Текст книги "День без смерти (сборник)"
Автор книги: Леонид Кудрявцев
Соавторы: Виталий Забирко,Михаил Пухов,Владимир Щербаков,Елена Грушко,Виталий Пищенко,Игорь Пидоренко,Евгений Дрозд,Феликс Дымов,Юрий Глазков,Григорий Арабескин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Ночь
Рассказ
Была уже ночь, когда Ерасимов возвращался домой. В стеклах тлел лунный свет, на углах мерцали недобитые фонари.
Влажно, горьковато пахли тополя. Ветер сдул все сережки, и утром тротуар казался усыпанным малиной. Сейчас под ногами тихонько похрустывало. Ерасимов старался ступать мягче, но тут же забывался, й шаги его опять становились тяжелыми шагами обиженного человека…
Вдруг впереди послышалась возня. Ерасимов поднял голову. Под аркой сопел мужчина:
– Да погоди!.. Да куда ты!..
Резко, тонко стонала женщина. У Ерасимова мурашки по коже побежали. Ноги сами понесли его в подворотню.
Там было темно и узко, как в горлышке пивной бутылки. Ерасимов даже размахнуться не мог, не ободрав кулака о кирпичные стены, он не различал ни правого, ни виноватого, а потому сгреб обоих в охапку и выволок на тротуар. Женщина сразу поникла на землю, а мужчина рванулся было, да Ерасимов держал крепко.
По сравнению с провальной тьмой подворотни здесь, под звездами и луной, было очень даже светло, и обидчик показался Ерасимову чем-то знакомым – и уж совсем не похожим на злодея-насильника: небольшой, толстенький, мягкий, словно бы даже пушистый: такое впечатление производили его волосы и курточка.
– Скотина! – крикнул Ерасимов, треся его что было сил.
– Да я не… я не… – заикался в его руках мужичок. – Да нужна она мне семь лет!
Обидчик был пьяноват, поэтому не столько испугался, сколько возмутился. Дергался, как жирненький карасик на крючке, и пыхтел:
– Пусти! Ты что?! Я же Генка Щекиладко, из котельной! Со смены шел, а она…
Ерасимов вспомнил, что и правда слышал фамилию Щекиладко на одном из собраний, еще когда работал на заводе, да и видел его, конечно. А Щекиладко продолжал рваться:
– Я ее поймать хотел. Показать!..
– Зачем? – не понял Ерасимов. – Кому? Что показать?
На миг он ослабил хватку, и Щекиладко выскользнул. Отскочив, крикнул:
– Нужна она мне! Я семейный! Двое пацанов! Да ты погляди, погляди только! Она же босая и… – Тут он произнес какое-то слово, Ерасимову послышалось – “горбатая”, а Щекиладко, словно понимая что ему ничего больше не грозит, двинулся под арку, демонстративно напевая:
– Ай ку-ку, ай ку-ку, мне бы тол-стень-ку!..
Ерасимов наклонился над женщиной. Она неловко вытянулась – похоже, в обмороке, ноги у нее были босые, а под просторными складками серебристого плаща угадывался… горб. И правда горбатая!
– Убогую обидел! – прорычал Ерасимов и на миг удивился этому слову в своих устах. – Я тебе!.. Гад!
Но Щекиладко рассыпал вдали такую частую дробь шажков, что стало ясно: его уже не догонишь.
Ерасимов опять склонился к женщине. Она не приходила в себя. “Скорую” вызвать! Автомат на углу сломан, до ближайшего два квартала и сто процентов, что и тот… А как оставить ее валяться на холодном асфальте? Лучше пойти домой и там позвонить, тем более, что вон он, дом.
Ерасимов осторожно подхватил женщину под голые колени и горб. Очень тяжело было, неловко, на он напрягся и медленно двинулся вперед.
Жил Ерасимов на третьем этаже, и эта был единственный этаж, где горела лампочка, поэтому он сперва долго брел по крутой лестнице, нашаривая ногами ступеньки, еле удерживая незнакомку, которая безжизненно оттягивала ему руку, и то пугался: не померла ли она с испугу, – то злился на жертву Щекиладки. Впрочем, винил больше себя: зачем навязал себе и эти хлопоты, и эту тяжесть, и эту ответственность. Не бросишь же ее теперь здесь, на полдороге, придется тащить к себе, терять время… а спать хочется – спасу нет!.. И почему-то Ерасимов подумал, что к литературе он последнее время относится так же, как к этой ноше: бросить невозможно, но понимаешь, что не стоило и связываться. Горько стало в горле…
Он почти добрел до своей двери, когда женщина вдруг упруго вздрогнула в его руках. Очнулась, слава богу! Ерасимов хотел помочь ей встать, но его нога скользнула, он дернулся к перилам – и уронил незнакомку.
А она почему-то не упала. На миг повисла в воздухе и вдруг подобно огромной ночной бабочке, Слепшей от света, заметалась по узкой лестничной клетке, то касаясь пола, то ушибаясь о стены и потолок, подняв облако пыли, перемешанной с известкой, болезненно вскрикивая при ударах, вновь бросаясь на стены, словно птица, которая стремится вырваться на волю, разбив преграду своим телом и сильными крыльями. Так вот что крикнул на прощание Щекиладко. Не горбатая, нет! “Она босая и крылатая!” То, что казалось горбом и широким плащом, было крыльями!..
Его оцепенение прервал испуганно-ночной, осторожный и в то же время полный неистового любопытства звук. Такой звук возникает, когда пытаются бесшумно преодолеть сложную заградительную систему замков и цепочек.
Даром окатило Ерасимова – взмокли волосы на шее, а потом в холод бросило. Он кинулся к своей двери, вырвал из кармана ключ, вонзил его в скважину, и, когда вбегал к себе, ударило мыслью, что лучше бы сейчас захлопнуть дверь – проснуться от непостижимого сна, но летунья, словно почуяв спасение, ворвалась во тьму ерасимовского коридора, и дверь захлопнуло порывом ветра. Тут же раздался тяжелый и мягкий звук: сорвалась вешалка с одеждой.
Потом стало тихо. Тихо и темно. Через окно комнаты вошла луна, узкая бледная полоска, словно зыбкий мост, пролегла от окна до коридора. И слова, призрачные, как лунный луч, возникли в уме Ерасимова, будто кто-то прошептал ему на незнакомом, но понятном наречии:
В час, когда день угас,
Не одна ль струит
На соленое море блеск,
На цветистую степь
Луна сиянье?..
– Как тебя зовут?
– …
– Да ты не бойся!
– Я не страшусь тебя, о незнакомец беспечный. Ты мне обречен!
– Ничего себе! Не успела увидеть… Если я холостой, так это еще ничего не значит. Я ведь тебя и не разглядел толком. Кажется – извини, конечно, – ты женщина не моего типа. Я предпочитаю маленьких черненьких. Опять же, крылья твои… А какого цветя у тебя глаза?
– Не знаю о том.
– Ну не злись ты!
– Нет, я не злюсь.
– Что ж глупости говоришь? Кокетка! Чтоб женщина не знала, какого цвета у нее глаза…
– Не называй меня женщиной, не нарекай еловой чуждым.
– А? Пардо-он… И помыслить не мог, чтоб в наше время еще хоть кто-то… Ну, твои проблемы! Впрочем, ясно – крылья. Да, как-то трудно представить… Черт, неловко вышло. Ну извини, не дуйся. Погоди, сейчас свет включу, кофе сварим.
– Нет!!!
– Чего ты? Торопишься, что ли? Дома ждут? Не пойму вообще, как только тебя на улицу отпускают, да еще одну. Такую если неожиданно увидеть, с перепугу можно… это… Извини, конечно. А ты отсюда далеко живешь?
– О, далеко!..
– Ты прости, я, наверное, назойлив, но… ты так и родилась с… этим?
– Да. От рожденья меня носят крылья по свету.
– Вернее, ты их носишь, бедолага.
– Мы все такие – и жребий наш не тяготит нас.
– Да ты что?! Вся семья, что ли?!
– Да, мои восемь сестер от рожденья крылаты.
– Господи! Девять крылатых девок!.. А родители твои тоже уроды? То есть это… извини, я…
– О нет! Наш отец – луноликий, солнцекудрый красавец. Небесноокий и среброногий владыка…
– Ух ты, ну и штиль! Ты стишками, случаем, не балуешься?
– Что, объясни, эти слова означают?
– Стихи, говорю, не пишешь?
– Нет! Я не из этого племени…
– Ну и слава богу. Надоели стихоплеты – и стихоплетки тоже.
– Отчего же? Не сам ли ты услаждаешь себя ритма и рифмы игрою?..
– Что же, что сам! А кстати, откуда ты знаешь?
– Об этом известно мне.
– Ну откуда, а? Наверное, читала что-то мое? И как? Нравится?
– Нет.
– Нет?! А… ха! Ну-ну.
– Ты рассержен?
– Да нет, почему? Просто… могла бы хотя бы из вежливости сказать: мол, ничего, читать можно. Конечно, стихи – дело субъективное, но их ведь хвалили. И в прессе, и не раз! Есть, конечно, такие, как ты… А чьи же стихи тебе нравятся?
– О, очень не многих!.. Среди других знала я женщину в годы иные. Она умерла от несчастий сердечных. Но творенья ее…
– Да, знаю я таких бедняг. Что-то с мужиком не сложилось, взбрыкнет – а потом всю жизнь убеждает себя и читателя в том, что любит только его, его – единственного, себе душу травит, а ни ей до него, ни ему до нее, в сущности, дела нет.
– Нет, та иною была…
– А, все одинаковые. Ну-ка, выдай что-нибудь ее.
– Смысл твоих слов мне опять непонятен.
– Прочти, говорю, ее стихи какие-нибудь, если помнишь.
– Помню. Послушай.
Сверху низвергаясь, ручей прохладный
Льет сквозь ветви яблонь свое журчанье,
Из дрожащих листьев кругом глубокий
Сон истекает.
– Да-а? Так… А еще?
– Критянки под гимн окрест огней алтарных
Взвивали, кружась, нежные ноги стройно,
На мягком лугу
Цвет полевой топтали.
– Значит, это твоя знакомая написала?
– Да.
– Ну надо же! Слегка старомодно, ты не находишь?
– Что говоришь ты?
– Да ничего… И когда же она умерла? Давно?
– Да – для тебя. А для меня молода и жива она вечно.
– Ты что, думаешь, я совсем пинжак? Погоди-ка.
– Нет, нет, не надо огня!
– Да ладно, в коридоре-то я не включаю, чего всполошилась? Сиди себе. Я только в комнате, сей. час… книжечку одну возьму. Это из “Всемирки” – “Античная лирика”. Шутишь ты слабо, подруга. Это же все стихи Сафо.
– Да, ее так называли!
– Ничего, конечно, стишата:
Эрос вновь меня мучит истомчивый,
Горько сладостный, необоримый змей…
Так что недооценила ты меня. Кстати, я вспомнил… тогда, в те времена, когда эта твоя Сафо жила без всяких античных богов шагу было не ступить! Видишь? Еще одна ценнейшая штука. Зачитал, между нами говоря, в научке, за что и вытурен был. Но это детали. “Мифологический словарь” – читала? Так такие, вроде тебя, бабы с крыльями, знаешь так называются? Гарпии! Ясно, кто ты?
– Нет, нет, о нет! Я не гарпия! Нет, нет, о боги!
– Да ладно, чего? Успокойся, я не хотел тебя обидеть. Не гарпия – и не надо. Кто ж ты такая?
– …
– Да скажи хоть, как зовут!
– …
– О господи! Ну характер! Я же не со зла. Ну прости. Да ты плачешь, что ли?! Не могу я. Ну не надо, ради бога. Вот, вся намокла. Ну иди сюда. Тихо, тихонько… Успокойся. Кач-кач-кач… а-а-а… Ну, все? Посиди, ничего, не такая уж ты тяжелая. А знаешь, крылья у тебя на ощупь такие мягкие… Совсем не как птичьи. Какие-то бархатисто-синтетические. Будто кожа у маленького ребеночка. А на щеках кожа еще нежнее. Удивительная у тебя кожа! Как… прямо как лепесток розы. Ну вот, я тоже заговорил как твои древние. Лилейноликая ты! Вообще ты красивая. И волосы потрясающие. Чистое золото! Златовласая, лилейноликая… Тебе уже кто-нибудь говорил такие слова? Да, извини, я опять забыл про крылья. Знаешь, если б не они, ты бы любой маленькой-черненькой сто очков вперед дала. Маленькие все какие-то коротконогие, а у тебя ножки прямо для мини. Ну, ты успокоилась? Видишь, как я стараюсь, какие комплименты расточаю? Стройноногая, крутобедрая, острогрудая… Ты извини, это ж просто эпитеты, безотносительно… Ей-богу! Э… Слушай, может, ты сойдешь с моих колен? Я не устал, но… Все-таки удивительное у тебя лицо. Так и хочется погладить. Губами прикоснуться. Ресницы какие длинные. Что это за духи у тебя? Голова кругом. Кружится голова. Какие у тебя руки горячие, умереть можно! Подожди, ну не уходи. Я… ты с ума сводишь. Не надо, лучше уйди, я не могу… У тебя губы соленые. Милая!
Луна поднялась выше, раскалилась добела, вся улица стала как бы продолжением лунного луча: бледно-серебристые дома, слепо-голубоватые окна, призрачные, как дым, деревья…
Ее звали Муза. Сначала, когда она, между поцелуями, открыла свое имя, Ерасимов только мимолетно удивился его старомодной изысканности, но уже вскоре, ломая пальцы на узких плечах, на ее упругих крыльях, он осознал, что значит это имя и эти крылья. Муза. Его посетила Муза!
Запоздало испугался: “А если б я не вмешался, не прогнал Щекиладко?!” Он представил пушистенького коротыша, терзающего себя и бумагу в поисках рифмы, и чуть не рассмеялся в самый неподходящий момент, но тут же сообразил, что если – Муза, то никаких терзаний быть не должно: будет только стремительное скольжение божественного стиха на бумагу, а муки – это для НЕосененных ее легкими крыла-ми. Во г. повезло! И, еще не разжав объятий, начал прислушиваться к себе, заглушая растекшееся по всему телу счастливое утомление напряженным, почти требовательным ожиданием озарения.
И вот обозначилась первая строка:
Мирты, и яблони, и златоцветы,
Нежные лавры, и розы, и фиалки.
Что-то в этом роде он действительно чувствовал, обнимая Музу. Ерасимов попытался осмыслить эту строку и запомнить, потому что это, конечно, был Лишь отрывок, вернее, обрывок стиха. “Ивик”, – воз-Никло имя из той же “Античной лирики”, а потом – еЩс отрывок:
Венком охвати, Дика моя,
Волны кудрей прекрасных…
Нарви для венка нежной рукой
Свежих укропа веток.
Опять Сафо! Ерасимов досадливо пожал плечами К тому же, в отличие от этой древней поэтессы, Он воспринимал укроп только как непоэтическую при. праву. Остро захотелось есть, и он грубовато спросил Музу, не проголодалась ли. Он был немного раздражен, потому что вместо поэтического вдохновения Муза наслала на него пока что лишь голод, а ничего хорошего у него не было в запасе.
Когда он привел Музу на кухню и включил свет гостья вздрогнула так, словно ток в лампочке шел через ее собственное тело, и еле сдержалась, чтобы не нырнуть обратно во мрак прихожей.
– Что будешь? Колбасу жареную или яичницу? – Ерасимов распахнул холодильник и уселся в сторонке, чтобы не мешать ей хозяйничать.
Когда – случалось такое! – в его доме бывали женщины, они конструировали из стандартных яиц и колбасы сложные на вид сочетания, аккуратно накрывали на стол, перемывали весь скудный запас посуды, всевозможными способами готовили кофе, словно надеялись поразить Ерасимова, может быть, привлечь, удержать его… Бог знает, в чем было дело, то ли в их неумении готовить, то ли в однообразности исходного продукта, но Ерасимову и сами эти женщины казались однообразными, как колбаса, яичница и кофе, а коли так, ни одну не пытался он задержать у себя даже на день: какая разница, та или другая?
Муза протянула руку в озаренные маленькой лампочкой недра холодильника и ойкнула. Потом, восторженно что-то вскрикнув, поскребла тонкими пальцами обмерзшую камеру. Разглядывала крошечный комочек снега, что-то шепча изумленно, прижимала к лицу, огорченно качала головой, видя, как быстро он тает… Длилось все это до тех пор, пока Ерасимов не потерял терпение, не достал сам сверток с колбасой и несколько яиц, заботливо прихлопнув дверцу:
– Тепла напустишь, испортишь холодильник.
Поняла Муза или нет, но глянула робко, извиняясь. Потом долго и опасливо рассматривала кусок “ветчины к завтраку”, весь в толстых вкраплениях сала. Яйцам вроде бы даже обрадовалась, зачарованно уставилась на расплывшиеся розовые штампики на белых боках, словно раздумывая: какая же птица такое снесла?
Кончилось тем, что Ерасимов яичницу приготовил сам, сам на стол подал – сам и съел все, потому что Муза только беспомощно расширила глаза, прожевав кусочек поджаренной колбасы. Ужинал Ерасимов долго и сердито, а она терпеливо сидела на тонконогом табурете и смотрела на сковородку, газовую плиту, полку с посудой…
Доев, Ерасимов демонстративно выждал: может, хоть со стола догадается убрать? – но Муза не догадалась. Тогда он обиженно начал сам мыть тарелки, а она, видно, обрадовавшись, что не надо больше сидеть на неудобной скамеечке, подхватилась так стремительно, что крылья хлестнули по стене – с полки посыпались, перегрохатывая друг друга, кастрюли!..
Муза сжалась в комочек между столом и газовой плитой, спрятав голову под крыло, и вот тогда Ерасимов, ругаясь и пытаясь остановить кострюльный полет, между делом и выдернул из ее крыла одно перышко: мягкое, легкое, но с твердым, острым наконечником, – так ловко выдернул, что Муза, объятая испугом, ничего не заметила.
Теперь Ерасимов думал только об одном: как можно скорее опробовать перо. Перо Музы! Должно, теперь-то должно получиться! Долго он ждал своего часа. А ведь еще совсем недавно, лишь года три назад, узнав, что он – “рабочий поэт”, редакторы охотно брали его стихи, даже хвалили. Хорошо, теперь он не работает на заводе, зато стал больше читать, в стихи его проникли новые настроения и чувства, порою Ерасимов сам удивлялся: неужели это он выразился так умно? Как только додумался?! Однако, кроме него, никого это не восхищало, недаром же на сегодняшнем обсуждении главный редактор литературно-художественного журнала, похожий на шестидесятилетнего Атоса, поглаживая седые Усы и сочувственно кивая, так долго убеждал Ерасимова, что стихи его – все-таки “еще не то” и в каждом литературном произведении надо не только рассказать о чем-то, но и сказать что-то…
Интересное дело! Жизненного опыта у него хватает. Правда, с завода ушел, зато сколько написано с тех пор! И что же? Раньше злые языки называли его стихи рифмованным крекингом, а теперь… Ну ничего. Теперь у него перо Музы! Попробовать. Сейчас. Немедленно! А Музу пока чем-нибудь занять.
– Почитаешь?
Она ласково и насмешливо провела пальцем по корешкам книг:
– Я не умею.
– Читать не умеешь?!
– Для чего мне это?
И впрямь… К тому же, стихи, скажем, Сафо вряд ли издавались книжками. Какие-нибудь папирусы… Или глиняные таблички. Или что?
Это ладно, это со временем выяснится. А сейчас надо не только отвлечь, но и привлечь Музу. Привязать! Однако не узду же на нее набрасывать. А чем еще можно привязать женщину, как не домашними заботами? Ну, не вышло с едой – ладно, многие женщины не любят готовить. Придется упирать не только на свою мужскую силу, но и на слабость.
Ерасимов взял се под руку и чуть не задохнулся от самодовольства, ощутив, с какой преданностью Муза тотчас прильнула к нему. Захотелось обнять ее снова, поцеловать, но куда сильнее было другое желание– перышко кололось в кармане, словно просило заделья, поэтому Ерасимов пересилил нежность и только сжал локоток Музы, увлекая ее в ванную.
Как и следовало ожидать, она пришла в восторг от голубого кафеля, ворчливой струи воды, горячего и холодного кранов, мгновенной вскипающей белой пены стирального порошка… “Женщина есть женщина”, – с ле1ким пренебрежением подумал Ерасимов!.
Он сунул в мыльный раствор несколько своих рубашек, которые уж отчаялись дождаться такого счастья, стыдливо, с преувеличенной беспомощностью бормотнул при этом: “Знаешь, у мужиков руки как крюки!” – потом, снисходя к неопытности Музы, показал ей несколько простейших па стирки и быстрехонько смылся, оставив Музу, которая с любопытством разглядывала то пушистую пену, то голых и полуголых импортных девиц на стенках ванной.
Черт! Конечно, спешка была тому виной, что ничего не получалось… Ведь надо было успеть испробовать перо, пока Муза возится с бельем. Чернила, хорошо, нашлись, и бумага была что надо: финская, белизны более чем, снежной, почти потусторонней. И сколько образов, сколько мыслей наперебой неслось в голове!..
“Кружусь на мыслях, как на карусели…” – торопливо поскрипывая перышком, начертал Ерасимов и запнулся. Графоманская строка, а потом, ведь карусельные скачки заранее беспроигрышно-безвыигрышны, а его мысли отнюдь не соблюдали дистанцию. рот сейчас почему-то впереди воспоминание о том, как небо, словно некий голубой чай, забелилось молочным разливом облачной дымки.
“В чашу неба попало облаков молоко”, – начал было царапать Ерасимов, но чернила засохли. Пока он макал перо, мысли опять смешались. Это было похоже на знакомое и мучительное: счастливые, полнозвучные строки снились по ночам – а утром ни одной не вспомнить!
Ерасимов зло рванул пером бумагу, скомкал лист, отбросил, с тоской подумав почему-то об истертой тысячами ладоней, теплой от их прикосновения вертушке на проходной бывшего своего завода, но ни звука, ни слова, ни образа на эту тему у него уже не могло, возникнуть. Откуда-то явилось и точно так же внезапно исчезло воспоминание о давнем рассказе матери об ее отце, которого в тридцать втором году – он был секретарем сельсовета – озлобленные, оголодавшие крестьяне сожгли в стогу сена. С невероятным этим воспоминанием, черной графической чертой перечеркнувшей акварельную круговерть других мыслей и образов, кончились его творческие муки, а на листке сами собой записались слова:
Есть невозможные вещи,
О них никогда и не думай.
То, чего сделать нельзя,
Сделать не сможешь вовек.
И с лихим росчерком Ерасимов расписался: “Феогнид”.
Ерасимов тупо смотрел на листок финской бумаги, исчерченный незнакомыми буквами, ког-Да его легко тронули за плечо.
Ох! Мыльная пена капает с рук, и Муза как-то очень по-бабьи обтирает мокрые ладони краем прозрачной туники, будто фартуком. Ерасимов и забыл о ней!
– Слушай, тебя что – законтачило на этих древних? – воскликнул он, маскируя раздражением, сознание собственного бессилия. – Муза тоже мне!
Она смотрела не на него, а на свое перышко, испачканное фиолетовыми чернилами. Ерасимов быстро убрал руки за спину. Стыдно стало до легкой тошноты, но он бубнил обвиняюще:
– Не завидую тем, кого ты раньше посещала. Долдонишь одно и то же!
Глаза ее были по-прежнему нежны, и говорила она ласково, как с ребенком. Ерасимов вдруг заметил, что с величавого гекзаметра она незаметно перешла на язык обыденной прозы.
– Но ведь всех людей заботит, печалит, тревожит и радует одно и то же. Любовь, добро и зло. Все стихи об этом. Всегда.
– Да-а?! – возмутился Ерасимов. – Все стихи разные! А ты знаешь, что проповедуешь? Плагиат.
Она погладила его по голове влажными пальцами. Ерасимов дернулся. А Муза продолжала:
– Ну, конечно, стихи разные. Иначе в памяти людей остались бы только стихи того, кто первым сложил их. Самого первого поэта. Все стихи об одном, но каждый говорит по-своему, у каждого свое слово. Ведь и любовь для одного – шутка, игра, а для другого – мучение, смерть…
“А может, все проще? – мелькнула в голове Ерасимова мыслишка – точно ехидная усмешка. – Может, дело вовсе не в том, что Муза не может послать Ерасимову поэтический сигнал, а просто он сам не в силах воспринять его?”
– Ладно! – преувеличенно бодро сказал Ерасимов и встал. – Ладно. Хватит валять дурака. – Покосился на Музу – оценит ли остроту. Но она, видно, не поняла, и он украдкой швырнул перышко под стол. – Как там твои успехи?
Это была жуткая картина… В ванной на полу стояла вода. С мокрых, неотжатых, покрытых пузырящейся мыльной пеной рубашек текло. Мало того – они стали словно бы еще грязнее! Не висели на веревках – были закинуты скомканными на умывальник, борта ванны, раковину. Горячий кран сочился, шипящая струйка стучала в сугроб пены. Девицы на стенках потели.
– Вот ни фига себе! – еле выговорил Ерасимов. – Что ж это ты тут натворила?!
Она дернула плечом и подошла ближе. Да еще вроде как потянулась обнять Ерасимова – среди мыльного болота, скользкими руками. Ну, знаете!..
Тут уж он ей все припомнил. И Сафо, и Феогнида, и неподжаренную яичницу, и раскрытый холодильник, и оббитую эмаль кастрюль. И муки над снежно-белым листом. Он щедро швырнул ей в лицо свое страдание, потому что оно – как разменная монета: получил – и тут же отдаешь другому.
Да, много он ей высказал! “А для этого самого, – кричал, – баб вокруг сколько угодно. И каких угодно! Хоть маленьких, хоть черненьких, хоть серо-буро-малиновых и, главное, без крыльев. Удобнее будет! Если ты Муза, то какого черта стихов не посылаешь? А если ты баба, то, спрашивается, какого черта?., А?..” И он тыкал ей в лицо мыльную рубашку.
Муза молчала. Глаза у нее сперва были удивленные, потом испуганные, а потом стали никакими. Пустыми и безжизненными, как тот лист бумаги. Она повернулась и тихо пошла из ванной. На полу оставались следы ее босых ног, мокрые концы повисших “”крыльев тянули переломанную строчку. Вовремя ушла с глаз! А то поддал бы ей не только словесно!
Едва не кусая сам себя от злости, Ерасимов взялся за уборку. Между делом он постиг нехитрую истину, хорошо известную всем женщинам: домашняя работа не только утомляет, но и отупляет, то есть успокаивает. К тому времени, как рубашки были выстираны, выполосканы, выжаты, аккуратно развешаны, а ванная приняла приличный вид, злость Ерасимова слегка угомонилась. И пришло решение: больше Музу не бранить – наоборот, утешить ее как можно нежнее. Но потом все-таки быть с нею посуше и построже. Если что, не ждать вдохновения, а требовать его У Музы, как может требовать мужчина от женщины. А эта сцена пусть будет для острастки. Что же, что Муза? Баба! А кто в доме хозяин?..
Размышляя так, Ерасимов умылся, зубы почистил Даже, вспомнив вкус ее нежного, мягкого рта, который сейчас, так и быть, поцелует, и на цыпочках пошел в комнату. Еще в коридоре ему послышались всхлипывания. Ерасимов поморщился, но вместе с жалостью пришло и успокоение: если женщина плачет, когда ее отругал мужчина, значит, первый этап ее укрощения прошел успешно. Ничего, сейчас он ее приголу…
Музы в комнате не было. И на кухне не было. А всхлипывал, постанывая, ударяясь о ветки тополя, дождь за приоткрытым окошком. Ушла. Улетела!
Ерасимов в два прыжка достиг окна, рванул створки, пал на подоконник животом: не на асфальте ли, не дай бог, лежит она, раскинув сломанные крылья? Но тут же сообразил, что вверх надо смотреть, на звезды! Там она, реет в вышине! Однако ничего не увидел: небо было мутным, серо-черным, дождевым. Ушла Муза, как луна за тучи!
Стало больно, душно, захотелось на свежий воздух. Окна показалось мало, да и тяжко было рядом с этим окном, в этой комнате… Побежал по лестнице. Но и во дворе не вздохнулось легче. Он обогнул дом, прислонился к стене, поднял лицо к дождю.
Город казался неживым, дождь еще всхлипывал, будто раненый воробей или обиженная женщина. Тополиные сережки чвякали раздавленными червяками.
Ерасимов закрыл глаза. Сердце кто-то сдавил, потом отпустил нехотя. И еще раз. Можно ли так бегать по лестнице – наверняка весь подъезд перебудил своим топотом, – а главное, можно ли так волноваться?! Ну что произошло? Ну кого он потерял? Женщину… Да разве это женщина! Музу… Да какой же толк с такой музы! Попусту растревожила – и все.
Деревья зашумели, словно их крылом коснулся ветер. Чья-то тоска летела над городом.
Ерасимов медленно брел вверх по лестнице. А вот назло ей сесть сейчас за стол и написать… Про все, что случилось, и написать. Кому расскажешь – ни за что не поверит, а бумага все стерпит. Еще и скажут: каков полет творческого воображения! Есть такой жанр – фантастика. Вроде как сказки для взрослых.
Ерасимов пошел быстрее. Как близко все еще в памяти, как живо! Предостерегающий вскрик Щекиладко: “Она босая и крылатая!”, метание Музы в полутьме подъезда, их разговор и ее соленые губы, его измазанные в чернилах пальцы… Только сцену ванной он постарался забыть. Ведь можно придумать другой конец к этой истории – счастливый конец! Например, он снова встретил ее, и она сама подала ему свое перо… или какое-нибудь там сгило…
Нетерпение переполняло его. Скорее! Свет. Бумага. Ручка – добрая старая шариковая, конечно. Вот о" о, слово! Ну!..
И едва коснулся бумаги, как распахнулись тучи, хлестнуло по глазам лунным светом…
И, на миг ослепнув, увидел себя Ерасимов уже в диковинном саду, меж роз и струй, возле терассы с колоннами. На мраморной скамье возлежала изящная, миниатюрная черноволосая женщина, одетая во что-то белое, ниспадающее затейливыми складками. Она была не первой юности, но облик ее был воистину чарующ. Она тоскливо смотрела на Ерасимова, будто на пустое место, задумчиво водя пальцем в воздухе. Черные брови сошлись на точеном лбу, словно в мучительном раздумье. Выхватила розу из белого мраморного вазона, нервно переломила стебель, отбросила… И вдруг словно бы легкий ветерок пронесся по саду, вдали зазвучала чуть слышная музыка.
Незнакомка встрепенулась. Ерасимов закинул голову. Что это! Что это!.. Медленно поводя легкими крылами, с неба спускалась… Муза! Ерасимов бросился было к ней, да запнулся от боли в босой ноге – наступил на острый камушек садовой дорожки. Но… почему он босоног? И что это за тряпки жалкие с него свешиваются?!
Тем временем летунья спустилась ниже, хозяйка сада простерла к ней руки, словно к любимой подруге, а потом, засмеявшись счастливо, повернула античный лик к Ерасимову и приказала:
– Эй раб! Подай стило! К Сафо снизошла Муза!..
ГРУШКО Елена Арсеньевна.
Родилась в Хабаровске. По образованию филолог. Работала на телестудии, в журнале “Дальний Восток”, в Хабаровском книжном издательстве. тор нескольких книг, член Союза журналистов. Живет в Горьком. Участница IX Всесоюзного совещания молодых писателей в 1989 г. В Москве. По результатам Совещания принята в Союз писателей СССР.