Текст книги "Сквозь огненное кольцо"
Автор книги: Леонид Токарев
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
– Что, – подбрасывая линейку, на хорошем русском языке спросил фашист, – может, по добру будешь говорить? Фамилия?
Молчание. Пауза. Резкий присвист линейки, ребром ударившей прямо по рубцу. Голова пленного дернулась. Из рубца заструилась кровь. Офицер соскочил со стола и, вытащив пистолет из кобуры, стал расхаживать взад и вперед перед пленным.

– Долго будем играть в молчанку?
Тишина. Снова вопрос. Молчание. Я вижу, гестаповец начинает злиться. Он заходит за спину пленного командира, взбрасывает пистолет.
«Трах, трах трах!» – распарывают тишину выстрелы. Пленный неподвижен. Я догадываюсь, что фашист пока еще пугает.
– Я тебя быстро отправлю к марксистским богам! – тычет он пистолетом в лицо офицера. – Ха, ха, ха! – довольный собой, скалит он зубы и, заметив меня, обращается к геста-ловцу, пнувшему меня ногой: – Ты чего притащил сюда этого щенка? Нам еще шпаны не хватало!
– Вроде бы советский разведчик! – пытается оправдаться тот.
– В этой чертовой стране все разведчики! – рявкает офицер. – С этим пархатым бьюсь который час, а толку – шишь! Давай молокососа на первый этаж. Там разберемся!
– Гады, ах, гады! – шепчу я про себя, чувствуя, как неудержимое бешенство, злоба к этим зверям в человеческом облике рождается где-то внутри, растет, ширится, переливаясь через край. – И мы этим фашистам верили! Слали им наш русский хлеб, заключили договор… Вот сволочи! Значит, дедушка Сережа был прав, говоря: «Гитлер – заклятый ворог советскому народу!»
Тюрьма переполнена. Женщины, дети, мужчины в гражданской одежде, раненые бойцы – все ютятся на огромном заасфальтированном дворе, огороженном с трех сторон высоким кирпичным забором. Колючая проволока протянута поверху; по углам – три сторожевые вышки с навесами от солнца, со сверкающими глазищами прожекторов, с пулеметами. Фасадной стороной тюрьма смотрит в город. Туда же выходят массивные чугунные ворота и небольшое, затененное деревьями помещение комендатуры, где мне пришлось побывать. Тюрьма многоэтажная, с большим количеством лестниц, переходов. На первом этаже пленных сортируют: часть попадает в верхние этажи, а оттуда их увозят в закрытых машинах, а остальных выгоняют во двор, под палящие лучи солнца. Сюда переводятся все, кого гестаповцы считают не опасными для себя.
Мне повезло: я оказался во дворе. Каково же было мое удивление, когда я обнаружил здесь знакомых. Особенно обрадовался встрече с воспитанниками нашего полка – Петькой и Сашей. С Петькой мы были одногодки. Худенький, шустрый, с тонким, будто принюхивающимся носом, он частенько страдал от изобретательных ребячьих проделок и шуток. Саша на пару годков постарше, но нерешительный, застенчивый паренек, расплачивавшийся за это тем, что частенько дежурил по субботам и воскресеньям, вызывая по утрам своим голосистым горном бойцов на зарядку. Были здесь пацаны и из других полков, но эти в счет не шли: им еще не было и десяти!
– Ленька! Ты? – затряс меня за плечи Петька. – Как попал сюда, расскажи. Мы-то считали, что весь Северный остров смели начисто. Там, говорят, фугаски-многотонки кидали!
– Черт их разберет, многотонки или нет, – ответил я, чувствуя захлестнувшую меня радость: «Теперь я не один и есть с кем поговорить, с кем посоветоваться!»
– Петь, а где твой брат? – спросил я.
– Э-э! И не спрашивай, – развел руками Петька, – как остался в субботу дома, так и баста – не виделся я с ним.
– А мои родители не успели вернуться! – заметил я. – Кто знает, где они теперь… Слушай, а ты, часом, ничего не слышал о Вовке?
– Ничего! Знаю, что госпиталь фашисты захватили сразу и несколько раз прорывались к нам, на Центральный, через Холмские ворота. Наверное, погиб твой кореш!
Мы сбились тесной группкой в тени забора и закидывали друг друга вопросами. Честно говоря, раньше я принадлежал к компании ребят, не жаловавших Петьку. Но теперь и он, и Саша, и совсем незнакомые пацаны из 84-го полка казались мне старыми и близкими товарищами. Я, не колеблясь, отдал бы за любого из них жизнь. Старые обиды и счеты сразу забылись, и, думая об этом, я только мог удивляться, как это можно было ссориться по пустякам. Теперь нас свела большая беда, сблизило общее горе.
Вскоре я был в курсе всех дел в тюрьме, заочно познакомился с охраной и знал: хлеб и картошку дают утром и вечером, в середине дня – некое подобие политбеседы: сообщают о победах германских войск. «Их бин – дубина», фашистский начальник, собирает женщин и детей еще на одну беседу, часто заканчивающуюся мордобоем. «Их бин – дубина» всегда начинает рассуждать о прелестях русской песни и в заключение заставляет петь «Широка страна моя родная». Тех, кто не желает стараться, бьет тонким кожаным хлыстом.
Народ сюда согнали самый разношерстный. Были и такие, что открыто ругали Советскую власть, «комиссаров, продавшихся евреям». Эти здесь долго не задерживались: поговаривали, что их направляли на работу в местную полицию. Но большинство наши, советские, все больше командирские жены и дети.
Как-то рано утром во двор въехали две большущие, с крытым верхом машины. Из них выскочили солдаты с нашивками СС. Нас быстро растолкали прикладами и, словно на пионерской линейке, выстроили в два ряда. Мы терялись в догадках – зачем? Прибежал возбужденный, уже знакомый мне молодой офицер. Затем важно, с неизменным хлыстом в левой руке вышел начальник тюрьмы. Он не спеша пошел вдоль рядов, внимательно вглядываясь в лица людей. Остановился напротив тучной пожилой еврейки с седыми волосами, державшей на руках хорошенькую черноглазую девчушку. «Их бин – дубина» ухмыльнулся, поманил Сандлер (такой была фамилия женщины) к себе. Та испуганно прижала ребенка, но из строя не вышла. Фашист поманил вторично.
– Нет! Нет! Нет! – дико закричала женщина и, упав на колени, поползла к начальнику, протягивая ему девочку.
«Их бин – дубина» пнул Сандлер ногой. Она упала. Девочка заплакала. Подскочили два рослых эсэсовца и, подхватив женщину, прижимавшую к себе плачущего ребенка, словно куль с мукой, бросили в кузов машины.
– Куда это их? – толкнул я локтем в бок стоящего рядом Петьку.
Тот в испуге затряс головой. А гестаповец шествовал дальше вдоль шеренги и, выбрав очередную жертву, тыкал в нее хлыстом. Набив битком машины, фашисты не успокоились: начались допросы, есть ли еще среди пленных евреи. Всех их заставили надеть на руку голубую повязку с шестиконечной желтой сионистской звездой. В середине дня в тюрьму пригнали еще партию местных женщин, стариков, детей. Охранники, загоняя их в ворота, злобно махали прикладами и покрикивали: «Юда, шнеллер, шнеллер!» Забравшись подальше, мы принялись обсуждать последние события. Неторопливый Сашка разошелся: он размахивал руками, ершил свои густые волосы и бубнил:
– Мы должны что-то придумать! Так сидеть нельзя! Так сидеть нельзя!

– А что мы должны делать, ты, может, скажешь? – съехидничал Петька.
– Я-то не знаю, вот и спрашиваю…
– Не ссорьтесь, ребята, – вмешался я, – только придумать нечего. Бежать – кругом автоматчики! Пристрелят, как паршивую собаку!
– Что же, будем смерти ждать? – захныкал один из пацанов. – Вон говорят, что и Сандлер и всех, кого увезли на машине, расстреляли за городом!

Под вечер, когда солнце запряталось за стену, появился «Их бин – дубина». Его покачивало, глаза – мутные. Неизменный хлыст пронзительно рассекал воздух, изредка прикасаясь к сияющим голенищам сапог. Согнав пацанву к самому крыльцу домика, «Их бин – дубина» торжественно объявил:
– Завтра всех вас ждет большая радость! Будете петь под оркестр.
Действительно, утром появился оркестр. Но, боже, что это был за оркестр?! Толстенький, будто надутый воздухом, лысый человечек приволок огромную виолончель. Человечек был одет в черный фрак с фалдами, в стоптанные бутсы, сквозь которые проглядывали пальцы, в белоснежную сорочку. Галстук-бабочка дополнял убранство. Пот лил с толстяка ручьями, и он не успевал вытирать лицо синим платком. Его товарищ – длинный и тонкий, словно карандаш, с пышной черной шевелюрой, в золотом пенсне – держал в руках футляр со скрипкой. Тонкие, бескровные губы скрипача начинали подрагивать, как только он замечал рядом фашиста. Третьим был пианист.
– Я тебя, жид проклятый, – орал «Их бин – дубина» на пианиста, – заставлю самому притащить сюда пианино из кабака! Нет, лучше рояль!
– Но я, пан, не знал! – испуганно хлопал ресницами пианист. – Меня привели прямо из дома, я бедный человек, у меня нет инструмента.
– Ха, ха! Нет инструмента! А где ты прячешь чулок своей Сарры с золотом? – злорадно потирая руки, произнес гестаповец. – Будешь играть Баха на стуле. Я тебя научу отстукивать пальцами прямо на сиденье стула.
Все мы невольно взглянули на пальцы пианиста. Они были тонкие, нервные, будто сделанные из дорогого фарфора.
Бедный пианист, прикусив губы и спрятав испуганный взгляд за толстыми стеклами очков, опустился на колени и начал осторожно отстукивать на фанерном сиденье стула. Товарищи решили ему помочь: скрипка и виолончель дружно запели что-то бравурное и громкое, но «Их бин – дубину» не так-то легко было провести!
– Стоп! – взревел он. – А ну, давай соло!
Пальцы послушно забегали по сиденью стула. Тщетно. Те глухие звуки, что рождались под ними, тут же глохли, едва долетая до нас. Чем больше старался пианист, тем резче был звук, тем яростнее становилось помахивание хлыстом. Было невыносимо смотреть на пианиста.
Мои товарищи притихли. Даже всегда румяный Саша побледнел и шевелил губами, будто отбивая такт.
Свист хлыста разрезал воздух. Сердце рванулось и звонко забилось в груди. Пианист отдернул руки, вскочил на ноги, тряся над собой покрасневшими пальцами. Из глаз музыканта медленно покатились слезы. Мы, «хористы», ожидая, что произойдет дальше, теснее прижались друг к другу.
– Продолжай! – рявкнул фашист. – Я тебя научу играть!
Начальник лагеря что-то приказал охраннику, и тот, сбегав в домик, принес жестяной таз. Пианист, зажмурившись, что есть мочи ударил по жести. Мне показалось, что его фарфоровые пальцы разлетелись на мелкие кусочки, породив собой звонкий и требовательный звук. Но вдруг «Их бин – дубина», забыв про нас, рванулся к проходной.
«Что бы это?» – только и успели подумать мы, как тяжелые створки ворот дрогнули и, скрипя, начали раздвигаться.
Поблескивая никелем радиатора, с улицы мягко вкатил черный большой автомобиль с откидным тентом. На заднем сиденье, утонув в нем, удобно расположился представительный мужчина с бледным, до синевы выбритым лицом, со светлыми, причесанными на косой пробор, длинными волосами. Одет он был в отличный серый пиджак. Белоснежная сорочка была распахнута, открывая мускулистую грудь. Взгляд глубоко посаженных голубых глаз был внимателен и отдавал холодком. Приехавший, небрежно кивнув вытянувшемуся во фрунт начальнику, вылез из машины. Глаза-льдинки осторожно рассматривали наш горе-хор и оркестрантов.
– Что за маскарад? – остановил он свой взгляд на пианисте, сидевшем у жестяного таза.
Музыкант подскочил, весь затрясся, пытаясь что-то сказать оправдательное, но страх оказался сильнее разума, и бедный музыкант только открывал рот, словно рыба, выброшенная на сушу.
«Их бин – дубина» стал похож на вопросительный знак. С него слетела вся спесь, и он лишь глупо улыбался прибывшему начальству.
– Что это? – чеканя русские слова, спокойно и любезно повторил мужчина. – Я вас спрашиваю!
– Да это… Это оркестранты из местного ресторана, – выдавил из себя «Их бин – дубина». – Мы тут задумали создать детский хор. Он будет зваться «Освобождение». Детей можно будет послать на праздник победы в Москву.
«Ну уж это ты загнул, жирный боров!» – так и хотелось крикнуть мне, но я сдержался, тем более что приехавший, а он, видать, был большим начальником, еще тише сказал:
– Доблестные солдаты фюрера с боя берут каждый метр земли противника, а вы здесь занимаетесь маскарадом. Кому нужен ваш хор? Кому? Я вас спрашиваю?
Кровь отхлынула с лица начальника тюрьмы. Он стал серым, как промокашка, губы его мелко подрагивали, а кругом замерли охранники. «Их бин – дубина» молчал.
– Музыкантов отправить в солдатское кабаре! – распорядился гитлеровец. – Пусть там веселят! А хор вышвырните на улицу. У нас и так нет места для пленных и арестованных, а вы здесь благотворительность разводите!
Мужчина закрыл дверцу лимузина, и тот важно выплыл из ворот тюрьмы.
«Их бин – дубина» сразу преобразился. Теперь это был прежний, свирепый и уверенный в себе человек. Постукивая хлыстом по правому сапогу, он тихо шел к нам от ворот.
Не говоря ни слова, поманил нас указательным пальцем за собой. Около ворот выстроил всех в шеренгу и так же молча стал рассматривать наши испуганные физиономии. Выбрав самого рослого среди нас – Сашу, начальник взял его за шиворот и, тихонечко подталкивая, подвел к распахнутым воротам. Оставив нашего недоумевающего дружка стоять спиной к тюрьме, гестаповец отошел шаг назад, постоял, раздумывая, и с полного хода влепил своим сияющим правым сапогом такой пинок Сашке, что тот, ласточкой пролетев метра три, шлепнулся в пыль. Не дожидаясь добавки, Сашка резво вскочил и что есть мочи припустил по улице под дружный хохот эсэсовцев.
И так каждому: точно рассчитанный удар, и ты целуешь пыль у ворот тюрьмы. Больно, но главное – ты на свободе!
Эх, дороги…
Приземистые белорусские деревушки, затерянные в лесах и болотах, встречали нас настороженным лаем собак, любопытными взглядами ребятишек, жалостливыми расспросами солдаток. В деревушки эти, находящиеся поодаль от военных шляхов, еще редко заглядывали немцы, и народ здесь, будто по инерции, жил понятиями и интересами мирного времени. Бабы горевали о своих мужиках, ушедших на войну, судачили между собой о далеких фронтовых делах, копали картошку, выходили по вечерам за околицу встречать стадо. Расспросы баб каждый раз заставляли воскрешать в памяти воспоминания о том ясном и чистом утре, когда мы с ребятами поспешно распрощались с Брестом.
Над крепостью в синь неба вкручивались редкие столбы дыма, изредка слышались хлопки выстрелов, приглушенный перестук пулеметов. Последние защитники не желали сдаваться, решив дорого продать свои жизни. В городе участились облавы.
После долгих пересудов я, Петька, Сашка и десятилетний Володька решили идти на восток прямо через дремучую Беловежскую пущу. Расчет был прост: на восток, ближе к линии фронта. Да и с едой в глухих деревеньках полегче. А изголодались мы сильно. Ведь в городе с продуктами было туго.

Случались дни, когда у нас не бывало и крошки во рту. Тут еще приболел Сашок. Последнее время его румянец разгорался все чаще, в груди у него начинало клокотать что-то густое и тягучее, и он, хватаясь рукой за грудь, начинал долго и хрипло кашлять. В глазах его появлялся испуг, и вид у него почему-то становился виноватым-виноватым.
И вот уже от Бреста нас отделяет несколько десятков километров. Все мы рады, что благополучно покинули Брест, что теперь сыты и есть где спать.
Всюду нас встречали приветливо, кормили ржаным хлебом, поили парным молоком, уговаривали остаться. Чаще и чаще в разговорах ребят проскальзывало желание остаться где-нибудь в деревне и там дожидаться подхода наших. В одной из таких деревенек нас приютила в своей избе Мария Ивановна, одинокая и добрая старуха. Вечером к ней набилась полная горница соседок. Они охали и ахали, слушая наши рассказы о первых днях войны, о том, как фашисты увозили расстреливать людей из тюрьмы, то и дело задавали вопросы. Многие женщины вытирали слезы, видимо, вспоминая о чем-то своем.
В избе духовито пахло только что испеченным ржаным хлебом, парным молоком и свежими огурцами. В темном углу, перед старыми иконами поблескивал язычок лампадки. На стенах в самодельных рамках висели фотографии статных молодцев – сыновей и внуков Марии Ивановны. Неторопливый говор женщин, хлопоты хозяйки, то и дело стучавшей ухватом в большой русской печи и подкладывавшей в наши тарелки рассыпчатую бульбу, по-белорусски томленную в молоке, как-то не вязались с темой наших разговоров. Казалось, что войны вовсе нет, что все это только дурной сон, а мы приехали в гости к знакомым и хорошим людям.
Выставив на стол все, что было в печи, Мария Ивановна успокоилась и, сложив на коленях сильные, все в узловатых жилах руки, внимательно слушала, время от времени подбадривая нас и в разговоре и в еде, на которую мы дружно навалились.
Когда в комнату заполз сумрак и с ужином было покончено, хозяйка, будто подводя итог, неторопливо заговорила:
– Страшное, ой, какое страшное время настало! Всем тяжело. А вам, ребята, нельзя в такие дни быть одним, без хлеба, без крова. Правду я говорю, бабоньки? – обратилась Мария Ивановна к соседям.
Те согласно закивали.
– Вот я так думаю: оставайтесь у нас в деревне. Наши и без вас одолеют германца. Не могут живодеры-фашисты долго продержаться на нашей земле. А хлебушек у нас, слава богу, есть, картошки по осени накопаем. Как-нибудь перебьемся до лучших времен.
Ее поддержали. Женщины стали расписывать те трудности и ужасы, которые могут ожидать нас на военных дорогах. А у них пока тихо. Оккупанты еще и не заглядывали. Ребята помалкивали. Я сидел ни жив, ни мертв, в груди моей тоскливо сжималось сердце. Неужели дружки согласятся? Значит, пойду один. Я должен, я обязан пробиться к фронту. Там свои, там родные. Я намеревался пробраться в Новороссийск, где живут дедушка Сережа, тетки и братья. Я всегда пытался представить отца на моем месте: как бы поступил он? Совершенно ясно: отец дошел бы до своих, чего бы это ему ни стоило! Так неужели я должен поступить иначе? Конечно, нет!
Когда настало утро, росное и чистое, я первый соскользнул с сеновала, где мы провели ночь, и равнодушно, будто все решено, крикнул: «Эй, пора трогаться!»
Ребята не поднимались, помалкивали, отводили глаза в сторону. Петька тоже сопел, но, решившись, сказал за всех: «Куда трогаться? Мы вроде остаемся!»
– Ах, так! – сказал я возмущенно и, перекинув за спину вещмешок с харчами, зашагал со двора, надеясь, что дружки последуют за мною. Это был старый, испытанный метод убеждения. Видя, что за мной никто не идет, я остановился и, стараясь вложить в свои слова побольше гнева и презрения, выпалил – Эх вы! Могу понять Сашку. Он болен, и ему нужны покой, хорошее питание. А вы, здоровые ребята, струсили и остаетесь!
Все трое не обронили ни слова, глядя мне вслед. А что они могли сказать?
Вначале я надеялся, что ребята догонят меня, но чем дальше я отходил от деревни, тем слабее становилась надежда. Я понял, что я остался один. Перспективы мои были не блестящи – один на незнакомых дорогах, где меня поджидали всякие неожиданности, без крова и хлеба, я шел по земле, захваченной фашистами.
Постепенно леса редели, отступали от большаков. Их место заняло раздолье полей, переливавшихся золотистыми волнами пшеницы. Зерно было тугое, ядреное. Местами хлеба осыпались, но их никто и не думал косить. Попадались совершенно черные поля – здесь жадный огонь утихомирил золотые волны. Воздух отдавал горчинкой, а набегавший ветерок взвихривал золу, швыряя мне в лицо хлебный пепел.
Тропинки, проселочные дороги, большаки уводили меня все дальше и дальше на юго-восток. Все чаще встречались развалины – приметы коротких, но жарких схваток. Осиротевшие дома удивленно взирали своими зияющими окнами на белый свет, будто спрашивая: «Что произошло, объясните?»
Постепенно я перестал жаться к проселочным дорогам и вышел на шоссе, ведущее от Бреста через Луцк и Ровно на Житомир.
Чем дальше на восток, тем чаще встречались березовые кресты с висевшими на них черными касками, тем громче становились разговоры о расстрелах, чаще попадались мне сытые и самодовольные физиономии полицаев. Они приставали к женщинам, задерживали и обыскивали мужчин, забирая все мало-мальски ценное, но пока моей персоной не интересовались. Появились указатели на немецком языке, приказы и распоряжения, гласившие: «Земля и все недвижимое имущество принадлежит рейху!»
Как-то погожим ласковым вечером подошел я к большому, утопавшему в зелени садов селу, с не вязавшимся к нему названием Сторожка. У первой хаты повстречал трех подростков. Одеты они были в домотканые рубахи, заправленные в черные штаны. Все трое давно не стрижены и босы. Верховодил черноглазый и черноволосый паренек, худощавый и подвижной, словно живчик. Он смело подошел ко мне и спросил:
– Ты откуда?
– Издалека. С самой границы.
– А!.. Как звать-то? Меня – Кастусь! – сунул он свою жесткую, крепкую руку.
– Ленька!
Пока мать Кастуся накрывала на стол, мы оживленно болтали. Покончив с едой, вышли из хаты и присели на завалинке. Ребята уговорили меня остаться ночевать.
– Ты знаешь, Лень, – сказал Кастусь, тряхнув своим черным чубом, – прикатил к нам в Сторожку бывший куркуль – Неделей кличут. Я и видать его никогда не видел! Занял дом правления колхоза под черепичной крышей и мало, что задумал там жить, да еще прибил к крыльцу полосатый флаг и вывеску: «Полиция». Вот гад!
– А мы и задумали флаг этот содрать, – радостно проговорил второй парнишка, сероглазый и светловолосый Ванек, – и на его место повесить наш, советский.
– Да, но как это сделать? – спросил я. – Где достать флаг?
– Просто! Каждый вечер, если не приезжает из района начальство, Неделя гуляет со своими помощниками, а потом беспробудно спит. Из пушек пали – не проснется.
– А флаг советский, что еще в первые дни немцы сорвали и выбросили, мы припрятали в надежном месте. Ждали, пока наши придут, да вот задумали проучить Неделю, а заодно и тех, кто прибивается к предателю поближе. Пусть знают, что Советская власть жива!
Я загорелся, позабыв о том, что давал себе зарок: в пути нигде не задерживаться. Садами мы пробрались к дому, над которым мокрой тряпкой сник не то петлюровский, не то еще какой-то белогвардейский стяг. Окна были настежь распахнуты. В сад падал сноп яркого света, доносились пьяная речь, бабий смех, песни. На крылечко, пошатываясь, широко ступая коваными немецкими сапогами, вышел толстый, красномордый мужчина лет пятидесяти. Он был в немецкой полевой форме, только без погон, Рыгая, Неделя бессмысленно уставился на кусты. Затем он вытащил из кобуры пистолет и нетвердой рукой навел его на кусты.
«Трах, трах, трах!» – пастушьим бичом хлестнули выстрелы. Мы прижались плотнее к стене хлева, боясь, что Неделя переведет огонь в нашу сторону. Но тут из дома выскочили собутыльники полицая и потащили упиравшегося дружка в горницу. Оттуда еще долго слышались его вопли: «Жиды! Комиссары! Вешать всех!»
Когда разбрелись перепившиеся полицаи, кто в одиночку, а кто вдвоем, до нас из горницы донесся громкий храп с присвистом. Пора начинать. Тихонько подошли к крылечку и попытали на прочность длинный шест. Он был намертво приколочен длиннющими гвоздями к балке. Мы быстро спустили полицейский стяг, а на его место привязали красный, советский.
– Постой, – прошептал я, когда мы уже собрались ретироваться, – хорошо бы смазать шест мазутом или колесной мазью. А?
Кастусь слетал домой, и вскоре толстый слой тавота покрыл шест почти до половины.
Чуть свет мы уже были на своем наблюдательном посту. Нам очень хотелось увидеть, как рассвирепеет Неделя, увидев красный флаг, трепещущий над полицией. Ждать пришлось долго.
За селом вначале глухо, а затем звонче застрекотали мотоциклы. Поднимая густую, не успевшую остыть за ночь пыль, к дому Недели подскочили три немецких мотоцикла с колясками. Оттуда вывалились автоматчики и, заметив красный флаг над крышей, на мгновение замерли на месте, а затем громко заговорили. Тут-то и выскочил ничего не ведавший, но на всякий случай сжимавший в руке пистолет Неделя. Фашист с первого мотоцикла, пригнувшись, выбросил автомат.
«Та, та, та» – короткая очередь прошила толстое брюхо Недели. Он охнул, схватился за живот и медленно скатился со ступенек. Мы бросились наутек. Мотоциклы, видимо ожидая ответных выстрелов, рванулись с места и, петляя, на полном ходу помчались прочь из села, оставив после себя облако медленно оседавшей пыли.
Отдышались мы только за селом, недоуменно и испуганно глядя друг на друга.
– За что это они его? – запинаясь, произнес Ванек.
– Чудак, – похлопал его по плечу Кастусь, – советский флаг фашисты заметили у самого дома и решили с перепугу, что здесь партизаны. Так Неделе и надо! От своих же, сволочь, смерть принял.
– Эх! – горестно протянул Кастусь. – Жаль, что ты уходишь, а то бы мы еще с тобой и не то устроили!
– Ничего, ребята, как только отгонят фашиста, так я к вам обязательно приеду, – взволнованно и в тот момент крепко веря в это, заявил я. – Обязательно!
Но таких удачных дней в те дни моей жизни было мало. Горестей было намного больше, но так уж устроен человек: плохое быстрее стирается из памяти, нежели хорошее. Вообще же те времена – это единый сгусток невзгод и страданий, в которые, кое-где вкраплены незабываемые и светлые минуты теплого и доброго, человеческого.

Много обид перенес я, шагая по опаленным дыханием войны дорогам, много увидел людского горя, которое принесла с собой война.
В глухих, отдаленных от жилья и центральных дорог местах нарывами вспухали рыхлые холмы свежей земли – здесь гитлеровцы из зондеркоманд СС расстреливали евреев и всех, кто пришелся им не по вкусу. Это были запретные зоны, и люди шарахались от этих страшных мест, как от проклятых. Встречались совершенно обезлюдевшие местечки, в которых уже никогда не зазвенит смех детишек, не закурится над крышей сладкий дымок. Жителей этих опустевших селений или угнали в Германию, или же они заснули вечным сном под свежими холмами братских могил.
Многих, чьи дороги скрестились с моими в те грозные времена, наверное, нет в живых. Некоторые встречи и события уже навсегда сгладились из моей памяти, но два происшествия навсегда остались в ней так же, как и воспоминания о первых минутах войны.

До сих пор живет в моей памяти суровая и неповторимая картина танковой битвы под Ровно. На перепаханном железными гусеницами, изрытом снарядами просторном поле сошлись зеленые советские машины с пятнистыми гитлеровскими танками. Рваная и обгоревшая танковая броня, разбросанные медные гильзы взорвавшихся боекомплектов, обуглившиеся, начавшие разлагаться тела наших погибших воинов. В самом центре поля в последнем стремительном рывке замерла советская машина, подмявшая под себя фашистский танк. Поверженный противник лежал беспомощно, перевернувшись на бок, а советский танк победно вскарабкался на ненавистного врага и ликующе вознес в поднебесье длинный ствол своего орудия. Немного поодаль вытянулись ряды деревянных крестов – кладбище вражеских танкистов с аккуратно выписанными на табличках именами погибших. Как здесь разбиралась похоронная команда – одному богу известно!
Тошнотворный трупный запах прогнал меня с поля, и я зашагал прочь от места битвы, которая впоследствии стала исторической.
Проходя по забитым войсками фюрера улицам Ровно, я с интересом наблюдал, как фашистский танк, недовольно отфыркиваясь, устало тащил на городскую площадь своего искореженного коллегу. На плацу расположился настоящий передвижной ремонтный завод. Кругом суетились, переругивались, смеялись солдаты в закатанных по локоть рубахах, с перепачканными машинным маслом руками, щеками и носами. Они лазили в крытые черные грузовики и извлекали из их недр поршни, коленчатые валы, аккумуляторы. В походных мастерских визжали токарные станки, вжикали напильники, и по всей площади разносились звонкие удары молота по наковальне. Здесь прямо под открытым небом возвращались к жизни покалеченные в боях танки.
Гитлеровцы любят украшать свои легковушки, грузовики, танки и самолеты разнообразными рисунками. Поначалу мне казалось, что каждый малевал на своей машине белой краской то, что хотел. Присмотревшись, я понял, что здесь есть своя система. На автомобилях танкоремонтных мастерских были изображены роторы электромоторов, стрелы молний, шестерни и еще что-то. И еще на дверце каждой машины имелась эмблема части – разводной гаечный ключ.
Может быть, я и забыл бы о мастерской на ровненской площади, если бы через несколько дней, обдав меня сизым перегаром солярки, мимо не стали проскакивать немецкие автомашины с эмблемой, изображавшей гаечный ключ. Колонна растянулась на два километра. Машины мчались к Житомиру. Я тоже держал путь туда.
Замыкал колонну, приотстав метров на пятьдесят, юркий «оппель-блиц». Миновав меня, он вдруг тормознул. Сидевший за рулем солдат приоткрыл дверцу кабины и поманил меня пальцем. Я остановился: что ему надо? Тогда шофер неторопливо вышел из машины и, разминаясь, заходил, поджидая, пока я подойду. Немец был высокий, жилистый, с длинными руками и крепкой загорелой шеей, видневшейся из распахнутого ворота рубахи. Он спокойно смотрел на меня, и я не мог прочесть на его довольно приятном, запыленном лице ни тени недоброжелательности.
Подойдя шагов на пять, я остановился, ожидая вопроса, как проехать, или еще что-нибудь в этом духе. Немец влез в кабину и молча похлопал по сиденью рядом с собой.
– Давай, давай! – обратился ко мне солдат на ломаном, но вполне понятном русском языке. – Иди, не бойся!
«Была не была. Все равно деваться некуда… Проеду с ним немного, а потом будет видно. Все ближе к фронту».
Усевшись поудобнее на мягком кожаном сиденье, я вытянул натруженные стоптанной обувью ноги, придумывая, что бы соврать немцу. Машина дернулась и уверенно понеслась вперед. Приятная усталость разлилась по моему телу. Шофер ловко управлялся с баранкой, минуя выбоины.
Вначале ехали молча. Затем немец полез правой рукой в карман брюк и, достав что-то в серебряной бумаге, протянул мне.
Развернув шуршащую бумагу, я впился зубами в кусок шоколада, вкус которого позабыл давно. И опять вспомнились довоенные времена, мама, баловавшая меня сладостями, вкусные домашние обеды, от которых я – частенько спешил отделаться. «Как давно все было! Будто в сказке. А теперь я еду с врагом и ем его шоколад. Разве это хорошо? Конечно, нет! Даже хуже, это предательство! Не дай бог, если бы меня увидели сейчас знакомые ребята…»
– Ты куда, мальчик, идешь? – нарушил молчание солдат.
– В Киев, – соврал я, – там у меня тетка. А родители погибли во время бомбежки.
Шофер присвистнул, видимо, желая пояснить: «Далеко собрался!» Мимо проносились рощицы, села, перекрестки с указателями. Осмелев, я спросил:
– А вы не знаете, где фронт?
– Э, мальчик, далеко фронт! Почти у Киева.

На лице моем выразились растерянность и огорчение, шофер, видимо, желая меня подбодрить, сказал, что он держит путь в Житомир и с удовольствием довезет меня туда. Правда, добавил он, надо как-то схитрить так, чтобы никто меня не заметил в машине. Вскоре я уже знал, что шофера зовут Пауль Браун. Родом он из Гамбурга – большого портового города, славившегося своими пролетарскими традициями. Отец его всю жизнь трудился на верфях, строил корабли, бороздившие моря всего мира, защищал в профсоюзе интересы товарищей. Стал судостроителем и сын. Он был механиком, специалистом по двигателям. Нацистское начальство знало, что Пауль Браун во время забастовок поддерживал рабочих. Вот и забрали его побыстрее в вермахт, но на передовую не послали. Все-таки золотые руки: любой мотор разберет и соберет, сделает лучше нового.








