пожалуй… Впрочем, часы умерли тоже.

Куда идти? В магазин? В кабак? В метро? К черту метро – пойду куда глаза глядят. А

куда глаза глядят? В темноту. Вот. Философия!

Иду с гордо поднятой головой, гляжу вокруг. Мимо плащи, пуховые куртки да

оранжевые ватники пролетарского люда. Интеллигент с пресловутым портфелем,

набитым бумагами да житейской злобой, девочка с кислым лицом. Такая маленькая, а уже

с кислым лицом! Зато папа с мамой довольны: они купили новый телевизор.

Автомобили едут, отчаянно сигналя и брызгая грязью, как неистовой слюной. Внутри

этих железных гробов злые и самодовольные водители усердно жмут на педали и рычаги, приводя механизмы в движение, заставляя маховики вращаться, а наполненные газом

полости гулко урчать.

На тротуарах скользко – почти гололед. Подвыпивший дядя грохнулся на лед, смешно

раскинув руки. Теперь он похож на убитого солдата. Беретка слетела с дядиной головы, оголив стыдливо блестящую лысину, из скрытных карманов посыпалась железная мелочь.

А толпа с сытым равнодушием идет через дядю, сквозь дядю. Вот если бы его переехало

автобусом – тогда равнодушие сменилось бы оживлением и удовлетворением… а так – ни

один мускул на этих лицах не дрогнет.

Дома лезут друг на друга как собаки на случке. Фонарь расплескал вокруг себя лужу

белого света. Худые тени качаются, словно медитирующие буддисты; бетон поседел от

инея. Ах, бедный старик город! Грязный, вонючий старик, гадящий себе в штаны. Я

бросаю тебе вызов.

Но тишина… Пьяные дети играют в снежки, звонкий визг мечется в больной утробе

глухих дворов.

Из арок пахнет мочой и гнилью. Доносится матерная ругань. Сыро и блекло. Тягучий

психоз, забытье послушной ночи.

Трамвай режет мерзлый асфальт стальными ножами колес, в пустом вагоне нездорово

мерцают лампы. Кондуктор с серым пятном лица спит. Вагоновожатый тоже спит,

мертвым сном. Трамвай идет, покуда есть рельсы, такой уж здесь закон.

Но я-то держу путь в иные края, так ведь? Хоть и не знаю куда. Да и не все ли равно?

Дальше обмочившихся дворов и заблеванных подъездов город не пустит, впрочем, нечего

там и делать.

Грязные реки блестят, как вены, вскрытые ржавым лезвием. От густой воды поднимается

пар. Почему-то мне кажется, что я иду по мосту, перекинутому через пропасть. Но я иду

просто по мосту: две точки на разных берегах и черточка, соединяющая их.

Шаг в глухой, темный и безлюдный переулок приравнивается к шагу в окно десятого

этажа. Можно разбиться, можно – значительно реже – выжить. Это уж как повезет.

Не повезло. От стены отделились два или три черных силуэта, мерцающих тени. Хвост.

Как поступил бы на моем месте герой крутого боевика? Наверное, расправил бы дюжие

плечи и смачно похрустел лютыми костяшками. Но я – не герой боевика, и даже не герой

просто…

Я побежал. Стремительно, не разбирая пути, напролом. Однако же догнали. Повалили в

грязное месиво из снега, воды и песка. Здравствуй, мать сыра земля! Любуйся же, как

сыну твоему отбивают почки, проходятся ногами по ребрам.

Били с остервенением, часто дыша, нависая надо мной черным злом всего мира. Лиц я не

видел, а видел одни лишь ботинки. Безжалостные подошвы улыбались мне своими

резиновыми улыбками, подмигивали. Я улыбался им в ответ своим окровавленным ртом.

Сейчас мы любили друг друга, диалектической любовью двух взаимоисключающих

половин. Я и резиновые подошвы…

…Из темноты внезапно вынырнул товарный поезд и сиплыми гудками разогнал тени по

мерзлым углам. Затряслись стены, забились учащенным пульсом провода в небе, провода

неба, поплыли круги под глазами дымящих фар.

Мне протянули руку, узловатую руку, испещренную множеством белесых червяков-

шрамов. Неведомая сила потянула меня вверх, приподняла как нашкодившего котенка.

Старый проводник в засаленном кителе протянул мне алюминиевую кружку, а затем

налил в нее из потемневшего чайника красно-бурую жидкость. И расцвел улыбкой

Христа.

На запястьях у него были глубокие, гноящиеся раны, из которых сочилась такая же

красно-бурая жидкость, как в чайнике и в моей кружке. В его глазах я видел караваны, идущие через пустыню и птиц, кружащих над морем, выжженное бесцветное небо и

зеленый ил на выступающих из волн камнях.

Все ясно: я умер. Меня забили до смерти улыбающиеся подошвы. Пожалуй, они и

являлись смертью – ее воплощением и тем, что мы видим в последний раз, вместо яркого

света или пресловутых ангелов, когда душа покидает оболочку тела…

И я бы, наверное, предался этому последнему, холодному, но довольно яркому сну, если

бы меня не стали трясти. Не сильно, но достаточно настойчиво. Сон и смерть отступили

на второй план. Я открыл глаза, на первый план вновь вылез привычный жестокий и

сумеречно-блеклый мир.

Надо мной стояли несколько неформалов в кожаных куртках и скалились. Их лица

выхватывала из темноты неловкая рука уличного фонаря. Я пригляделся: это были не

черные силуэты с резиновыми подошвами.

Мне в очередной раз поднесли сосуд с красно-бурой жидкостью – точно такой же, как у

проводника. Я сделал глоток. Портвейн. Сладкое тепло млечного безумия заполнило меня

изнутри. По-прежнему лежа на земле, в мерзлой грязи, я выпил. Портвейн ободрал горло

и вероломным теплом пронесся по пищеводу, внезапно стало легко и светло. Стало

хорошо даже. Звонкий бубен сердца застучал по ребрам, выбивая свой сосредоточенный

ритм.

Жив! Живу! Буду жить! Хрен вы меня убьете, ублюдки с резиновыми подошвами!

Мне помогли подняться.

«Ништяк!» – сказал один из неформалов остальным, потом похлопал меня по плечу. В

плече отдалось теплой вибрацией и легким отголоском боли, которая внезапно стала

прозрачно-блеклой, словно поднятое из глубин сознания воспоминание, спешно

разрушаемое настоящим.

Налили еще – теперь стаканы были у всех. Молча выпили, поглядели на фонарь, потом

на то, что под ним. Переулок трагично проваливался во тьму, словно пьяный кочегар в

печь.

Заговорили. Спасателей звали Крест, Кикимор, Кранк и почему-то Бетховен. Три «К» и

одна «Б». Они были местными, а черные силуэты с резиновыми подошвами – залетными

гопниками-гастролерами. Так я все понял с их слов. Так мне прошептал фонарь, белым

светом облизывающий переулок.

Снова выпили, прожевали заскорузлый кусочек ночи. Я посмотрел на неформалов:

хорошие ребята! И даже гитара у них нашлась. Пройдясь по рукам, она очутилась у

Бетховена – тезки великого композитора. Тот взял несколько аккордов, мотнул головой

туда-сюда и протяжно запел:

Тили-тили, трали-вали,

Все мы выживем едва ли…

Джага-джага, буги-вуги –

Все мы в лапах Кали-юги!

Гадливое спокойствие полупьяной ночи наполнило мое тело, осторожной инъекцией

проникло в мозг. Я готов был обделаться от удовольствия. Еще бы! Живу! И даже смогу

вновь идти по обезображенному гримасой самодовольства проспекту с проплывающими

мимо меня плащами, пуховыми куртками и оранжевыми ватниками пролетарского люда.

Черт возьми, бейте морду любому, кто скажет, что не боится смерти. Вот тогда и

поглядим, как он заговорит.

Вот я боюсь. И не стесняюсь в этом признаться. До свинячьего дикого визга боюсь и до

непроизвольного мочеиспускания. Боюсь смерти – и все. Как и остальные люди-людишки, черви-червячишки. Я хочу жить и даже готов полюбить этот затхлый и вонючий город с

его серыми пятнами лиц и спящими вагоновожатыми. Лишь бы жить, лишь бы жить

(противная предательская струйка пота ползет вдоль позвоночника, перекатываясь по его

продрогшим бугоркам).

Неформалы опять наполнили стаканы. Резкий взмах – и их содержимое вместе с

фонарным светом и проекцией переулка оказываются в горле. Ух!

Стало тепло, невероятно и желчно. Не было больше черных силуэтов и их улыбающихся

подошв. Зато был портвейн.

И жизнь – моя хромая на обе гангренозные ноги, избитая моя жизнь – как мозаика

собралась в воображении теплой и уютной картинкой. Безнадежный и бессмысленный

рефлекс заиндевевшей души на мимолетное отвратно пахнущее портвейновое тепло в

пустом холодильнике города.

Передо мной были два оголенных провода, и стоило сжать зубами оба ради этих

нескольких минут блаженного спокойствия. Я впился в них, я стал частью этого тока, и

ток тоже стал частью меня. Я слился с переулком и фонарем, с темнотой и неформалами, мои легкие стали легкими города, а вены – венами времени, умершего в самом начале

моего путешествия. Все мы в лапах Кали-юги! Тили-тили, буги-вуги!

Сердце билось учащенно, импульсы безнадежно радостного, всепоглощающего

мироощущения ползли по телу, от мозга – к рукам и ногам, и в обратном направлении –

тоже. Было легко и совершенно непринужденно. Как будто…

Один из моих спасителей заплакал. Тот, который назвался Кранком. Отчего он вдруг

разразился безудержным плачем, не могли сказать даже его друзья. А он рыдал все

сильнее – начав с низкой, тоскливой ноты, он, исказившись лицом, все повышал свой

голос, вырывавшийся из груди, словно треск разрываемого изнутри тела, превращал его в

рев зашедшего в смертельное пике истребителя, – и горячие капли вытекали из глаз его и

катились по щекам.

Он плакал кровью, темно-бурой жидкостью, дымящейся в ночном холоде, пристающей к

коже ржавыми хлопьями. Кровью, наполнявшей собой каждую клетку наших косных туш.

И серое месиво у его ног становилось багряным. Кали-юга, трали-вали! Все мы выживем

едва ли!

И заплакали тогда все. И остатки портвейна потекли из опрокинутой бутылки. И была

эта бурая вонючая жидкость похожа на кровь, как сын похож на мать или отца. Они текли

и мешались друг с другом – кровь и портвейн, огонь непокорства – на сером снегу.

И мы все смотрели на это ширящееся пятно и плакали: наша кровь ничем не отличалась, одинаково бурая и парящая – она проплавляла в снегу дыру. Наши проспиртованные

слезы, идущие из глаз, но не из глубин гадких нестерильных тел, а прямиком из глубин

пылающих огнем душ, падали туда же и перемешивались с кровью. Глубоко внутри нас

вскрылись смертельные раны сумасшествия.

А мы плакали… и каждый плакал о своем горе, но слезы наши не брезговали родниться

на снегу, и один большой океан плачущего безумия поглощал мир, сжигая снег,

окрашивая асфальтную серость в цвета огня. В цвета страсти. В цвета смерти…

Огромный красный занавес отгородил зрительный зал от сцены. Тысячи глаз хотели

видеть, тысячи сердец желали трепетать в возбужденной пульсации…

И незримый маховик повернулся, невидимая шестерня пришла в движение, зубчатое

колесо осторожно зашевелилось – занавес пополз прочь, в темноту.

И вышел Дирижер. И дрогнули смычки в податливых пальцах, звякнули струны,

наполнив пресловутость скрипящими отзвуками боли.

Он видел меня. И зал качался словно маятник – из стороны в сторону. И шло время, которого на самом деле нет. И жил мир, который устал жить.

Старый, хромой и одноглазый актер играл свою роль в миллионный раз с обреченностью

приговоренного. И я как будто слышал слова:

Сольви ибиг розевелет, приди незваная;

Заговори бесконечную боль живых, обитающих во тьме –

Приди!

Живи, умирая ежечасно; дыши, задыхаясь беспомощно –

Будь среди нас!

Прими хлеб наш, о призванная огнем,

Очищенная водой, но вечно холодная и грязная –

Вкуси нас!

Будь нам сестрой;

Той, что видит незрячими глазами своими,

Костлявыми пальцами ищет да и находит…

Окунись в любовь нашу; люби нас!

Пурпур зовет, приди же!

О, Безымянная!

Изир суми примус йос нотур!

Вечность сродни имаго. Всего лишь чья-то стадия развития. Она конечна, она же

изначальна, ее нет.

Мир существует, пока хоть кто-то верит в него. Как только иссякает эта последняя вера –

мир разлетается тысячей никчемных кусков, пригоршней праха.

Актер играет, покуда в нем жива надежда, что тысячи глаз в зале устремлены к нему. Зал

же пуст. Как желудок после обильной рвоты.

…Она идет ровным шагом сквозь зал, и красные шторы чуть качаются в такт ее

движениям, и свечи горят неровно. Она идет за мной. Я готов. Почти готов.

Черная безмолвная бесконечность (а какой ей еще быть?) забирает меня, высасывая из

костей и плоти сладкий сок моей души. Река уносит наверх. Туда, где нет огней. Туда, где

обосновался изначальный, первичный сумрак.

Я опять здесь. Или все еще там?.. Темнота молчит словно палач. Нет! Нет! Нет!

Изнуренность серого льда, сбитый пульс перетянутых вен – кровь стоит в каждой клетке, угрожая разорвать их, стать смертельной, разрушительной силой. В мозгу бродит косой

луч радужной улыбки, маслянистая пленка надежды плавно меняет формы, меняет черты

и обличья, мимикрирует. Там, под ней, в глубинах сознания царит мрак. Здесь, наверху, пляшут искры и солнечные зайчики.

Я в сыром и неуютном подъезде. Она здесь, рядом со мной. И много, много лиц кругом, вокруг нас. Светлые, светлые-пресветлые солнечные зайчики вместо лиц. Вместо серых

пятен и пустых квадратов.

Кажется, я начинаю понимать. Иуда не бросил Христа там, на Кромке. Они были вместе.

Они были всегда. И Она была с ними. Кажется, там был и я. Может, даже прямо сейчас…

Ветер трепал окровавленные обрывки одежд, и солнце жгло искусанные слепнями

спины. Рука в руке, боль в каждом из нас. И только Она одна – не знающая боли…

Он не был богом. Просто случайный, несчастный человек. С грязным, небритым и

изнуренным лицом. С изуродованными руками и ногами. Он, конечно, не хотел умирать.

И никто не хотел. Но Она ждала…

Меня стошнило. Горький комок непереваренных грез навеки покинул меня, став лишь

вонючим пятном на бетонном полу. Внизу кто-то тоже блевал. И наверху. Сдавленный

стон, победный вопль, убитый крик… Мертворожденное чудо.

А сквозняк, гуляющий по лестницам и квартирам подъезда, ворошил, развевал мои

волосы. Вкрадчиво нашептывал что-то мне на ухо. Утешал, успокаивал. Тот же ветер

играл волосами Христа там, на Кромке. Когда на его смуглом лице были слезы. Были

слезы…

Да и на моем лице были слезы, тоже. Тугой комок рвущегося наружу нутра опустошал

меня, опустошая сердце и мозг; давил соленую воду из моих уже ничего невидящих глаз.

Я суетился и шарил руками в собственной блевотине.

Актер Уже не двигался, он застыл, повиснув на опавших марионеточных нитях. К его

ногам падали мертвые цветы. Неискренние колючие цветы ледяного лицемерия и сытого

довольства:

Приди облаченная в пурпур

Сумбур ходы чер тоз мадур!

Вечность упала багровым занавесом откуда-то сверху – и словно ниоткуда. Адские врата

гостеприимно горели пред актером, предо мной. И Она стояла у Кромки.

Время повернулось вспять. Я вышел на улицу, когда еще не было восьми, но семь часов

уже, пожалуй, умерли. Я сделал шаг в серую безысходность обледенелых улиц и

переулков. И еще шаг, и за ним еще один.

Я не считал шагов, как не считал пустых квадратов и выпадений, я игнорировал

попадавшиеся навстречу серые пятна. Я сам был Большим Серым Пятном. Его

Величеством Серостью как она есть. Потешной бесформенностью в неглиже…

Там, у отравленных вод Стикса, я когда-нибудь еще вспомню эти шаги. Бойкие, как

легкие удары молоточка. Один, другой, третий.

Отчаявшись и устав, я не смогу остановиться, не смогу присесть, не смогу насладиться

величием тишины. Не смогу поцеловать воздух растрескавшимися губами. Потому что

уже никогда не будет прежнего меня, я исчез в этот странный промежуток, блеклую

вспышку между семью и восемью часами.

Если бы я был рыбой, я лег бы на дно – в бессильно мягкий податливый ил – так, чтобы

никогда больше не видеть солнца и не чувствовать тяжести неба. Порванные мешки – мои

жабры – тихо бились бы под давлением кислорода в них… жить, просто жить…

Переполненный трамвай пролязгал мимо меня из ночи в ночь. Я поймал пустой взгляд

чьих-то включенных фар. Безнадежный взор радужных лучиков молочно-теплого счастья.

Магнитофонная пленка моей судьбы медленно отматывалась назад. Дома, река, пустота.

Сиплый кашель простуженных дворов. Чахотка усталого города, вязкая мокрота

смазливых окон. Огни и тени навстречу.

Ночь сплюнула смазанным силуэтом. Ярость моей остывшей души взвилась внутри меня

глухим собачьим рыком. Изогнувшись, я сделал выпал вперед. Я был хищником, силуэт –

жертвой. Каждый подбирал свое.

Удар – неожиданный, сходу – чтобы оглушить, сбить с толку, дезориентировать… затем

еще удар. Хищник набросился на жертву. Мои зудевшие древней космогенной энергией

кулаки принялись терзать щуплое интеллигентское тело, задавленное серой суетой,

обескровленное печальным бытом, высушенное постным экзистенциализмом

повседневности. Его бледный овал лица вмиг стал красным от выступившей крови.

Проведя серию ударов, я повалил его в грязь. Космос распирал меня и рвался наружу; ярость, перемежающаяся с безумием, шевелилась внутри меня неуемным глистом – я

видел перед глазами что-то вроде знакомой нам всем волшебной спирали: сменяющие

друг друга белые и черные полосы, затягивающие взгляд в никуда. Руки и ноги работали, словно слетевший с катушек механизм, потерявший управление всесильный экскаватор; разум оставил меня, растворился, залег на дно в податливую промежность Вселенной; та

сила, что сейчас вела меня, была иной природы – и крови требовала она, живой красной

крови!

Нас уже было двое: другой, черный – моя тень, страшное отродье белого света, с

черствым сердцем – работал как электротопор. Он хотел убивать, он жаждал смерти.

Старуха требовала. Зал рукоплескал ему, шевелились багряные шторы нетленного

бархата… Огненная цепь замыкалась.

Христос смотрел мне в глаза – бессильный убийца, он знал, что такое смерть. Раны его

гноились, толстые белесые черви давно уже съели мозг его и сердце. Он молчал – жалкий

бог, зашедший в своих чудесах слишком далеко. В грязи, у моих ног, избитый и сбитый с

толку он был еще более жалок, чем тогда, на Кромке. Но гордость не позволяла ему

просить о пощаде. Сын Марии и Иосифа ждал своей участи, со слезами на глазах

принимая свою судьбу. Я должен был разрешить все его вопросы. Казнить или

помиловать.

Но силы вдруг оставили меня. Ярость берсерка, языческий пляс крови и кипучей ярости, злой огонь в глазах, свирепые пузыри на губах – все ушло, оставило меня. И не осталось

мне ничего. Совсем.

Ноги мои подкосились, и я упал. В грязь и кровь, перемешавшуюся с ней. Теперь и

отныне мы были равны – я и Христос.

Захлебываясь переполнявшим легкие воздухом, кровавой мутью и соплями, я смотрел в

небо. Свинцово-серое, вечное и безразличное – оно предало нас.

И тогда, собрав остатки покидающих мое тело сил, я перевернулся набок и дотронулся

дрожащей рукой до его щеки: небритой и липкой от крови щеки Христа. Я узнал его, я

узнал в нем себя. И действительно: то был я сам, распятый на земле, в мокрой грязи, среди

равнодушия бесчисленных стен и решеток.

Улыбки моих подошв блуждали радужными пятнами по тропинкам Его сознания. Моя

кровь из Его разбитых губ и носа была на моих же кулаках и одежде. Его рассеченная

бровь и расцарапанный лоб были моими, я принял его боль как свою.

Хмурая насмешка судьбы, повернувшейся задницей к своим детям. Тупая

предопределенность бытия, холод чужого пристанища. Актер отыграл свою роль и умер.

Зал плюнул на него и переключился на терзания другого. Нелепая морковка потерянного

счастья застряла в горле. И магнитофонная пленка моей бестолковой кармы внезапно

оборвалась. И только катушки еще скрежетали, наматывая обрывки блестящей ленты…

Занавес упал, загородив собой полмира. И зал опустел; темнота расстелила свою вуаль

под сводами театра. А я все лежал. Я шептал слова, я звал Ее.

Приди облаченная в пурпур,

Приди незваной…

И Она ступала легко и тихо. Лишь хрусталь февральского льда звенел в ее пальцах

своими осколками. И далекий бубен бил ровно, нахраписто – все бил и бил; еще бил…

И великое множество тогда стало великой малостью. И не стало ни мостов, ни рек, ни

крыш, ни стекол, ни трамваев, ни машин; ничего тогда не стало. Бесконечность, покрытая

инеем; тысячи труб торчат из никелированного сердца земли. Конечность,

сформулированная моим мозгом…

Немые счеты навсегда утраченных дней. Рождение и смерть, обнаженная дева – Жизнь, в

грудях которой зреет молоко судеб. Мыльные пузыри беспечности.

Я жив, живу… я – маленький бог этого серого и унылого мира. И космические часы

гонят свои стрелки по кругу, зачем-то отсчитывая бессмысленные секунды длиною в

вечность. Я – бог! Ликуй каверзная мудрость бесцветной души, я – живой и воплощенный

Христос. Жаль, что недолго мне жить в этом сумеречном мире, ибо облаченная в пурпур

уже идет за мной…

Бутылка моих безрадостных дней опустошена. Синусоида моего пульса отказывается

трепетать, я уйду отсюда уже через час. Один час этого мира и неба его есть у меня, всего

один час. Бог слаб, чтобы быть богом; я чересчур силен, чтобы оставаться собой – жалким

пресмыкающимся в человечьей шкуре. В пустыне собственных страхов…

Я лежу в тени желтоглазого города, время течет тихо, я лежу почти не дыша. Мне это

незачем. Я устал воровать и обманывать. Да и кого я могу обмануть?.. Железной сон

оковывает меня, становится мне латами моей гордой усталости. Она уже близко, я

чувствую.

Пусть придет. Все равно от нее не спрячешься. И где? В самом себе? Чтобы потом,

выслеживая очередную жертву, вдруг понять, что жертва – это и есть ты?.. Или будучи

настигнутым чьей-то злою волей, чьей-то жертвенной яростью – вдруг увидеть в своих

убийцах собственное отражение, лицо, искаженное гневом?.. Ну уж нет.

Каждый божий день мы убегаем, прячемся от смерти, а ей все нипочем. Смешны ей

наши жалкие потуги. По дороге судеб, на спертом дыхании – хрипы в горле и мольбы о

пощаде не принимаются – далеко не убежишь. И падать нельзя. Упал – значит, сдался.

Куда тут деться? Она настигнет. И не надо ей будет тратить столько сил и средств, сколько тратим на свой побег мы.

Бежать вечно нельзя: превращенные в губку легкие, загнанное сердце, отяжелевшие от

усталости ноги – однажды ты не сможешь сделать больше ни шагу. Остановка – это и есть

смерть.

Правда, умереть можно и раньше. А что если в воспаленном мозгу вдруг, ненароком

проскочит искра крамольной мысли: куда я бегу? Зачем? Надо ли мне бежать? Ну и так

далее… И привыкший к непрерывному бегу организм откажет. Это называется

Безысходность. И Безысходность тоже означает смерть.

Она беспощадна; Старуха везде и во всем. Она рядом, впереди тебя и за твоей спиной.

Кто посмеет оглянуться, посмотреть в ее глаза? Нет, бежать, бежать, бежать без оглядки.

И я один-одинешенек вижу Ее, чувствую Ее. Как последний пельмень на дне тарелки, сиротливо я смотрю в безразличное небо. Что оно скажет мне напоследок, уронит ли

скупую свою слезу?.. Нет, небо смолчит.

Все же я – не Христос. Я сильнее. Но сила моя – слабость моя. Чтоя скажу я вам, идущим

за мной? Смогу ли что-то сказать?

И великая истина станет великой ложью. Нет никакого света и никакой тьмы. Есть

повсеместная обыденная серость. И безуспешная попытка к бегству от нее. К побегу от

смерти.

Все линии однажды сходятся в одной точке. Обязательно сходятся, куда бы они не шли.

Я роняю слишком много слов (пустых слов) только для того, чтобы однажды вот так

найти одно единственное слово, свою точку пересечения всех линий. Уже час как я умер.

Умер лишь для того, чтобы заново родиться. И снова куда-то идти, к чему-то стремиться, снова от смерти – и к смерти же – бежать. Таков закон, которому я не в силах

противиться, и никто не в силах.

Но идите же – и вы придете. Я сам разбил себе череп кастетом; перешагните через меня и

идите. Моя тень, отделившаяся от тела, пойдет за вами следом. И сотни других теней и

потерявших смысл картинок, и Она.

Познайте себя, узрите в себе своего смертельного врага. Бес и ангел – это все я, это все

вы – каждый из нас.

Артист вновь на сцене, его герой живет; и факелы дышат, и трубы гудят.

Песнь Смерти.

Гори огонь, курись ладан, лейся свет…

Звон и тени кружат в дикой пляске;

Йокс, носум, хрусталь сердец играет бликами,

Шаловливыми огоньками.

Страх отступает, шаги в глубине, бред –

О, Индра, усмири свои громовые стрелы!

Я мертв и костер души догорает,

Старуха сыта – кровь моя – ее пища!

Услышьте меня, о духи Тьмы,

Изгнанники, плутающие в ночи, –

Сыны Локи, стражи Утгарда:

Те, кто замер у Врат Преисподней.

Услышьте шум крыл – то дети Одина,

Лебеди крови – вороны летят на Север,

Заслоняя собою свет, в гости к Хель:

Она зовет их на свой пир.

Конец Времен близится, дети Пророка –

Берите свои мечи и стрелы, идите же,

Ищите – и вы обретете, сражайтесь –

И боги битв возлюбят вас!

Инши, ситур, эйос, унт – гори! Пылай!

Там земли и моря; орлиные утесы –

Гордость пламенной стихии…

О, надменность Ветра! Прими мой ропщущий дух!

Возьми мои страхи и дай взамен сил!

Трубы зовут меня к сраженью – я готов!

Я смеюсь и чист и свободен мой разум,

Волны и морская соль – кровь и вены мои!

Смерть кукловода

Истинный реализм заключается не в том,

чтобы доподлинно нарисовать

действительность, но в том лишь, чтобы

наиболее правдиво ее придумать.

Так говорят на Той Стороне.

Когда кукловод создает куклу, он дает ей все: руки, ноги, голову. И все-таки даже самая

сложная кукла не способна ожить. Она просто-напросто неполноценна. Разум – вот чего

не хватает кукле.

Семен шел на день рождения. В подарок нес трехлитровую банку скверны. Скверна была

хорошая: черная и густая – самой лучшей перегонки.

Черное солнце закатилось за крыши новостроек и там в агонии испускало черный,

смолистый туман. Этот черный туман теперь был единственным напоминанием об

ушедшем черном дне.

А ночь была очень даже светлая. Белый и до тошноты яркий свет слепил: тут не то что

дороги – собственных рук не увидишь. Семен не спешил: звали к половине девятого, стрелки же его часов сейчас только перевалили десять часовых делений.

Вдоль тротуара были разбиты грязные, неухоженные клумбы. Цветы на них росли

безнадежно весенние и соответствующе прекрасные: черные и вонючие, словно фекалии.

Только-только закончился дождь. На асфальте поблескивали лужи блевотины – остатки

обильного зимнего ливня. Хорошо было в этот ранний вечерний час и дышалось вольно, до боли в груди и туберкулезного, истерично-заливистого кашля. Семен и кашлял от

радости и сплевывал плотными сгустками крови вперемешку с мокротой.

Людей попадалось мало, а те, что попадались, большинством своим шли на

четвереньках, лаяли, плевали. Один мужчина помочился на фонарный столб и с гордым

видом побежал через дорогу. Интеллигент, видимо.

Другой подошел к тому же столбу, понюхал и пошел своей дорогой. Этому что-то не

нравилось. Здесь вообще много было таких, кому что-то да не нравилось. Но все были

чрезвычайно счастливы, все исключительно радовались жизни, а если уж смерть заставала

их по дороге ли домой, в общественном ли туалете или же на работе – гордо предавались

ей, как рождению. Такова была сансара нелепости – цепочка превращений, замыкавшая

жизненный цикл.

Мимо проехал троллейбус, с его загнутых назад рогов свисали оборванные провода.

Троллейбус ехал по тротуару. Троллейбус обрызгал Семена.

Семен поежился, улыбнулся и глянул в сумку: цела ли банка со скверной. Банка была

цела. Эх, хорошая скверна, лучшей перегонки, такую даже дарить жалко. Ладно, чтобы не

очень обидно было, Семен аккуратно снял капроновую крышку и плюнул в скверну. Хоть

чуть-чуть на душе легче стало.

И Семен пошел дальше. Мимо катили консервные банки, сплющенные и не очень,

набитые жирными тушками щук и окуней да тощими, худосочными пескарями. Щуки

ехали хищно, брызгая грязью, стервозно и неистово сигналя; пескари вели свои банки

аккуратно, по самому краю, как будто стесняясь ехать по дороге.

Над Семеном висели мухи. Чуяли скверну. Семен тоже чуял. Мух. От них пахло. От

всего вокруг пахло. Пахло плесенью.

И Семену снова показалось, что все, абсолютно все вокруг него кем-то придумано,

нафантазировано – словно больное воображение сумасшедшего художника обрисовало

неясные контуры нелепого, тошнотворного мира. Все, все, все кругом было больным, разлагающимся: гноящиеся язвы, грязные бинты.

«Нет!» – сказал себе Семен. – «Так мне кажется!»

Просто очень не хотелось отдавать скверну. В конце концов, можно было полакомиться

самому. И Семен только собрался повернуть, как тут же понял, что уже пришел.

Дом был не очень высок – всего сто пятьдесят три этажа наставленных друг на друга

бетонных блоков и плит, каменных мешков, металлических перегородок, вентиляционных

коробов, пластиковых труб и стекол.

Лифт, конечно, тоже не работал. Хорошо хоть подниматься не на последний этаж, а

всего лишь на сто двадцать четвертый. Но Семен уже слышал радостные вопли наверху, он уже чуял жареных уток на столе, салат оливье и креветок на белых блюдах. Семен

взобрался по лестнице со скоростью курьерской черепахи.

Надо сказать, Семен был наблюдательным. Еще в детстве он умело подмечал мелкие

подробности и детали окружавшего его мира, с детальным интересом бывалого

часовщика копался в тяжком и неисправном механизме мироздания. Родители хвалили его

за наблюдательность, Семену же она, в сущности, была не нужна. Да и кто, собственно

говоря, полностью использует заложенные в него возможности?

Но с годами способность Семена замечать всевозможные мелочи только усиливалась;

пробегая по лестнице, он увидел грязную, заплеванную, казалось, тысячью глоток стену.

Она, серая, безликая, корчилась в безысходном экстазе своего бетонного существования.

Ко всему стена была исписана: мелкие и крупные буквы лезли друг на друга,

расплывались в грязной, исковерканной улыбке. Десятки имен и названий мешались

здесь, как песчинки, намываемые курчавой волной морского залива.

Но одна надпись, не очень крупная, но и не мелкая, выдавалась из всех остальных, ибо

написана была красной краской или даже, может быть, кровью. Так предположил Семен.

Ему не пришло в голову, что на увековечение гениальной мысли, заключенной в этой

надписи, ушел бы литр, а то и больше крови. Надпись же гласила: «Жизнь – лишь то, что

нам кажется».

Простейшая мысль, глупая, можно сказать, мыслишка – однако она заставила Семена

чуть задержаться на лестнице. Перечитать надпись снова. И только потом, в глубочайшей

задумчивости, продолжить подъем. Конечно, он никогда не задавался таким вопросом, ничего подобного не проносилось в его голове. Как так – кажется? Что за бред? Не может

казаться, все это есть на самом деле! Или нет?.. Но он же сам видел эти цветы на

смердящих лужайках, автобусы, нервно сигналящие непрерывным прохожим, а скверна, скверна-то была, настоящая причем!

Словно желая убедиться, что скверна на месте, здесь, с ним, и в действительности

существует, Семен вытащил банку из обтрепанной своей сумки, дрожащими пальцами

снял крышку и машинально глотнул.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю