355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Сабанеев » Воспоминание о России » Текст книги (страница 11)
Воспоминание о России
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 03:17

Текст книги "Воспоминание о России"


Автор книги: Леонид Сабанеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 24 страниц)

ДЕТСКИЙ ОРКЕСТР А. ЭРАРСКОГО

В старой музыкальной России было всегда много интересных начинаний, обычно исходивших из частной инициативы. Обычно они вызывали большой интерес в музыкальном мире и немедленно получали моральную поддержку видных музыкантов, а порой и материальную помощь. Я сейчас хочу вспомнить одно из подобных начинаний, именно Детский оркестр Эрарского, образовавшийся в Москве в восьмидесятых годах прошлого века. Я имел к нему отношение, потому что был одним из его участников – это было еще в годы моего детства.

Сам Анатолий Александрович Эрарский – преподаватель московского Синодального училища – был очень интересной фигурой. По-видимому, он происходил из духовного звания (судя по фамилии и по его карьере) – он был раньше певчим, потом настройщиком и тапером, с трудом выбился в верхние ряды музыкального мира так успешно, что его уважали и ценили такие люди, как С. Танеев (который именно и поместил меня, как и других своих учеников. моего брата, Б. Л. Сабанеева, впоследствии профессора органа в Московской консерватории, Ю. Померанцева, впоследствии дирижера, и многих детей из русской музыкальной интеллигенции, которые в те годы и составляли московский музыкальный мир). Уважали и ценили его и Чайковский, Римский-Корсаков, Бородин (в те годы еще живой), Аренский, Антон Рубинштейн… С. Танеев делал ему энергичную пропаганду его идеи – устроить оркестр из детей примерно до четырнадцатилетнего возраста.

Возникновение этого оркестра, по-видимому, надо отнести к 1885 году[070]. Сам Анат. Ал. Эрарский был, в сущности, очень культурным и образованным музыкантом и притом чрезвычайно передовым: в те годы он единственный в Москве был рьяным поклонником Мусоргского, которого не признавали в те годы даже высокие авторитеты русского музыкального мира (в том числе Рубинштейны, оба брата, Чайковский, Аренский).

Эрарский не только организовал оркестр из детей, но и построил (лично сам) для своих маленьких оркестрантов специальные инструменты, которые по тембрам подражали оркестровым «духовым» инструментам (флейтам, кларнетам, гобоям, трубам).

Все эти инструменты он конструировал в виде небольших органчиков с клавиатурами, так что дети, умевшие играть обычно только на фортепиано, легко могли выучиться играть и на этих инструментах, которые носили названия, им же изобретенные и порой забавные: так, органчик с тембром флейты назывался «дудофоном», другой с тембром кларнета – «кларинофоном». Все свои личные деньги Эрарский тратил на эти конструкции.

А помимо того он перелагал и оркестровал для своего Детского оркестра произведения разных композиторов, преимущественно русских: Мусоргского, Римского-Корсакова, Чайковского, Бородина, Кюи, Рубинштейна. Партии скрипок в оркестре играли преимущественно ученики Синодального училища, в помещении которого производились и репетиции и концерты Детского оркестра. Помещение ему, конечно, давалось даром, ибо директор Синодального училища С. Смоленский был одним из ревностных поклонников идеи детского оркестра. Но были скрипачи – дети и со стороны, хотя они были в меньшинстве.

Оркестр пользовался большой популярностью, и его слава выходила за пределы Москвы. Эрарский, прирожденный педагог, любил возиться с детьми, дети его обожали, он всех их называл – трогательно – «детками» и «деточками».

Когда П. И. Чайковский бывал в Москве, он всегда приходил навестить Детский оркестр, который всегда ему играл его сочинения в оркестровке Эрарского, причем, конечно, юные оркестранты здорово трусили. Один раз П. И. Чайковский даже сам решил продирижировать одной своей вещью (помню – это была «Песня без слов» из известного его сборника для фортепиано). Танеев тоже, приходя навестить оркестр, почти всегда играл сам для «детей»: помню его исполнение Сонаты «квази уна фантазия» Бетховена. Помню и то благоговение, с которым всегда встречали дети и Танеева, и Чайковского, и Рубинштейна (Антона, который тогда еще был жив).

С. Танеев решил написать для оркестра симфонию и написал ее даже, но вышло небольшое недоразумение. Танеев, расспросив точно Эрарского, каков состав оркестра, не догадался, что трубы, которые были в оркестре, были миниатюрные «детские» трубы, и они не могли выполнить роль настоящих труб, за которых их принял Танеев.

Симфония была написана, но исполнение пришлось отложить – до постройки усовершенствованных труб «с клавиатурой» подобно «дудофонам». Но я до сих пор помню «менуэт» из этой симфонии, написанный строго в «моцартовском» стиле.

К сожалению. Детский оркестр не мог просуществовать долго: во-первых, его состав был текуч, дети вырастали, поступали в школы и не могли отдавать свое время оркестру. Несмотря на то, что такие композиторы, как Аренский, Корещенко. охотно сами писали пьесы для этого оркестра, он начал хиреть с 1893 года. Но самый большой удар нанес ему сам Эрарский: он заболел психическим расстройством в 1893 году и был отвезен в Преображенскую больницу, где через два года скончался в 1895 году [071]. Все инструменты, им созданные, хранились с тех пор в Синодальном училище, но самый оркестр так и не смог возродиться.

А между прочим это была превосходная школа ансамбля и музыкального вкуса для детей, но нужен был именно такой самоотверженный человек, каким был Эрарский, чтобы возродить это начинание, а такового не оказалось. Я знаю, что эти инструменты еще были все целы, когда я уезжал из России в 1926 году, но с тех пор многие годы утекли и, насколько я знаю, даже самое Синодальное училище, повидимому, уже не существует: его последним директором был А. Кастальский, который был прекрасный церковный композитор и отличный музыкант вообще, но он, бедный, так перепутался большевиков. что из композитора «религиозного» обратился в композитора «антирелигиозного» и стал писать в церковном же стиле, но на «атеистические» и обычно грубо издевательские тексты. Впрочем, надо заметить в его оправдание, что он всегда был очень склонен и раньше к политической «левизне» и даже сразу записался в «партию» [072].

Так что ныне судьба этих инструментов – детищ Эрарского – остается неизвестной: возможно, что их поместили в какой-нибудь музей. А в сущности, идея Эрарского, как идея педагогическая, могла бы быть совершенно спокойно применена и к «пролетарским детям» и возможно, что была бы даже для них увлекательна. Но там своя логика и свои соображения.

ПЕРВЫЙ ФОНОГРАФ

Это происходило в 1893 году. Незадолго перед этим в Соединенных Штатах Эдисон изобрел инструмент, ставший ныне чем-то вполне заурядным и обыкновенным, – фонограф. Тогда же это был предмет удивления и даже порой и суеверия. В Москве – на Кузнецком Мосту – в те времена был магазин велосипедов, пишущих машинок (которые тоже только тогда начали появляться) и иных подобных приборов. Владельцем его был Юлий Иванович Блок – не имевший никакого отношения к тогда еще не известному поэту Блоку, но имевший отношение к московскому музыкальному миру: он был большой меломан, постоянный посетитель симфонических концертов, где у него были постоянные места рядом с С. И. Танеевым и графиней Софьей Андреевной Толстой ‹…›.

Вот раз к нам является Танеев, как всегда «по-московски» неожиданно. без всяких предупреждений (в те времена в Москве было так принято почти повсюду) и в сопровождении целой ватаги очень почтенных людей. Тут были, помимо его самого, три брата Чайковские: Петр Ильич, композитор, Анатолий Ильич, губернатор (где – не помню) [073], Модест Ильич, либреттист. Кроме того, был еще мой коллега – по классу Танеева – Юша Померанцев (впоследствии дирижер, умер в Ницце в 1933 году) и Юл. Ив. Блок. Вся эта публика ворвалась к нам, чтобы забрать меня и моего брата (мне одиннадцать лет, брату двенадцать), чтобы услышать фонограф, который был получен Блоком из Америки и находился у него в его магазине на Кузнецком.

Фонограф этот был получен примерно за три недели до этого [074]. Блок успел в нем зарегистрировать такие вещи: 1) голос Льва Николаевича Толстого, 2) исполнение профессором Пабстом вальса из «Спящей красавицы» Чайковского в собственной транскрипции Пабста, 3) только что сочиненное трио Аренского в исполнении композитора и проф. Гржимали и фон Глена, 4) голос Ант. Рубинштейна, который был проездом в Москве. Играть перед фонографом он почему-то отказался.

Магазин Блока, как я сказал, помещался на Кузнецком Мосту, наша квартира – на Большой Дмитровке, против дирекции императорских театров. Ходьбы было несколько минут. И вот вся ватага: трое отроков (я, брат и Померанцев) и пятеро почтенных лиц (в том числе одна личность даже гениальная) – зашагали вверх по Кузнецкому.

Ю. И. Блок был страстным любителем музыки, очень культурным человеком {у него была редкая коллекция портретов знаменитых музыкантов). Он был дружен со знаменитым дирижером Никишем, числился приятелем П. И. Чайковского, для любителя очень недурно разбирался в музыке и даже сам был немного пианистом.

Когда мы поднялись на второй этаж магазина, где помещалось бюро Ю. Блока, то первое, что бросилось мне в глаза, была большая гипсовая статуя П. И.

Чайковского в сидячей задумчивой позе. Я тогда не очень интересовался подобными вещами и так и не знаю, кто ее лепил и почему она была у Блока в его деловом кабинете. Но помню, что П. И. Чайковский, посмотрев на нее, сказал с усмешкой: «Вот я еще не помер, а памятник уже готов». Он умер осенью того же года. Предчувствие?

Думаю, что нет – просто обычная шутка, к которым все наши музыканты были очень склонны с легкой руки братьев Рубинштейнов.

Потом приступили к самой демонстрации нового изобретения. Это была, естественно, самая первобытная, начальная, допотопная форма фонографа. С валиком из воска, с наушниками для слушания. Наушники имели три разветвления, так что могли слушать только трое, потому соблюдалась очередь. Сначала слушали братья Чайковские, потом Танеев с Блоком – потом три отрока, я в том числе. Как теперь вспоминаю, это была очень несовершенная репродукция. И тембры были искажены, и масса призвуков мешала впечатлению, не говоря уже о художественном эффекте. Но поскольку это все было в полном смысле слова «неслыханно» – все были в полнейшем восторге. Помню репродукцию голоса Толстого. Так как голос его я очень хорошо знал, то мог судить о том, насколько он был искажен в передаче. В общем было непохоже, и притом примешивался какой-то странный акцент, которого у живого Толстого не было. Музыка передавалась лучше – но басовые звуки почти вовсе не были слышны. Лучшее впечатление произвела парафраза в исполнении Пабста. А совсем жалкое впечатление осталось от нескольких слов Ант. Рубинштейна, видимо совершенно случайных, – это было что-то вроде приветствия по случаю такого изобретения.

Потом, усевшись кружком, начали обсуждать шансы нового изобретения и возможные его перспективы. Танеев, как помню, был скептически настроен и выразил мнение, что это изобретение для искусства не имеет никакого значения и что надо ждать усовершенствований. Чайковский, напротив, был настроен скорее радостно и оптимистически – выражал надежду, что этот фонограф может быть хорошим подспорьем при изучении музыки. В общем, все сходились на том, что это – занятная игрушка, но не более. Мне кажется, что тут был в известной степени повинен авторитет Толстого. В разговоре Танеев упомянул, что Лев Николаевич ему говорил о своих впечатлениях от фонографа именно в таких выражениях, что это «забавная игрушка для богатых детей». Это авторитетное мнение, очевидно, и обусловило общее впечатление. Интересно, что никто и подумать в то время не мог, какое распространение эта «игрушка» получит в музыкальном мире.

Потом хозяин предложил сделать запись голосов присутствующих. Чайковский замахал руками: «Нет! Чтобы еще мой голос увековечивать – этого еще не хватало!» Танеев, из интереса, любопытства и так как он вообще любил всякие шутки, – согласился. И когда после этого пустили валик, наговоренный С. И., и он сам слушал «свой собственный голос», он начал дико хохотать.

– Неужели в самом деле у меня такой противный голос! Кончится тем, что я наложу на себя обет молчания. Такая гадость!

– Это может быть полезно для актеров, – сказал Мод. Чайковский, – они могут таким образом контролировать свои недостатки.

– Но я-то не актер, – возразил Танеев. – Непременно, Юлий Иванович, уничтожьте этот валик, чтобы даже самые отдаленные потомки не слышали моего противного голоса.

– Лев Николаевич тоже остался своим голосом недоволен, – сказал Юлий Иванович. – Он говорил мне, что никак не ожидал, что у него такой глухой и стариковский и вдобавок еще злой голос. Вот, говорит, прослушал и теперь знаю, что я – старик, да еще и злой старик.

Все эти разговоры старших запечатлелись в моей отроческой памяти. Я так ясно до сих пор вижу перед собой их всех и слышу их голоса, сохранившиеся на фонографе моей звуковой памяти едва ли не лучше и не прочнее, чем на каком-либо диске или валике. Кстати, у П. И. Чайковского голос был сиповатый, надтреснутый, отнюдь не салонный. Может быть, потому он, всегда застенчивый, и не хотел «запечатлеваться».

А у Танеева был голос высокий, как бы плачущий, а смеялся он оглушительно, икающим хохотом, который знала вся музыкальная Москва и который не любил Л. Н.

Толстой, говоривший, что это распущенность – так смеяться.

Как далеки эти наивные времена от нашего века. Из семерых участников «фонографического сеанса» у Блока остался теперь один я. Нет и тех, голоса которых и музыкальное исполнение мы слушали.

О писателях и поэтах

ТОЛСТОЙ В МУЗЫКАЛЬНОМ МИРЕ

Это было вечером, московской зимой, в тихой маленькой комнатке, заставленной до отказа двумя фортепианами, огромным шкафом, столом и качалкой, заваленной грудами нот по углам и на инструментах, – в обители Сергея Ивановича Танеева, насквозь пропитанной музыкальной атмосферой. Со стен смотрели большие портреты Баха, Палестрины и самого Танеева. Тут же был и он сам. казавшийся огромным в этих маленьких комнатах, тучный и бородатый, серьезный и веселый в одно время, как некий приветливый «директор» музыкально-алхимической лаборатории, в которой мы, ученики, посвящались в таинства контрапункта.

Мы (а «мы» – это были трое: я, мой покойный брат, впоследствии профессор Московской консерватории, и, ныне тоже покойный, Ю. Н. Померанцев, впоследствии дирижер, а тогда просто «Юшенька» Померанцев) сидели крутом стола, погруженные в решение заданной нам задачи, как раздался звонок, тогдашний (1893 года) московский окраинный звонок с проволокой и колокольчиком, без всяких признаков электричества. Мы, как всегда, ноль внимания: было хорошо известно, что, по статуту танеевского дома, во время наших уроков никого в эту комнату не впускали, и даже самые важные люди (Чайковский, Рубинштейн) выдерживались до окончания урока… на кухне (больше негде было), где наслаждались курением в трубу (в комнатах у Танеева было воспрещено курить). На этот раз мы были удивлены, так как, несмотря на урок, дверь растворилась и вошел бородатый старый мужик, в серой рубахе, весь серый и с серой бородой. Я его сразу узнал (по картинкам), трудно было его не узнать, хотя вошедшая следом за ним старая нянюшка Танеева, Пелагея Васильевна (еще с крепостных времен!), раскачиваясь на коротких подагрических ногах, сочла долгом возвестить:

– Лев Николаич-с!

Вышедший из соседней комнаты Танеев представил нас «мужику»:

– Вот молодые музыканты – будущие композиторы… Так состоялось мое знакомство с Толстым. Мне было двенадцать лет, и я не могу сказать, чтобы я тогда интересовался взглядами Толстого на музыку – такой интерес и в голову не приходил. Но, бывая у Толстых, я не мог не сделать ряда косвенных наблюдений над его «музыкальным созерцанием» – Толстой, не будучи ни в какой мере музыкантом, все-таки безусловно имел какое-то отношение к музыке, ей в известной степени интересовался и, более того – сам составлял часть московского музыкального мира.

Толстой сам редко бывал и на концертах и в театре – если бывал, то только на репетициях и всегда сидел в глубинах ложи. Его стесняла его чрезмерная известность и вытекавшие из нее житейские неудобства. Достаточно было ему появиться в людном месте, как получался род переполоха – все кидались «смотреть Толстого», и он оказывался в кольце любопытных. Даже и на улицах он чувствовал себя не в безопасности от своей популярности. Его мужицко-мещанская внешность, особенно когда он был в шубе и шапке и походил на какого-то заурядного старика, старого слесаря или плотника, несколько ограждала его – мне даже приходило в голову, не для того ли он так «рядится»? Но во всяком случае всегда был риск узнавания этого прозрачного инкогнито во время его довольно частых и всегда пеших прогулок по Москве.

Такого рода популярность неудобна для ее обладателя, и я вполне понимаю, что мы редко видали Толстого в «плену» музыкального мира. Но – гора сама шла к Магомету, и музыкальный мир сам являлся к Толстому, в его дом в Хамовниках и даже в Ясную Поляну. У Толстых было то, что ныне называется «музыкальным салоном», – у них собирались музыканты, музицировали, композиторы играли свои сочинения. Через этот салон считали долгом пройти и все начинающие артисты-музыканты, и почти все посещавшие Москву иностранные знаменитости. Там можно было увидеть пианиста Гофмана, знаменитый Чешский квартет и т. д. Все считали необычайно лестным играть перед Толстым, и эта «игра перед Толстым» потом сохранялась в качестве красочного пятна в биографии почти всех побывавших в Москве музыкантов. Правда, для знавших уже тогда внутреннее устройство дома Толстых и его фатальное и злополучное разделение на две половины, «светскую» и «темную», – половину Софьи Андреевны и половину Льва Николаевича, враждовавшие между собою, было ясно, что музыкальный салон, в сущности, – детище графини, а не Толстого и что Толстой в этот салон попадал только в порядке «неминуемого соседства». Графиня же любила музыку любовью обыкновенной дилетантки, не без значительной доли снобизма, направленного на «охранение классических традиций», но и не без некоторого понимания. Ее самолюбию светской женщины льстило, что у нее «музыкальный салон», что у нее собираются Танеев и Гофман, все видные музыканты, она, помимо того, любила посещать концерты и бывала постоянной фигурой на всех симфонических и квартетных собраниях Русского музыкального общества: здесь у нее было постоянное место в креслах, рядом с местами С. И. Танеева и Ю. И. Блока, фабриканта пишущих машин и велосипедов, этим соседством она чрезвычайно дорожила и всегда требовала, чтобы оно было сохранено. Однако С. И. Танеев, «не любивший музыку», как он сам выражался [Он говорил, что музыканты разделяются на любителей и специалистов: любители любят, но не знают, а специалисты знают, но не любят], обычно отсутствовал и давал свое место одному из учеников, отчего очень часто я оказывался соседом графини и наперсником ее музыкальных излияний. В то время она была уже очень пожилой женщиной, высокой и статной, но некрасивой и с большими («берсовскими» [075]) зубами, несколько жеманной и вычурной в речи и манерах. Ее музыкальные симпатии и вкусы, как и вкусы ее «салона», насколько я мог заметить, всецело диктовались Танеевым, который в ее глазах имел ореол непререкаемого авторитета. Оттого тут культивировались классики, Чайковский, Аренский, Рубинштейн, Шопен, в меньшей степени Шуберт и Шуман, косо смотрели на молодую русскую школу, ненавидели Мусоргского, Вагнера, Листа, Берлиоза и все последующее.

Но на музыкальные собрания в доме Толстых Л. Н. появлялся не так часто и лишь на короткое время, вызывая обычно своим появлением панику среди присутствующих, которая успокаивалась, когда он вновь исчезал в недрах своей «половины». Очень многие из «игравших перед Толстым» на самом деле ограничивались игранием пред графиней и только впоследствии вспоминали, как «Толстой плакал от их игры».

Насколько мне доводилось наблюдать, его присутствие ни в каком случае не окрыляло и не вдохновляло музыкантов – наоборот, по большей части оно их угнетало и подавляло, как присутствие некоего огромного, чуждого и по существу недоброжелательного авторитета. Толстой своих мнений о слышанной музыке обычно не выражал, молчал, даже не говорил принятых в музыкальном мире общих и ни к чему не обязывающих комплиментов – и это его угрюмое молчание, часто не лишенное оттенка «недовольства», истолковывалось исполнителями, смотря по их темпераменту, или как «потрясение от восторга», или как неодобрение.

Его острый, серый, пронизывающий и в то же время непроницаемый взор, в котором мне всегда чудилось скрытое недоброжелательство, следил внимательно – но не столько за музыкой, сколько за внешними аксессуарами музыкального исполнения [076].

Когда играл Танеев, мне всегда казалось, что он смотрит, как Танеев своим большим животом напирает на клавиатуру, как краснеет и наливается его тучная алоплектическая шея, – баховская фуга оставалась где-то между Танеевым и Толстым, а до последнего доходил только танеевский живот. Чем менее симпатична была Толстому сама музыка, тем более его внимание было направлено на эти аксессуары – но иногда мне казалось, что Толстой нарочно отвлекается, чтобы не дать музыке себя захватить.

Музыка не была безразлична для этой титанической, противоречивой и алогической натуры. Она мучила его, была для него тяжелой и неразрешимой загадкой. Мучила она именно своей способностью, как он выражался, заражать своей магичностью, тем, что помимо воли она куда-то уносила человека и наделяла его какими-то эмоциями.

Он, анархически свободолюбивый, не переносил этого вмешательства чужой силы, в музыке столь непосредственно очевидной (в литературе можно было ссылаться на ее «логическое и разумное убеждение»), и он априорно не был убежден в том, что это заражение не безгреховно, не аморально, не уподобляемо некоему наркозу. Музыка для него становилась греховной субстанцией, чем-то опьяняющим человека и лишающим его своей свободной воли. Музыка в его представлении в высшей степени обладала даром того «заражения» человека, на котором он построил впоследствии свою «санитарную» эстетику. Кроме того, она была, с точки зрения его утилитарной морали и стремления к упрощению жизни, как раз явлением, жизнь усложняющим, отягощающим, – «барской затеей», выдумкой сытых бездельников, чем-то лишним и теоретически совершенно ненужным. Таково было его общее отношение – совершенно независимое (как это у Толстого часто бывало) от реальных симпатий к данной музыке. Толстой мог наслаждаться данной музыкой и в то же время признавать, что она – бесполезна, вредна, ненужна, греховна, что то, что она ему нравится, есть только свидетельство его испорченности и удаленности от человеческого идеала.

В очень категорической форме это двойственное отношение проявилось. когда Толстой, после исполнения Гольденвейзером сонаты Бетховена (Quasi una fantasia, именуемой обычно почему-то «Лунной») – исполнения, к слову сказать, суховатого и весьма среднего, прослезился и сказал недовольно: «Как я испорчен! На меня эта музыка все-таки действует!»

Он не хотел заражаться музыкой, он противоборствовал этому заражению и, по-видимому, не мог противостоять («все-таки действует»!) – и не знал, доброе или злое это заражение, грешное оно или святое. А воздействие на него, как на натуру стихийную, как на человека, по организации психической «почти дикого», по той яркости и непосредственности мирового ощущения, коим он обладал, – воздействие было очень сильным, тоже стихийным, глубоко потрясающим и почти физиологическим.

Многие музыканты, «игравшие перед Толстым» (а кто не играл из них?), рассказывали, как Толстой плакал от их музыки. Это наверное правда – не было ничего легче, как вызвать музыкой слезы у Толстого, она как-то непосредственно действовала ему на нервы. Не надо было для этого ни артистического исполнения, ни талантливой интерпретации – более того, не надо было даже музыки. Мне довелось тоже «исторгнуть слезы из глаз Толстого», и вот как это было – рассказываю об этом в подтверждение «физиологичности» его восприятия музыки.

Когда в Москве установили в Большом зале консерватории орган в пятьдесят девять регистров, самый большой в России и в то время второй или третий по размерам в мире, мне пришло в голову показать его Толстому: принято было в нашем московском музыкальном мире, чтобы Толстого информировали о всех музыкальных событиях и посвящали его во все новости музыки. Толстой к этому отнесся очень благосклонно, назначен был день и час свидания, и мы с ним явились в новый зал. Смотрение органа продолжалось долго – это ведь был целый мир, царство многих тысяч больших и малых, крохотных и огромных труб, среди которых как в лесу мы ходили во внутренностях органа, причем было и странно и приятно смотреть, как этот бородатый старик с легкостью молодого человека (ему было уже семьдесят пять лет) взбирался на приставные лесенки и соскакивал с помостов, одновременно перекидываясь с французом-настройщиком фразами на великолепном французском языке.

Когда дело дошло до того, чтобы показать Толстому звучность отдельных регистров, я нажал крайнюю ноту органного диапазона, знаменитое «нижнее do 32-футовой октавы», и вдруг с изумлением увидел, что Толстой весь в слезах. Музыки никакой еще не было, был только один мощный и глубокий звук, и его было достаточно, чтобы вызвать у Толстого слезы.

Эти наблюдения и ряд других заставляют меня считать, что Толстой в своем музыкальном «миросозерцании» был всецело в стадии дилетантизма. То, что он был при этом человек гениальный, как-то еще обостряло эти характерные черты дилетантского музыкального восприятия. В этом ничего неожиданного нет – Толстой музыке не учился, музыкой специально не интересовался. По своему воспитанию и кругу он стоял в стороне от музыкальных влияний, и думаю, что если бы жил независимой жизнью, то подобно большинству русских «музыкальных немузыкантов», в частности его, аристократического круга, довольствовался бы самой незатейливой музыкой – народными песнями, цыганскими романсами (которые в молодости он очень любил), простейшей салонной музыкой. Таковы же были и вкусы почти всей его семьи (братьев, сестер, сыновей, кроме Сергея Львовича, довольно хорошего музыканта).

Музыкальный мир вторгался в него благодаря существованию «салона графини», вторгался в количестве, явно превышавшем его потребности и часто вопреки его желанию, но он сам не искал его. Он вынужден был жить среди изысканной музыкальной атмосферы, созданной у него графиней С. А. по указаниям Танеева, из этой музыкальной атмосферы тщательно изгонялось все напоминающее дилетантизм и все вульгарное, даже вокальная музыка не была в чести, тут царил строгий изысканный и академический стиль – квартеты, фортепианная музыка. Для Толстого это было все действительно излишне, все – порождение «роскоши и пресыщения», ему ничего бы не стоило и вовсе обойтись без музыки, особенно без этой. которая как бы подчеркивала всю грешную искусственность этой жизни. Но как и во всем остальном, опрощение Толстого останавливалось на полдороге (недаром Скрябин назвал его «бездарным праведником») [077]. В своей неизменной блузе и в сапогах, напоминая рождественского «ряженого», Толстой сидел в «салоне» и продолжал не без любопытства слушать отнюдь не «опрощенную» музыку, изредка горюя о том, что он так испорчен, что она ему все-таки нравится.

Танеев был музыкальным «гением» салона графини задолго до моего появления на горизонте этого салона. Я точно не знаю, когда Танеев сам появился на этом горизонте, но думаю, что задолго до 1893 года, – круг Танеева и круг Толстого, в сущности, был одним кругом Москвы, это был типично московский круг фрондирующего дворянства. Даже не знающие друг друга люди. принадлежавшие к этому кругу, рано или поздно были обречены на знакомство. Думаю, что начало дружбы Танеева с толстовским домом надо отнести к началу восьмидесятых годов (знакомы они были как будто всегда). Танеев был тогда человек молодой (двадцать пять лет), надежда музыкального мира, любимый ученик Рубинштейна и Чайковского, вскоре весьма популярный и либеральный директор консерватории. Его роль в салоне графини была совершенно естественна, тем более что он в те годы был действительно огромным музыкальным авторитетом. Консерватор по убеждениям, поклонник классической старины – Баха, Палестрины, Бетховена и своего друга Чайковского, ненавистник новой русской школы, Мусоргского, Вагнера и почему-то и Брамса, Танеев олицетворял собою академическое течение и свое мнение привил и толстовскому салону. Тут, впрочем, он оппозиции и не встречал, его авторитет и вкусы самой графини это облегчали. Но он был косвенной причиной того, что новые музыкальные явления в салон графини и в поле зрения Толстого не попадали, а если попадали, то в специально препарированном виде, «чтобы над ними посмеяться».

Что касается самого Толстого, то «обработка» его мнения была более затруднительна: его сильная индивидуальность противилась всякому влиянию извне – коль скоро Толстой его замечал, в нем развивался дух противоречия. Толстому нравилась вообще очень небольшая область музыки, и определить свойства этой области казалось мне сначала очень трудно. Ему не нравилась вся новая музыка (начиная с Берлиоза) – уже и Шуман был под сильным вопросом, – но ему также не нравилось многое и из классиков, и из Чайковского; он был равнодушен к Глинке, музыку самого Танеева выслушивал с явным недоумением – в этом, впрочем, он не отличался от большинства «публики». Уже значительно позже я нашел формулировку и скрытую причину его, казалось бы, причудливых музыкальных вкусов и симпатий. Надо учесть то, что Толстой родился в 1828 году, что он был значительно старше всего музыкального мира, что из русских великих и крупных авторов только Глинка и Даргомыжский были его, в сущности, старшими сверстниками, а все остальные были людьми следующего, младшего поколения. Его музыкальные вкусы даже в условиях музыкального развития не могли быть иными, как вкусами просвещенного человека сороковых годов, – ясно, что их «старомодность» не должна была казаться чем-то неожиданным. Они и были такими. Кроме того, у Толстого, как всегда у дилетантов, всегда было желание слушать музыку известную или знакомую и всегда было некоторое инстинктивное отталкивание от музыки неизвестной и незнакомой.

Интереса к этой музыкальной неизвестности и какой бы то ни было «тоски по неизвестным берегам» у него не было в помине. Более того, как все дилетанты.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю