Текст книги "Всё лучшее в жизни либо незаконно, либо аморально, либо ведёт к ожирению (сборник)"
Автор книги: Леонид Финкель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
– Откуда вы знаете?
– Мы все знаем, служба такая…
Собственный театр! О, какие больные струны затронул этот «Дирижабль»! О!.. Я вас выведу на площадь, к фонтану, и начнется грандиозная драка, и все застынут в немыслимых позах, а я, князь, прикажу: «Монтекки и Капулетти, именем закона, разойдитесь!» Все-таки оценили пьеску!
– Не имей ты с ними дела, – сказала моя давнишняя подружка из театра Люська, когда я рассказал обо всем, что со мной произошло в кабинете секретаря областного комитета партии по идеологии.
– Представляешь, потом угостил коньяком, вызвал персональную «Чайку», чтобы меня отвезли домой…
– Этот хлюст посещает наш театр каждую субботу. Балет его, видите ли, интересует… Его интересуют только бляди. Он обязательно подстроит тебе какую-нибудь ловушку…
– Это будет диалог о потерях и приобретениях, это будет разговор начистоту. И уж в пьесе нам ничего не помешает, – горячился я. – Любой режиссер обведет их вокруг пальца.
– Когда меня приглашают на комсомольское или партийное собрание, я всегда сказываюсь больной…
И к тому ж из твоей пьесы убрали четверть текста! Что скажут твои друзья? Они ведь не знают, как ты вырвал из рук заведующего отделом культуры свою рукопись, как ты изорвал ее на мелкие кусочки.
– Да у них был второй экземпляр.
…Смотреть на Люську за рулем – одно удовольствие. Свободна, раскованна. Красавец «Мерседес» понимает ее с полуслова, вернее, с полудвижения, а главное – подчиняется мгновенно. Мы летим, точно на гоголевской тройке, но в отличие от нее, знаем, куда держим путь. И знания эти весьма приземленны, ничего космического или потустороннего: мы мчимся в театр, где работает моя подруга и куда я мечтаю попасть чуть ли не со дня приезда. Она приехала в Израиль в 1973 году. За те двадцать лет, что мы не виделись, она научилась водить машину, говорить «Это твои проблемы» и твердо верить, что в банке можно кредитоваться сколько угодно.
Я об этом ничегошеньки не знаю. Всегда стеснительный, зажатый, никогда не водил машину. Там, в «совке», эти, на своих машинах, казались мне настоящими буржуями. Зато привык к тому, что все проблемы исключительно мои – от борьбы американских негров за свои права до подъема сельского хозяйства, что же касается смысла словосочетания «кредитоваться в банке», то очень прошу спросить меня что-нибудь полегче, ну, например: «Кто виноват?» Или: «Что делать?» Тут все мы доки!
А когда-то, много лет тому назад, мы с Люськой были неразлучны. Я – частый посетитель балета, а она – Одетта. Каждый вечер я приносил ей букет желтых роз. Бродил по вечернему городу в тумане, искал, чтобы поднести ей, эти несчастные, измученные туманами и ожиданием розы. Весь кордебалет, имеющий сто кавказских любовников, почему-то нам завидовал. Кажется, даже пытались подкупить буфетчицу, чтоб она подсыпала цианистый калий в ожидавший меня в последнем антракте холодный фужер с традиционным шампанским, тогда невиданно дешевым. Но у буфетчицы я был постоянным и верным клиентом.
И я был влюблен…
И вот теперь, кажется, мы перестали понимать друг друга. И постаревшие в кордебалете лебеди смотрят в мою сторону потухшими глазами: «Мы предупреждали…»
Я расшаркиваюсь: «Мерси…»
Вспоминаю, как моя Одетта поклялась, что дождется пенсии и подожжет театр. И рванет ввысь…
А тогда она стояла и дрожала всем телом и вытянутыми над головой руками. И мне казалось, это не она – я превращаюсь в птицу…
Она действительно рванула. И оказалась здесь, в Израиле. Я остался. Меня восхитил ее высокий прыжок. И испугал одновременно: она непременно окажется в бездне. Но в бездну летел я. А она, упрямо поводя ножкой, прошла по разным сценам мира, ушла в малый репетиционный класс, где ловко водят ножкой другие…
Мне казалось, я знаю жизнь: все-таки еду с ярмарки. И дорог понаезжено. И по тропкам блуждал, по закоулкам…
Дисциплиной меня не удивишь: сказано потуже затянуть пояс – затянул, вдохнуть глубже – вдыхаю и принимаюсь за работу. А вот уже дети наши или внуки, даст Бог, заживут по-царски…
Здесь же, по нашим социалистическим меркам, моя подруга уже давно живет по-царски: собственный дом с бассейном, вот «Мерседес», за плечами – полмира…
Эхма! Лечу с подругой на «Мерседесе» и даже самой малости не разумею.
– Что ты делал в своей стране, когда с кем-нибудь не соглашался? – спрашивает она и чуть косит на меня лучезарными глазами.
Собираю всю свою решимость и храбро отвечаю:
– Стучал кулаком по столу.
Она смотрит на меня уничтожающе: интеллигент гнилой, институтка…
– А здесь в той же ситуации надо перевернуть стол. Понял?
Качаю головой: понял, но что делать, привык довольствоваться малым…
Оторвав пальчики от руля, она хлопнула меня по плечу:
– Рабская психология! Надо научить себя хотеть многого, тогда дело пойдет!
Перед моими глазами замаячила заманчивая возможность «кредитоваться в банке», и я понял: медленное вживание в страну, которого я столь долго и мучительно ожидал, наконец началось…
– Семьдесят лет для вас , – раздумывает она, – не прошли даром, вы превратились в нищих и успели забыть, что когда-то жили иначе…
Я, правда, иначе никогда не жил. Пьесы мои шли трудно, ставились еще тяжелее. Мне советовали писать книги, но сроки издания были рассчитаны на бессмертие автора. Вот дед действительно жил иначе. На фотографии он с женой, моей бабушкой. Она в такой немыслимой шляпке, какие носили разве что в окружении государя. Выписали не то из Варшавы, не то из Парижа, куда дед, композитор и дирижер, выезжал на гастроли. Впрочем, то было до 1914 года. Так что подруга права: когда-то даже в России жили иначе…
– Но главное, – продолжала она, – сжились с нищетой, уже не помышляли ни о чем другом!
Я смотрел на нее и не переставал удивляться: брависсимо! Неужто за какие-то двадцать лет она так хорошо во всем разобралась?! Можно сказать, суть схватила. И это при том, что за все эти годы не держала в руках учебников ни по политэкономии, ни по научному коммунизму или марксистко-ленинской философии. Надо же!
Я сижу рядом, учусь уму-разуму и вспоминаю: никто не умирает с голоду – счастье. Никто не ночует под мостом – победа социализма (хотя ночевали, и еще как!). Чуть-чуть стали полегче выпускать за границу (Болгария, Польша, Румыния, Чехословакия, ГДР) – это разгул демократии. Крохи, объедки с барского стола, – нас к этому приучили. Психология раба. А раб не может быть созидателем, он может быть только потребителем, причем потребителем безнравственным, который не просто берет то, что плохо лежит (а плохо лежит все), он еще и рушит оставшееся, чтобы никому не досталось: «Я живу плохо, так и ты живи плохо!..
– В общем, так, – предупреждает подруга, – в Толстого заглядывай реже. Вот учебники по языку, словари… Другое дело…
– А кто же Анной Карениной восхищался?
– Да, да… «Анна Каренина не нашла в жизни настоящего мужчину и легла под поезд…» Кажется, из школьного сочинения… Дурой была, – зевнула подруга. – Сын и «Анжелику» не осилил, а сядет за компьютер – засмотришься.
– Ты Кафку читала?
– Не…
– И я нет, – неуверенно соврал я, чтоб быть как-то к ней поближе.
Она подозрительно посмотрела на меня:
– Не верю я в него…
– И я не верю…
– Послушай… А почему ты тогда со мной не поехал? Так любили друг друга! После тебя я вдруг почувствовала себя трупом, мне захотелось отложить жизнь… Да… Наделали ошибок… Я ведь забыла… Ты всем был должен… Ради бога, запомни: ни Израиль тебе, ни ты Израилю ничего не должен… Запомнишь?
Я согласно кивнул головой. И тут же почувствовал на глазах слезы. «Действительно, институтка!» – прошипел я про себя. Всю жизнь я прожил с ощущением какой-то странной вины перед людьми. Вины и долга.
Чем ближе мы подъезжали к театру, тем настойчивее становилась подруга: значит так, Толстой не нужен. Шагал – чудак. Разоружает, отвлекает от конкурентов. Все, что придумано в этом мире, в сущности, никому не нужно. Все давно умерли. Панихида – завтра. Евреи обогащали цивилизацию? Лучше бы не плелись в Бабий Яр да Освенцим… да не корректировали бы свое поведение с оглядкой на Марью Алексевну.
Я сидел, уткнувшись в лобовое стекло. Спасайте мою жизнь! Моя персона – нон грата в стране перевернутых столов… Не могу! Не желаю! Между нами – пропасть…
– В общем, бери себя в руки.
– Обещаю, буду, настойчив, как умирающая муха…
– Ну… другое дело.
– Ах, Одетта, Одетта…
По сигналу светофора машина остановилась. Красный свет. Потом зеленый. Стоящая перед нами «Субару» все никак не могла тронуться. Моя женщина, моя Одетта даже подпрыгнула от нетерпения:
– Ну же… Ну…
И тут я вдруг понял нечто большее, чем собирался:
– Браво, подруга! Ты такая же нервная, как и я.
– Мы все нервные, – ответила она вяло, – вчера в Кнессете один министр кричал другому: «Ты как был бараном, так и остался!»
Слезы все катятся и катятся по моим щекам. Я подставляю ладонь, и она делается мокрой от слез.
Поющие нервы… Вот что объединяет всех нас. Сабров и репатриантов. Выходцев из Эфиопии и Румынии, Туниса и Польши, Марокко и Советского Союза. Работающих и безработных, домовладельцев и живущих на съемных квартирах. Мы все нервные, и глаза у нас тоскливые, как у больной собаки. Мы нервничаем, когда нервничать надо, и не остаемся безучастными, когда, кажется, можно и успокоиться. И до всего нам есть дело…
Я слышал какие-то крики, вопли, завывание, уханье, скрип тараканьих шагов. Что-то летело на меня, какие-то существа, в желтом болезненном зареве полыхали бабочки с девичьими лицами…
Мы явно влезли в пробку. Поспеть к началу спектакля было уже проблематично. Оба нервно поглядывали на часы.
– Одетта! Если я буду твоим последним мужем, мы всегда будем выезжать вовремя…
– Твои проблемы, – сказала она и затихла.И на бешеной скорости погналась за красным автобусом, в котором ей приглянулось баранье лицо усатого водителя.
– Спектакль – дерьмо, – говорит она безапелляционно. – Двадцать лет не могу понять, зачем надо так кричать на сцене?
Мы сидим в маленьком уютном зале театрального ресторана. Тихо звучит босса-нова. На сцене было так буднично, заурядно, а здесь тихо, ощущение покоя и предвкушение праздника.
– Помнишь тот мой спектакль? Он был еще хуже…
– А… Они тоже орали… Давили на психику… Дозволенный патриотизм демонстрировали: «Герой Советского Союза Цезарь Львович Кунников…» Они не знали, что его записали русским, только чтобы дать Героя?
У тебя же этого и в пьесе не было…
– Дописали…
– Актеры были стертые, как пятаки, смертельно уставшие, видно, репетировали всю ночь… И так уныло, без увлечения, без темперамента и страсти играли в миллионный раз плохой спектакль о «еврейском человечестве».
«Да, да… Мне это снилось ночами: «…В моем подъезде уже третий месяц не горит лампочка. У Сидорова горит. У Приходько горит. У Вассермана, представьте, горит. А у меня – не горит. Ну, вы, конечно, понимаете, в чем дело. Сначала сына не приняли в музыкальную школу – говорят, нет слуха, как будто я это и без них не знаю. Тогда объясни ребенку, как его добыть.
А вот теперь еще и лампочка не горит. Звоню в ЖЭК, звоню в райжилуправление, в горжилуправление: «Что вы нам морочите голову, – отвечают, – во всем мире энергетический кризис».
Чепуха! Упраздните январь и февраль, удлините июнь, июль, август… А они мне говорят: «Скажите лучше, у какого психиатра вы лечитесь?» Все, жена, все, если тебя считают верблюдом, так плюй на всех! Между нами – я единственный наследник дядюшки-миллионера. Он зовет меня отдохнуть на побережье Атлантики. Мне снятся цифры, цифры, цифры, и я уже не знаю, что это – мой счет в банке или номер моего телефона? Все, жена, едем…»
– Люська, ты помнишь эту дребедень на память?
– Конечно! Я повторяла эти монологи много раз.
А если бы у того лопуха не было дядюшки-миллионера, он бы поехал сюда? И почему в Атлантику, он что, так и не завернул бы в Израиль? И зачем вы все приехали сюда? Строить новый Израиль? А мне хорошо было в старом… Без русского языка, без страданий по мировой революции, мне было хорошо здесь даже без Таганки или Галича… Мой балетмейстер сидит и вздыхает: сейчас у нас в Минске осень. И желтые листья плывут хороводом. Там – мои братья, мои друзья – неужели они все это видят? Ему по ночам снится старая лиственница. И ее хвоя, тонкая, как короткие золотые волосики. Он смотрит на небо и вспоминает белорусские озера – синие-синие, голубые-голубые. И кричит по ночам… Ты же об этом писал, Левка, писал все правильно, ты их подсмотрел точно сквозь время. Чего же они все от тебя хотели? Твоя учительница Кац? И другая, тоже Кац… Недавно я слышала, она выступала по русскому радио и говорила, какую полноценную и счастливую жизнь она прожила в Советском Союзе…
– Я виноват, Люська, если б я отдал свою пьесу на радио «Голос Америки»… Я вообще кругом виноват.
Я был плохим евреем. Я так и не выучил идиш. Смеялся над плохим произношением тех, кто только с 1940 года стал гражданином Советского Союза. Когда им было успеть язык выучить? Разве что в гетто?
– Ты с ума сошел! Кто бы взял твою пьесу на «Голос Америки»? Ты прав был, Левка, в твоей пьесе не было ни капли лжи, но и не было ничего такого, чего б каждый день не случалось в Израиле. Но… Как бы тебе сказать… нельзя сор выносить из избы. Вот чего тебе не простила Кац и твой Рыжий математик – сор… И вообще, нельзя, никогда нельзя играть в чужие игры, всегда переиграют, обманут, обмажут… Зачем ты тогда остался? Зачем тебе надо было беседовать с каким-то там «Дирижаблем», разве ты не понимал, что он тебя проведет? Они способны на все. Я их боюсь даже здесь. Честно говорю, я их смертельно боюсь!
Я глядел на ее доброе детски-губастое лицо и думал о проклятом времени, которое могло довести до такого состояния человека, уже никак не связанного с прошлым отечеством. Той страны давно нет. Она сошла с ума. Но она все мстит и мстит. А жизнь по-прежнему движется вечной наивностью людей…
Я сторонился людей. Был растворен в огромной стихии ужаса, понимаемого в самом широком смысле – народ, государство, дело.
Спектакль принимала комиссия Министерства культуры тринадцать раз! Уклончивые, хмурые, хитрые морды, они каждый раз вырезали какое-нибудь слово, реплику, сцену, казавшиеся им двусмысленными. Пьеса, которой режиссеры и «режиссеры» замышляли как антисионистскую, явила свою противоположность. И члены комиссии стонали, и все кромсали, кромсали, кромсали. Я хлопал дверью и уходил. И угрожал, что снимаю свое имя. И тогда ко мне присылали гонцов и говорили, что молодой коллектив остается без зарплаты, потому что им нечего показывать, а артисты филармонии, видите ли, получают денежки в зависимости от количества спектаклей, а не репетиций. А тот самый оплачиваемый репетиционный период уже месяц назад закончился…
Я все дальше уходил от себя, терял свою единственную хорошую привычку – недопущение людей в душу. Люди окружали меня постоянно. И каждый доказывал что-то свое, одинаково для меня постыдное…
Я терялся в мутной дряни, где были намешаны неудовлетворения, стыд – страх разоблачения, которое произойдет, когда пьеса появится на сцене. Что-то я не доделал. Не закрутил какую-то гайку на нужный виток. Зачем было соглашаться на пьесу? Зачем было отстраняться от постановки, ведь чувствовал же, что случится что-то гаденькое…
Позвонила Мила.
– Молодец, старик, – сказала она. – Я рада, что классовое чутье в тебе взяло вверх. Если подумать, то что-то может у нас склеиться…
– А если я задеру тебе юбку где-нибудь в темном углу? Ты что, уже не боишься забеременеть?
– Так хамски могут разговаривать только знаменитости, – сказала она тоскливо.– Понимаешь, Милочка, – сказал я, напрягаясь, – каждая баба, даже самая дурная и подлая, хочет что-то отдать понравившемуся ей мужчине, хоть какую-то частичную девственность. Ты уже подумала, какую часть своего тела ты можешь отдать в мое распоряжение? – продолжал хамить я.
На премьеру я не пришел, сказавшись больным. Люська сидела со мной рядом и плакала. А потом было утро без зари. Прямо с утра начинался новый вечер. Я бы десятки раз погиб, сорвался с края, если б рядом не было Люськи. Казалось, она воплотилась во все вещи, во все явления, во всех животных, во всех женщин, которые мне когда-либо нравились, хотя я должен признаться, что никто больше не производил на меня такого впечатления. Рядом с ней я жил в мире, населенном добрыми людьми, чудесными вещами, восходами и закатами, достигшими совершенства.
Я жил в мире, бесконечно щедро и полно населенном ею одной.
Вместе мы пережили сладко-хвалебную статью в местной и даже в центральной прессе. Я цеплялся за Люську как за то единственное, что еще могло противостоять хаосу в моей жизни.Мы были вместе, чтобы любить. И мы любили с таким доверием и близостью, словно родили друг друга. Любили с ревностью, с ненавистью за эту проклятую пьесу, которая была третьей даже в нашей постели, с чудовищными оскорблениями и примирениями, лучше которых ничего нет, с непрощением и всепрощением, мы говорили друг другу слова, которые были бредом и были счастьем, и, утомленные, засыпая, каждую ночь снились друг другу…
– В общем, все глупо, – сказала Люська. – Глупая жизнь, глупенькие люди… Ты приехал тогда ко мне в Одессу на гастроли. Из Одессы вся семья уезжала в Израиль. Еще тогда ты мог уехать с нами… Со мной… Ни о чем другом я не мечтала… А ты все время говорил, что не сможешь жить без Пушкина. Без этого памятника на Ришельевском бульваре. Без этой дурацкой истории Пушкина и Воронцовой…
История действительно вышла дурацкой. Это я уговорил Люську пойти на Слободское кладбище попрощаться со склепом, где покоился прах Елизаветы Ксаверьевны и ее недалекого мужа. И Люська согласилась. Мы прошли мимо хлебзавода, и запах свежего хлеба, смешанный с запахом аптечной ромашки, в изобилии растущей на обочинах тропинки, преследовал меня еще несколько дней. И вообще, стоило мне вспомнить об Одессе, и этот запах как-то непроизвольно являлся сам собой и дурманил, а позже вызывал приступ тошноты. Мы свернули к Кривой Балке и оказались перед стеной из ракушечника. Время сделало ее похожей на лицо древней старухи. Как раз за этой стеной и было старое Слободское кладбище. Как найти могилу Воронцовых, я не знал. Вокруг было безлюдно. И я прямо бросился к старушке с ведрами, которая вдруг показалась между камней. «Не может быть, чтобы одесситы чего-нибудь не знали, одесситы знают все», – думал я. И впрямь, старушка не подвела:
– Это какая же Воронцова? А-а, Лизочка!
Я ликовал: простая старуха – а помнит! Значит, есть, есть в этой стране что-то святое, что вывезет ее, вытащит из глубокой ямы, да и сама яма со временем осыплется, раз не исчезла память об Александре Сергеевиче…
Могилы супругов были расположены на некотором расстоянии одна от другой. Граф лежал отдельно, под большой прямоугольной плитой темно-зеленого гранита с полной титулатурой. Надгробие Елизаветы Ксаверьевны много скромнее – стандартное, из цемента с белой мраморной крошкой. На могиле – несколько высохших астр. «Значит, и здесь кто-то был, не забывают…» – по-прежнему с умилением думал я.
– Елизавета Ксаверьевна была старше Пушкина на семь лет, а вот поди же, пережила его на сорок три года…
Люська кивнула. Что-то жесткое вдруг промелькнуло в ее лице. Она усмехнулась.
– Так вот, – сказала вдруг Люська зло, – информация к размышлению. Надо бы тебе знать, что граф и графиня были похоронены раньше в крипте Преображенского собора. В 1936 году собор взорвали, и прах с надгробием перенесли к их дворцу, который был тогда дворцом пионеров, я бегала туда в балетную студию и всегда пробегала мимо могил. А сюда, на Слободку, их перевозили у меня на глазах. Краном подхватили надгробие Елизаветы Ксаверьевны, да крановщик пьян был, как всегда, и выронил плиту… И она разбилась на мелкие осколки. А потом и гроб упал и рассыпался.
И шофер автокрана при всем честном народе выскочил из кабины и пнул сапогом маленький серый череп… Так что Елизавета Ксаверьевна, если угодно, здесь похоронена без головы…
И я вдруг понял, что весь этот рассказ мне ни к чему, все это я если не знал, то предчувствовал, скрывал от самого себя. И здесь, на этом старом кладбище, мы с Люськой только друг для друга, и наглухо отгородили себя от города, ослепляющего всякого, кто впервые приехал в Одессу или родился в ней…
Я касался ее легких волос и, наполняясь горячей, туго рвущейся из оков жизнью, понимал, что мое бытие обрело куда более прекрасное вместилище – Люську. Но сил ехать за нею, а главное, ощущения правоты – во мне еще не было…
Многому научила меня эта прогулка на Слободское кладбище. Расставаясь, мы тонко и смутно ощущали самую большую утрату в нашей жизни. Правда, я верил – это временно. Люська станет, как и я, человеком мира, свободно ходящим по векам и странам, и тогда мы соединимся в какой-то точке. Впрочем, Люська надеялась, я обрету нечто такое в своем сердце, что будет гораздо прочнее высохшего от времени праха любовницы Пушкина. Отсутствие этой малости в сердце – Иудин грех. И нет ему прощения и искупления…
Я провожал ее до границы. Мы спали в купе в таких тесных объятиях, что были подобны сложенному перочинному ножу, каждый из нас был лезвием и ручкой одновременно.
И был ужас пробуждения. И прощания. Она уже вошла в таможню, и жгучий стыд ожег меня от прикосновения к ней толстой таможенницы. Но горе во мне было сильнее стыда, сильнее, чем та вороватая ложь на Слободском кладбище. Я стоял потерянный, точно в горячечном бреду. Несчастье уже обволокло меня. Мне оставалось только слечь в постель, и я пролежал три месяца – от нервного срыва и потрясения – в полном одиночестве. Пьесу мою, которую показали всего несколько раз, Министерство культуры решило снять со сцены – подальше от греха, театр разбежался, я снова был без денег, без работы, а главное, без Люськи.
На прекрасной скрипке оборвалась тонкая струна, и то, что пело, стонало, молилось, плакало, – мелко дребезжало…В Йом Кипур я случайно забрел в московскую синагогу на улице Архипова. Начиналась молитва «Кол нидрей», а с ней и моя новая, путаная, неразумная жизнь…
Кажется, всё это было сто лет назад. А сейчас, выстояв в пробке, мы приближались к её театру.
– Прощай, – сказала Люська и поцеловала меня в губы, – все будет о’кей! Да, ты обращался по тому адресу, что я тебе дала? Там требовалось место сторожа, классное место…
– Обращался… Оно уже занято музыкантом.– Лады, что-нибудь придумаем. Только умоляю тебя, ничего не делай на общественных началах. И ничего не преобразовывай. Как прекрасен мир, которого не коснулись преобразования…
Дома, переодевшись, я стал бесцельно бродить по квартире. Вдруг услышал шмеля в полете и обалдел: до чего населен и озвучен мир! А вообще надо всерьез подумать о себе, надо что-то жестоко решить и что-то изменить в жизни. Интересно, как это она угадала насчет ульпана? Он у нас уже действует вовсю. И между прочим, на общественных началах. Работы нет, и тоскливо. Но дает возможность бесстрашно и просторно писать рассказы…
Вот только сесть за рассказ боюсь. Для рассказа не нужна действительность, не нужны ни шумы, ни краски, ни запахи окружающего мира. Кажется, ты лишился всех пяти чувств…
Уныло брожу из угла в угол. Интересно, почему Люська не захотела зайти в комнату? Чего она боится?
Машинально начинаю щелкать кнопками телевизора. Между прочим, сегодня начинается эротическая «неделя». Это значит, после полуночи на израильском канале появится очередная «Эммануэль». Из упрямства сижу до глубокой ночи – дожидаюсь немецкого или люксембургского канала, по которому передают эротику, – что впору только тем, у кого хроническая бессонница.
Уткнувшись в экран, с каждой минутой все больше понимаю: немецкие эротические фильмы способны превратить в импотента даже Казанову. Толстый баварец держит в руке кружку пива, смотрит на Гретхен безумными глазами и наконец выдавливает:
– Не знаю, удастся ли мне добиться вашей любви?
Гретхен кокетничает:
– Это зависит от вас! Пока что это удавалось каждому…
Выключаю телевизор и бросаю пульт на диван. И тут вспоминаю, что в Израиле круглые сутки оказывают сексуальные услуги по телефону. Интересно, могут ли они конкурировать с кинофильмами?.. Нет, право, почему не полюбопытствовать, писатель должен все знать, как говорили нам, студентам, автор должен обладать не профессией, а профессиями. Тем более что здесь у меня – никакой…
Выискиваю в газете нужный номер. Набираю. Мгновенный ответ:
– Да… Да… Вы попали по нужному адресу… Я ждала вас…
Голос – заставляет сразу утирать слезы. Густой, точно медная листва под крепким осенним солнцем. Какая цельная, чистая, прямая, святая жизнь! А если представить, что у нее еще маленькие ножки…
– Мила?! – почти ору я. – Как ты попала туда?
– Ты?! Только не бросай трубку, пожалуйста, мне платят за время. Сегодня ты, наконец, получишь то, о чем мечтал всегда. Ну, не будь нетерпелив, я начинаю раздеваться…
– Погоди, Мила, Милочка, ты же не любила этого делать?..
– О, говорят, у меня это хорошо получается. Мужчины балдеют. Для меня – идеальный вариант – ни одного кобеля рядом. Один здесь попытался залезть под юбку, так я вся забинтовалась… Мой шеф говорит, что мое чтение – творчество. Вечная игра, происходящая на границе. Я провоцирую мужчину, и он взлетает ракетой… Зарплату положил вполне приличную, и уборщицей работать не надо.
– Ну, ты молодец…
– Да, достигла того, о чем мечтала. Целый день рассуждаю о сексе, а мужчин рядом нет…
Не прощаясь, кладу трубку и думаю о том, как она готовится к своим заочным свиданиям. Господи, что происходит? Перестаешь верить своей биографии…
Длинный звонок в дверь прервал мои фантастические мысли.
«Кто бы это мог быть? Кто еще помнит обо мне?» Открываю. На пороге высокая женщина, смотрит куда-то мимо. В руке огромная папка.
– Вам живопись не нужна?
А, так она художник! Здесь каждый вечер кто-нибудь предлагает свои услуги. То парфюмер, то книгоноша, то художники…
– У меня картин – все стены завешены…
– Извините, извините, я не знала, что здесь живете вы…
Только теперь замечаю, что художница – невестка Цуца, та самая, за которой он следит и которой буквально не дает прохода. Ну и дурака я свалял, мы же с ней несколько раз встречались во дворе и даже разговаривали…
– Это вы меня извините, не узнал. Когда без очков – никого не узнаю… Пожалуйста, заходите, я обязательно у вас что-нибудь возьму… – Судорожно подсчитываю, сколько у меня денег. Нынешние израильтяне, пользуясь огромным рынком художников, хотят купить роскошную картину за сто шекелей плюс раму за триста. – Видите, сколько всего… Отличные художники, мои друзья… Я ведь был человек ассимилированный… Совсем… Потом вдруг – «Кол Нидрей». Эта молитва перевернула всю душу. А дальше я попал в руки еврейских художников… Странно, слово меня не задело, а вот живопись коснулась каких-то генов, и все сдвинулось, все пришло в движение… Видите – человек выше домов, потому что он важнее домов… А эти дома висят на веревке, точно белье сушится…
Она напряженно всматривалась в картины. Мне даже показалось, она стала как-то выше…
– Садитесь, садитесь, будем чай пить, – суетился я.
– Спасибо, – быстро согласилась она. – Это такой стыд… Ходить по домам, предлагать себя… Да, да, это не картины, это я себя предлагаю… Здесь я вся… У меня нет работ на заказчика…
– А вы какой художник? – сморозил я.
– Хороший. Разве вы видели художников плохих?
– Можно посмотреть?..
– Конечно.
И она стала одну за другой выкладывать свои работы. «О господи, – застонал я, – ведь это как раз то, что так мило моему сердцу: и могильные плиты на старом еврейском кладбище, качающиеся в разные стороны, как старые евреи. И дома, уходящие куда-то ввысь…»
– Это дорога, – сказала она. – Начинается в Иерусалиме, а кончается в небе и снова опускается в Иерусалим. Откуда вышел, туда и пришел. Ломаная линия нашей жизни, мечтающая распрямится к концу пути…
– Странный у вас Иерусалим… Какой-то ирреальный. Как мечта…
– А Иерусалим и есть мечта…
Глаза ее загорелись каким-то странным блеском.
– Мы здесь живем… А разве мы стали лучше оттого, что прикоснулись к святыням?
– Простите, я даже не знаю, как вас зовут.
– Рахель… Впрочем, мама звала меня Рейзл.
– Рахель-Рейзл… Красиво! Да, вы правы, лучше мы не стали…
– Тогда в чем смысл нашего пребывания здесь? Богатым – все равно где жить. В любой части света у них будет десятизвездочный, а хотите, стозвездочный отель. Средний класс живет там, где ему удобно. А мы с вами… Все те, кто за чертой бедности… Нет, мы должны жить ради чего-то большего. У нас должна быть мечта. Иерусалим – наша мечта. Разве вас мама не учила быть на голову выше других, чтобы преуспеть в жизни?
– Грамота изгнания, – согласился я.
– Жить в Иерусалиме – это значит – быть лучше. Нет, нет, – сказала она как-то убежденно, – мы не становимся лучше…
И мне вдруг захотелось, чтобы все стены моей квартиры были увешены ее работами. Как быстро она уговорила меня!
– Я куплю у вас эту… – сказал я, показывая на большую акварель, которая называлась «Небесный Иерусалим». Мне показалось, дома взвились в небо и растворились в розовом безвоздушном пространстве.
– И эту… И эту…
– Правда? – изумилась она. – Но вам действительно некуда их вешать…
– Найду, – убежденно сказал я.
– Вам все это… нравится?
– Это замечательно, – задумался я. – Вот только с земным Иерусалимом мне не хочется расставаться. Люблю его… Как там у поэта: «Какие мы бросали города за право умереть в Иерусалиме!..»
– А мы сюда и не приезжали, – сказала она жестко. – Тело наше переселилось, а душа осталась в изгнании…
И я подумал, она, возможно, права. Ведь задели же мое сердце ее картины. А Цуц? Зачем ему Иерусалим? Что из того, что он живет в Иерусалиме?
– Можно я вам заплачу несколькими чеками? – спросил я, переходя на деловой тон.
– Вы даже не спросили, сколько это стоит. А вдруг сто тысяч долларов?
– Значит, я вам заплачу сто тысяч долларов.
– Так много зарабатываете? Сторожем на стройке?
– Пока не взяли… Место занято… Но откуда вы знаете?
– Интересовалась… – сказала она вяло. – Потом читала ваши статьи… Признаться, даже размышляла над ними…
– Ну вот, значит, буду работать сторожем… Когда-нибудь же буду… потом, литературный гонорар… А вы спрашиваете, откуда деньги…
– А муж не хочет работать сторожем. И на стройке не хочет… Он, видите ли, инженер…
– По соцсоревнованию, – напомнил я.
– Говорит, если страна заставляет инженера, пусть даже по соцсоревнованию, работать грузчиком…– В принципе он прав… Но ничего страшного не вижу в том, чтобы поработать грузчиком. Зато явились какие-то новые миры, какие-то новые возможности, главное, не впускать грузчика в душу.