355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Пантелеев » Мы знали Евгения Шварца » Текст книги (страница 4)
Мы знали Евгения Шварца
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 03:09

Текст книги "Мы знали Евгения Шварца"


Автор книги: Леонид Пантелеев


Соавторы: Евгений Шварц,Леонид Рахманов,Николай Чуковский,Вера Кетлинская,Михаил Слонимский
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)

Другой раз встречает тебя с огромной книжищей в руках. Оказывается, купил третьего дня у букиниста старую «Ниву», вечером проглядывал ее и – смотри, на что наткнулся! Описание коронации Николая II, написанное в восторженных, подхалимских тонах.

– Здорово?! А? Ты садись, послушай, до чего же это похоже…

И он с пафосом читает верноподданнейшую, аллилуйную статейку…

А завтра утром он покажет тебе (и весь будет сиять при этом) большой стеклянный шар – поплавок, найденный им рано утром на берегу залива… Или поставит на проигрыватель пластинку с новым концертом Свиридова:

– Садись, послушай. А? Здорово, правда?! А я ведь его почти не знал, этого Свиридова…

Даже больной, лежа в постели, он встречал тебя открытием:

– Смотри, какой замечательный писатель был Атава – Терпигорев! Можно тебе прочесть?

И волнуясь, как будто читает свое, он читал и в самом деле очень хорошие строки забытого русского писателя.

Читал он колоссально много, и я всегда удивлялся, когда он успевает это делать. Читал быстро: вечером возьмет у тебя книгу или рукопись, а утром, глядишь, уже идет возвращать. Конечно, я говорю о хорошей книге. Плохих он не читал, бросал на второй странице, даже если книга эта была авторским даром близкого ему человека.

Круг его чтения был тоже очень широк. Перечитывал классиков, следил за современной прозой, выписывал «Иностранную литературу», любил сказки, приключения, путешествия, мемуары, читал книги по философии, по биологии, социологии, современной физике…

Книг он не собирал, не коллекционировал, как вообще ничего в жизни не копил, не собирал (собирала старинный бисер и какой‑то особенный старинный английский фарфор или фаянс Екатерина Ивановна. Ей он любил подарить что‑нибудь редкостное и радовался такой покупке вместе с нею). Но покупать книги было для него наслаждением. Особенно любил ходить к букинистам, откуда приносил покупки самые неожиданные. То холмушинский сонник, то настенный календарь за 1889 год, то потрепанный, без переплета томик Корана, то сборник воспоминаний декабристов, то книгу по истории Петербурга, то лубочное сытинское издание русских сказок…

Я никогда не видел Евгения Львовича за чтением Андерсена, но книги датского сказочника, которому он так много обязан и который не меньше обязан ему, – это старинное многотомное издание с черными кожаными корешками всегда стояло на видном месте в рабочем кабинете Шварца.

Очень любил он Чапека.

Много раз (и еще задолго до того, как начал писать для Козинцева своего пленительного «Дон Кихота») читал и перечитывал Сервантеса.

Но самой глубокой его привязанностью, самой большой любовью был и оставался до последнего дня Антон Павлович Чехов.

На первый взгляд это может показаться удивительным: ведь то, что делал Шварц, было так непохоже, так далеко от чеховских традиций. И тем не менее Чехов был его любимым писателем. По многу раз читал он и рассказы Чехова, и пьесы, и письма, и записные книжки…

Чехов был для него, как, впрочем, и для многих из нас, образцом не только как художник, но и как человек. С какой гордостью, с какой сыновней или братской нежностью перечитывал Евгений Львович известное «учительное» письмо молодого Чехова, адресованное старшему брату Александру…

Евгений Львович сам был того же склада, он был человек очень большого благородства, но, так же как и Чехов, умел прятать истинное свое лицо под маской шутки, иногда грубоватой.

Всю жизнь он воспитывал себя. Толстой где‑то заметил, что труднее всего быть хорошим, проявлять сдержанность в отношениях с самыми близкими, со своими домашними, даже с теми, кого любишь. Нелегко бывало подчас и Евгению Львовичу. А как трогательно, как бережно и уважительно относился он к Екатерине Ивановне. Не было на моей памяти случая, чтобы он на нее рассердился, сказал ей что‑нибудь грубое или резкое. Но и терпеть то, что ему не нравилось, он тоже не умел. Бывало за чайным столом Екатерина Ивановна начнет по дамской нехорошей привычке чесать язычком, перемалывать косточки какому‑нибудь нашему общему знакомому. Евгений Львович послушает, послушает, не вытерпит, поморщится и скажет мягко:

– Ну, Машенька, ну, не надо!..

Почему‑то в этих случаях (и только в этих) он называл Екатерину Ивановну Машенькой.

А между тем он был вспыльчив, и очень вспыльчив. Впервые я узнал об этом, кажется, осенью или в начале зимы 1952 года, когда нервы у него (да и не только у него) были натянуты туже, чем позволяет природа.

…Да, только сейчас, на расстоянии видишь, как много чеховского было в этом человеке, внешне так мало похожем на Чехова.

Он много думал и часто говорил об искусстве, но всегда это была живая и даже простоватая речь, – как и Чехов, он стеснялся произносить громкие слова, изрекать что‑нибудь было не в характере Евгения Львовича. Даже самые дорогие ему, глубокие, сокровенные мысли он облекал в полушутливую, а то и просто в «трепливую» форму, и надо было хорошо знать Шварца, чтобы понимать этот эзопов язык, отличать шутку просто от шутки – одежки, шутки – шелухи…

И вот еще тема – шварцевский юмор. Нельзя говорить об Евгении Львовиче и обойти эту черту, эту яркую особенность его личности.

«Где Шварц – там смех и веселье!» Не помню, был ли где‑нибудь выбит такой девиз, но если и не был, то незримо он сиял над нашими головами всюду, в любом обществе, где появлялся Женя Шварц.

Ему всю жизнь поручали открывать собрания (правда, не самые ответственные), на банкетах и званых вечерах он был тамадой, хозяином стола, и совершенно невозможно представить себе, чтобы в его присутствии первую застольную речь произносил не он, а кто‑нибудь другой.

Вспомнилось почему‑то одно странное собрание в Ленинграде, в клубе имени Маяковского.

Тридцать восьмой или тридцать девятый год. В гостях у писателей юристы – прокуроры, следователи, маститые адвокаты, в том числе прославленный Коммодов. Время, надо сказать, не очень уютное. За спиной у нас ежовщина. Многих наших товарищей нет с нами. Смешного, улыбчатого тут не скажешь как будто.

Но открывает собрание Евгений Львович. Своим милым, негромким, интеллигентным, хорошо поставленным голосом он говорит:

– В девятьсот пятнадцатом году на юридическом факультете Московского университета я сдавал профессору такому‑то римское право. Я сдавал его очень старательно и упорно, но, увы, как я ни бился, юрист из меня не получался. И на другое утро в Майкоп, где проживали мои родители, полетела гордая и печальная телеграмма: «Римское право умирает, но не сдается!»

А вот другой год и другая обстановка. В послеобеденный зимний час пришел на огонек в комаровский Дом творчества. В столовой, где только что закончился обед, идет своеобразное соревнование: писатели пишут на спор, кто скорее и кто лучше, фантастический рассказ «Двадцать лет спустя, или 1975 год». Сосредоточенные лица, лихорадочно скрипят перья. Узнав, в чем дело, Евгений Львович задумывается, останавливает взгляд на своем старом приятеле Моисее Осиповиче Янковском и вдруг поднимает руку:

– Можно? Ему говорят:

– Можно.

И он с ходу, как по писаному читает свой только что придуманный рассказ:

«Океанский лайнер «Моисей Янковский», медленно разворачиваясь, входил в комаровский порт…»

Я до сих пор дословно помню первые фразы этого рассказа. И помню хохот, потрясший стены нашей маленькой столовой. Громче всех и чистосердечнее всех смеялся милейший М. О. Янковский.

…Он не только сам шутил и острил, он подхватывал все мало – мальски смешное в окружающей жизни, ценил юмор в других, радовался, как маленький, удачному розыгрышу, хорошей остроте, ловкой проделке.

Вот мы с ним в Зеленогорске. По поручению Екатерины Ивановны заходили в слесарную мастерскую, брали из починки электрический чайник. Я почему‑то задержался с этим чайником, и, когда вышел на улицу, Евгений Львович был уже далеко – спешил к поезду. Мне пришлось бежать, догонять его.

Бегу, размахиваю чайником и вдруг слышу:

– Дю – у! Дю – у-у!.. Дядька чайник украл! Это – мальчишки с какого‑то забора.

Надо было видеть, как радовался, как смеялся Евгений Львович, с каким аппетитом рассказывал всем об этом моем позоре.

– Ничтожество! – говорил он. – На что польстился… Чайник украл!

Мы в театре – на прекрасном гастрольном спектакле американских негров «Порги и Бесс». На сцене – страсти – мордасти, дикая поножовщина. И прекрасные танцы, дивные голоса, великолепная музыка Джорджа Гершвина.

В антракте, протискиваясь к выходу и посмеиваясь, Евгений Львович сказал мне:

– Порги в морге…

Меня «осенило», и я подхватил:

– … или «Бесс в ребро»…

Он обрадовался, как всегда радовался мало – мальски удачной находке – своей или чужой. Прогуливаясь со мной под руку по коридорам и фойе Дома культуры, он останавливал всех знакомых и каждому спешил сообщить:

– Знаете, какое мы с Пантелеевым новое название придумали: «Порги в морге, или Бесс в ребро»!..

Однако уже через десять минут Шварц не смеялся и не радовался. В коридоре мы встретили известного писателя NN. Гневно размахивая металлическим номерком от шубы, тот направлялся в гардероб и тащил туда же свою растерянную и расстроенную жену.

– Коля, ты куда? – окликнул его Евгений Львович. NN весь кипел и шипел.

– Не могу! Довольно! Иду домой. Не понимаю, почему разрешают подобное на нашей сцене!!

В таких случаях Евгению Львовичу изменяла сдержанность, он приходил в ярость. И тут он долго не мог успокоиться. И на спектакле, и после театра, на улице, он несколько раз вспоминал NN и взрывался:

– Сволочь! Ханжа! Дурак!..

Вспомнилось, как он изображал одного нашего общего знакомого, малограмотного автора, сочинившего когда‑то посредственную «производственную» книжку и застрявшего на много лет и даже десятилетий в Союзе писателей.

– Ты обратил внимание, – говорил Евгений Львович, – как интеллигентно выражается Z? А знаешь, что он делает для этого? Он почти не произносит гласных. Сегодня встретил его, спрашиваю: «Как ваше здоровье, Федя?» Говорит: «Плохо, Евгн Льввич». – «Что же с вами?» – Гордо откинул назад волосы и – трагическим голосом: «Зблеванье цнтралн нервн сстемы».

Записать на бумаге эти реплики Z почти невозможно, а в устах Евгения Львовича это звучало удивительно смешно и очень похоже, я сразу представил себе этого по – епиходовски глупого и несчастного человека.

Свои словесные зарисовки Евгений Львович никогда не оттачивал, не отрабатывал, как делает это, например, И. Л. Андроников. И все‑таки импровизации Шварца, его устные портреты были удивительно талантливы, точны и комичны.

А как здорово изображал он животных! Один раз прихожу к нему – он встречает меня улыбкой, вижу – сейчас порадует чем‑нибудь.

– Я не показывал тебе, как собаки, когда они одни, в своем собачьем кругу, изображают нас, человеков?

И он каким‑то воистину собачьим голосом, с «собачьим акцентом» и с собачьей иронией заговорил на том ломаном, сюсюкающем языке, каким обычно городские люди обращаются к животным:

– Собаченька, собаченька! Нельзя! Апорт! Ко мне! К ноге! Дай лапку! и т. д.

Вообще свои актерские, лицедейские способности он проявлял на каждом шагу. Я уже говорил, что несколько лет Шварц подвизался в театре. Но вместе с тем представить его на сцене, в какой‑нибудь определенной роли, в костюме, в гриме, я почему‑то не могу. Так же как не могу представить в роли Гамлета или Чацкого Антона Павловича Чехова. Хотя мы знаем, что и Чехов в молодые годы принимал участие в любительских спектаклях. И, говорят, был хорош.

Я уже упоминал о том, что последние десять – пятнадцать лет своей жизни Евгений Львович работал очень много, буквально с утра до ночи. Но это никогда не было «каторжной работой», – наоборот, работал он весело, со вкусом, с аппетитом, с удивительной и завидной легкостью, – так работали, вероятно, когда‑то мастера Возрождения.

Самое удивительное, что ему никогда не мешали люди. Для многих из нас, пишущих, приход в рабочее время посетителя – почти катастрофа. Он же, услышав за дверью чужие голоса, переставал стучать на своем маленьком «ремингтоне», легко поднимался и выходил на кухню. И кто бы там ни был – знакомый ли писатель, дочь ли Наташа, приехавшая из города, почтальон, молочница или соседский мальчик – он непременно оставался какое‑то время на кухне, принимал участие в разговоре, шутил, входил в обсуждение хозяйственных дел, а потом как ни в чем не бывало возвращался к машинке и продолжал прерванную работу.

Он обижался и даже сердился, если видел из окна, как я проходил мимо и не свернул к его калитке.

– Вот сволочь! – говорил он. – Шел утром на почту и не заглянул.

– Я думал, ты работаешь, боялся помешать.

– Скажите пожалуйста! «Помешать»! Ты же знаешь, что я обожаю, когда мне мешают.

Говорилось это отчасти для красного словца, отчасти – по инерции, потому что было время, когда он действительно «обожал» помехи… Но была тут и правда – я и в самом деле был нужен ему утром, чтобы выслушать из его уст новые страницы «ме» или последний, двадцать четвертый, вариант третьего действия его новой пьесы… Это ведь тоже было работой. Читая кому‑нибудь рукопись, он проверял себя и на слух, и на глаз (то есть следил и за точностью фразы, и за реакцией слушателя).

Он был мастером в самом высоком, в самом прекрасном смысле слова. Если в молодости он мог написать пьесу за две, за три недели, то на склоне дней на такую же трехактную пьесу у него уходили месяцы, а иногда и годы…

Сколько вариантов пьесы «Два клена» или сценария «Дон Кихот» выслушал я в его чтении!

При этом он часто говорил:

– Надо делать все, о чем тебя попросят, не отказываться ни от чего. И стараться, чтобы все получалось хорошо и даже отлично.

Он не афишировал эти свои «высказывания», нигде об этом не писал и не заявлял публично, но ведь по существу это было то самое, о чем так часто и громко говорил В. В. Маяковский. Евгений Львович писал не только сказки и рассказы, не только пьесы и сценарии, но и буквально все, о чем его просили, – и обозрения для Аркадия Райкина, и подписи под журнальными картинками, и куплеты, и стихи, и статьи, и цирковые репризы, и балетные либретто, и так называемые внутренние рецензии.

– Пишу все, кроме доносов, – говорил он.

Если не ошибаюсь, он был первым среди ленинградских литераторов, кто откликнулся пером на фашистское нашествие: уже в конце июня или начале июля 1941 года он работал в соавторстве с М. М. Зощенко над сатирической пьесой – памфлетом «Под липами Берлина».

Упомянув о Зощенко, не могу не сказать о том, как относился к нему Евгений Львович. Он не был близок с Михаилом Михайловичем (очень близких друзей у Зощенко, по – моему, и не было), но очень любил его – и как писателя и как человека. Привлекало его в Зощенко то же, что и в Чехове – душевная чистота, мужество, прямолинейность, неподкупность, рыцарское отношение к женщине… Впрочем, обо всем этом лучше, чем кто‑нибудь другой, рассказал в своих «ме» сам Евгений Львович. Будем надеяться, что рано или поздно (и, дай бог, не слишком поздно) книга его воспоминаний увидит свет. Там мы прочтем и о Зощенко.

…Между прочим, Зощенко был, пожалуй, единственный человек, о ком Евгений Львович никогда не говорил в иронических тонах. Он очень любил Самуила Яковлевича Маршака, относился к нему с сыновней преданностью и почтительностью, но, зная некоторые человеческие слабости нашего друга и учителя, иногда позволял отзываться о нем (конечно, с друзьями, в очень своей компании) с легкой насмешливостью. Так же насмешливо, иронизируя, «подкусывая», говорил он и о других близких ему людях, в том числе и обо мне.

Мы не обижались, понимали, что говорится это по – дружески, любя, но временами, когда Шварц терял чувство меры (а это с ним бывало), такая однотонность приедалась и даже вызывала раздражение.

Как‑то летом мы гуляли с ним и с моей будущей женой в комаровском лесу. Евгений Львович был, что называется, в ударе, шутил, каламбурил, посмеивался над вещами, над которыми, может быть, смеяться не следовало. В запале острословия он пошутил не очень удачно, даже грубовато, обидел меня. И рассердившись, я сказал ему:

– А ты знаешь, что говорил о таких, как ты, Аристотель? Он говорил: «Видеть во всем одну только смешную сторону – признак мелкой души».

Евгений Львович смеяться и шутить не перестал, но что‑то его задело.

– Как? Как? – переспросил он минуту спустя. – Повтори! Что там сказал о таких, как я, твой Сократ?

Отшутиться, однако, в этом случае он не сумел, а скорее всего, и не захотел.

С тех пор у нас так повелось: если Шварц в моем присутствии не очень удачно или не к месту острил, я начинал тихонечко напевать или насвистывать:

 
Аристотель мудрый,
Древний филосОф,
Продал панталоны и т. д.
 

Ухмыльнувшись, он принимал мой сигнал, и если считал этот сигнал уместным и справедливым, или менял тему разговора, или делался чуть – чуть серьезнее.

…Нет, конечно, его остроумие не было «признаком мелкой души». Аристотеля я тогда, в лесу, помянул просто так, от большой обиды…

Не могу представить, что стало бы с Евгением Львовичем, во что бы он превратился, если бы вдруг утратил свой великий дар – то, что англичане в старину называли четвертой христианской добродетелью: юмор?!

Да, без юмора невозможно и вообразить себе Евгения Львовича. И все‑таки, честно говоря, я больше всего любил его как раз в те редкие минуты, когда он говорил совершенно серьезно, без попыток во что бы то ни стало шутить, без тех милых парадоксов и неповторимых «шварцизмов», которыми блистала его живая речь и будут долго блистать его книги и пьесы.

Впрочем, последняя, лучшая книга Шварца именно тем, на мой взгляд, и хороша, что в ней соблюдена мера – юмора в ней ровно столько, сколько нужно, чтобы радость общения с мастером была полной. Сознательно или бессознательно, а Евгений Львович и здесь пошел путем Чехова. Ведь и тот начинал с юмористики, а на склоне дней написал «Архиерея», рассказ, где улыбку читателя вызывают только слова «не ндравится мне» в устах старого монаха.

Музыку он любил, но как‑то умел обходиться без нее, в филармонии и на других концертах на моей памяти не бывал, думаю – из‑за Екатерины Ивановны, которая выезжала (да и то не всегда) только на первые спектакли пьес Евгения Львовича.

В Комарове одну зиму Евгений Львович часто ходил по вечерам к Владимиру Ивановичу Смирнову, нашему прославленному математику и талантливейшему любителю – музыканту. Эти музыкальные вечера в «Академяках» доставляли Шварцу много радости, хотя и тут он не мог удержаться, чтобы не сострить, не побуффонить, не высмеять и музыкантов, и слушателей, и самого себя.

Помню его рассказ о том, как накануне вечером был он у В. И. Смирнова и как хозяин и гость его – тоже почтенный академик – играли в четыре руки что‑то редкостное, очень серьезное и очень по – немецки основательное, часа на полтора – два. Причем Евгений Львович был единственным слушателем этого изысканного фортепьянного концерта.

– Сижу, слушаю, гляжу с умилением на их черные шапочки и чувствую, что музыка меня укачивает. Глаза слипаются. Вот – вот провалюсь куда‑то. И вдруг: бам – ба – ра – бам – бамм! Четыре аккорда! Гром! И еще раз: бамм! бамм! бамм! Встряхиваюсь, открываю глаза, ничего не понимаю: где я, что, почему? И опять мерно покачиваются шапочки, и опять мерно рокочет музыка. Опять голова моя сползает на грудь, и вдруг опять: бам – ба – ра – бам – бамм! Тьфу, черт! Стыдно и страшно вспомнить. Это называется: сладкая пытка!..

В самые последние годы Евгений Львович опять по – настоящему увлекся музыкой. По совету Б. М. Эйхенбаума завел проигрыватель, разыскивал и покупал редкие пластинки…

Не забуду, с какой светлой, радостной улыбкой (такую улыбку вызывали на его лице только маленькие дети и животные) по многу раз слушал он трогательно – наивного «Орфея» Глюка.

У меня он как‑то слушал Четырнадцатую сонату Бетховена и сказал:

– Люблю страшно. Когда‑то ведь и сам играл ее.

А я, признаться, и не знал совсем, что он ко всему прочему еще и музыкант.

Да, он очень любил и ценил умную шутку, сказанное к месту острое слово, веселый рассказ, талантливый анекдот.

На лету подхватывал все последние «хохмы» Эрдмана, Светлова, Никиты Богословского, Исидора Штока… С удовольствием, а бывало и с детским восторгом смотрел спектакли Аркадия Райкина…

Но с таким же, если не с большим восторгом мог он залюбоваться какой‑нибудь сосенкой в дюнах, морем, закатом. Помню, как проникновенно, со слезами в голосе читал он мне чеховского «Гусева», те последние страницы этого рассказа, где как‑то не по – чеховски густо, живописно, многоцветно изображен заход солнца.

Все ли и всегда мне в нем нравилось? Было ли такое, что вызывало между нами разногласия? Ссорились ли мы? Да, разумеется, бывало и такое.

Пожалуй, чаще это я давал ему повод для недовольства, но случалось и обратное.

Мне, например, не нравилось его безоговорочно снисходительное отношение ко многим неталантливым авторам, к их рукописям, даже самым беспомощным. Несколько лет мы с Евгением Львовичем состояли в редколлегии журнала «Костер» и не один раз при обсуждении той или другой работы выступали с позиций диаметрально противоположных: он, как правило, защищал рукопись, я проявлял колебания, сомневался в необходимости ее публикации.

На редколлегии наш спор носил характер корректный, а позже, в Комарове, на прогулке, я сердился и говорил Шварцу, что это – беспринципность, что должен же он понимать, как безнадежно слаба рукопись такого‑то, зачем же ее защищать, отстаивать! Евгений Львович шел, улыбался, поскрипывал стариковскими ботиками, потыкивал своей можжевеловой палкой и молчал. Или говорил, как мне казалось, не очень серьезно и убежденно:

– Нет, ты не прав. Там что‑то есть. Там, например, очень хорошо написано, как вода льется из крана.

Временами мне казалось, что такая позиция Шварца объясняется тем, что он не хочет ссориться с авторами. Ссориться он и в самом деле не любил. Но было ли это беспринципностью?

Ведь в том же грехе излишней снисходительности можно было обвинить и Антона Павловича Чехова. Ведь и тот, случалось, расхваливал и проталкивал в печать самые жалкие творения самых ничтожных своих собратьев по перу.

Дело не в том, что Евгений Львович не любил и не хотел ссориться, он не любил и не хотел огорчать ближних.

Месяца за два до смерти, уже прикованный к постели, он смотрел по телевизору фильм «Они встретились в пути». Фильм этот ставился по моему сценарию, и появление его на экранах доставило мне очень много огорчений.

А Евгений Львович фильм похвалил.

– Что ты! Что ты! – говорил он не тем, не прежним, а уже теряющим силу голосом. – Напрасно ты огорчаешься. Уверяю тебя – это очень смешно, очень умно, очень тонко. И, главное, там твой почерк виден!..

Убедить он меня, конечно, не убедил, но как‑то все‑таки ободрил, утешил. Стало казаться, что, может быть, там и в самом деле что‑то от «моего почерка» осталось…

В молодости Шварц никогда не хворал. И вообще всю жизнь был очень здоровым человеком. В конце сороковых годов в Комарове он купался в заливе до поздней осени, едва ли не до заморозков. Никогда не кутался, и зимой и летом ходил нараспашку, в сильный мороз выходил провожать гостей без пальто и без шапки и при этом понятия не имел, что такое кашель или насморк.

И, как часто это бывает с людьми, никогда раньше не хворавшими, он очень трудно переносил те болезни, которые вдруг свалились на него в преддверии старости.

Собственно говоря, одна болезнь мучила его всю жизнь – во всяком случае с тех пор, как я его помню. Кажется, это называется тремор. У него дрожали руки. Болезнь, конечно, не такая уж опасная, но она доставляла ему очень много маленьких огорчений.

Почерк у него был совершенно невообразимый, – через две недели он сам не понимал того, что написал. И чем дальше, тем ужаснее и неудобочитаемее становились его каракули, последние страницы «ме» вообще не поддаются расшифровке…

Руки у него не дрожали, а прыгали. Чтобы расписаться в бухгалтерской ведомости или в разносной книге почтальона, он должен был правую руку придерживать левой. Рюмку брал со стола, как медведь, двумя руками, и все‑таки рюмка прыгала и вино расплескивалось.

Однажды, еще в предвоенные годы, он выступал по ленинградскому радио. Я уже говорил, каким замечательным оратором, импровизатором был Евгений Львович. А тут я сижу у себя дома, слушаю в репродуктор нашего милого Златоуста и не узнаю его, не понимаю, в чем дело. Он запинается, мычит, волнуется, делает невероятной длины паузы.

Заболел, что ли?

Вечером мы говорили с ним по телефону, и я узнал, в чем дело. В то время существовало правило, по которому выступать перед микрофоном можно было, только имея на руках готовый, завизированный текст. Первый, кому разрешили говорить не по шпаргалке, был Николай митрополит Крутицкий. Упоминаю об этом потому, что впервые слышал этот рассказ именно от Шварца. В начале войны митрополита попросили выступить по радио с обращением к верующим. В назначенное время известный деятель православной церкви прибывает в радиостудию, следует в помещение, где стоит аппаратура. У него деликатно спрашивают:

– А где, ваше преосвященство, так сказать, текстик вашего доклада?

– Какого доклада? Какой текстик?

– Ну, одним словом, то, что вы будете сейчас произносить в микрофон.

– А я, милые мои, никогда в жизни не произносил своих проповедей по бумажке.

Слова эти будто бы вызвали некоторую панику. Позвонили туда, сюда, дошли до самых высоких инстанций. И там решили:

– Пусть говорит, что хочет.

А у Евгения Львовича дела обстояли похуже. Правда, порядки того времени были ему известны и он заблаговременно приготовил, отстукал на машинке две или три странички своего выступления. Но на его несчастье, выступать ему пришлось в радиотеатре, на сцене, где микрофон был вынесен к самой рампе, и перед ним не стояло ни столика, ни пюпитра, вообще ничего, на что можно было бы опереться или положить завизированные, заштемпелеванные листочки. И вот без малого час бедный Евгений Львович на глазах у публики мужественно боролся со своими руками и с порхающими по сцене бумажками.

– Никогда в жизни не испытывал такой пытки, – говорил он вечером в телефон.

Но это, конечно, не было ни пыткой, ни болезнью. Настоящие болезни пришли позже, лет двадцать спустя.

Обычно недуги, как известно, подкрадываются, и подкрадываются незаметно. Тут было по – другому. Был человек здоров, курил, пил, купался в ледяной воде, ходил на десятикилометровые прогулки, работал зимой при открытом окне, спал, как ребенок, сладко и крепко, – и вдруг сразу всему пришел конец.

Конечно, не совсем всему и не совсем сразу, но все‑таки быстро, ужасно быстро протекала его болезнь.

Началось с того, что Евгений Львович стал болезненно полнеть и стал жаловаться на сердце. В разговоре вдруг появились слова, о каких мы раньше не слыхивали: стенокардия, бессонница, обмен веществ, валидол, мединал, загрудинные боли… В голубом домике запахло лекарствами. Чаще чем прежде можно было встретить теперь в этом доме старого приятеля Шварцев профессора А. Г. Дембо.

С тучностью Евгений Львович боролся. По совету врачей стал заниматься своеобразной гимнастикой: рассыпал на полу коробок спичек и собирал эти спички, за каждой отдельно нагибаясь. Позже, и тоже по рекомендации врача, завел велосипед, но ездил на нем нерегулярно и без всякой радости. Шутя говорил, что вряд ли и водка доставит человеку удовольствие, если пить ее по предписанию врача и покупать в аптеке по рецепту.

Все чаще стали приходить мысли о смерти. И говорил он теперь о ней тоже гораздо чаще.

Несколько раз он признавался мне, что ненавидит Комарово, что места эти вредны ему, губят его. Последние два года он жил там только ради жены. Екатерина Ивановна любила свой голубой домик, свой маленький сад, цветы, возделанные ее руками. А он – чем дальше, тем больше относился ко всему этому неприязненно, даже враждебно, однако не жаловался, молчал, терпел, только все грустнее становились его глаза, и уже не искренне, а натужно, деланно посмеивался он над собой и над своими недугами.

Комарово он не мог любить за одно то, что там свалил его первый инфаркт и вообще начались все его болезни. А тут еще некстати прошел слух, будто места эти по каким‑то причинам сердечным больным противопоказаны. Была ли правда в этих разговорах – не знаю, но не сомневаюсь, что в этом случае, как и во многих подобных, комаровскому климату успешно помогала мнительность больного. Евгений Львович верил, что в городе ему станет лучше, что там он поправится. И я никогда не перестану ругать себя, не прощу ни себе, ни другим друзьям Шварца, что мы не собрались с духом и не настояли на его своевременном переезде в Ленинград. Переехал он туда, когда уже было совсем поздно.

Человек, казалось бы, очень городской, кабинетный, домашний, он с большой и неподдельной нежностью относился к природе, любил, понимал и тонко чувствовал ее. Охотником и рыболовом никогда не был, но обожал ходить по грибы, по ягоды или просто бродить по лесу. Пока он был здоров, мы закатывались с ним, бывало, километров за десять – двенадцать от Комарова, бывали и на Щучьем озере, и на озере Красавица, и за старым Выборгским шоссе, и за рекой Сестрой. Большими компаниями ходили редко, – на природе он шумного общества избегал, в этих случаях ему нужен был собеседник. Если собеседника не находилось, гулял один или со своей любимицей – пожилой, толстой и некрасивой дворняжкой Томкой.

Вот сидишь, работаешь у себя в келье, в Доме творчества, и вдруг слышишь – где‑то еще далеко за дверью повизгиванье собаки, позвякиванье ошейника, потом грузные шаги, тяжелое дыхание. Косточки пальцев постучали в дверь и милый грудной голос спросил:

– Можьня?

Это он так со своей воспитанной, дрессированной Томочкой разговаривал, разрешал ей взять что‑нибудь – конфету, косточку, кусочек мяса:

– Можьня!

Шумно и весело, как волшебник, входит – высокий, широкий, в высокой, осыпанной снегом шапке – колпаке, румяный, мокрый, разгоряченный. Собака поскуливает, натягивает поводок, рвется засвидетельствовать почтение. А он наклоняется, целует в губы, обдает тебя при этом свежестью зимнего дня и несколько смущенно спрашивает:

– Работаешь? Помешал? Гулять не пойдешь? Трудно побороть искушение, отказаться, сказать нет.

Смахиваешь в ящик стола бумаги, одеваешься, берешь палку и идешь на прогулку – по первому снегу, или по рыжему ноябрьскому листу, или по влажному весеннему песочку.

Если в Доме творчества гостил в это время Леонид Николаевич Рахманов, соблазняли попутно его и шли втроем…

… Ходили в Академический городок или в сторону озера, чаще же всего, спустившись у черкасовской дачи к морю, шли берегом до Репина, там, у композиторского поселка, поднимались наверх и лесом возвращались в Комарово. Сколько было хожено гуськом по этим извилистым, путаным лесным тропинкам, где, вероятно, и сегодня я смог бы узнать каждый камень, каждый корень под ногами, каждую сосенку или куст можжевельника… И сколько было сказано и выслушано. И сейчас, когда пишу эти строки, слышу за спиной его голос, его смех, его дыхание…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю