Текст книги "Соть"
Автор книги: Леонид Леонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Еще только вылезло солнце, закутанное в оранжевую дымку последнего заморозка, а все уже было в движении. В начатом котловане, видные лишь до пояса, возились землекопы, и легкий пар исходил от мокрых спин. Справа, где плотники сплачивали кровли над бетоньерками, неслась звенящая дробь топоров вперемежку с тяжелым дыхом локомобиля. Крича и обвившись веревками, семеро устанавливали телеграфный столб, а четверо других тащили огромную катушку с ниткой, которая должна была отныне связать Соть со всем остальным миром. Двое отчаянных, наверно маляры, покачивались на расчищенных елях, привязывая антенну, и один закуривал, чудом держась над бездной. Бегали десятники, производя разбивку зданий; везли кипятильный бак, и рябой мужик, идя сбоку лошади, приговаривал: вези, мать, вези, и тебя чайком попоят!.. Там, где сверкала утренняя вода, босой парень с небрежной и крикливой удалью переезжал реку, стоя на одном бревне. Во всем была устремленность к одной какой-то цели, и даже шестилетняя девчоночка, которой поручили нянчить младшую сестру, не разбивала целостности впечатления. Младшая норовила ухватить гуся за шею, но убегал гусь, а старшая догоняла и тащила сестру назад.
– Не бяжи, баба, не бяжи… Чего за облаками гоняешься!
И правда, в том усиливающемся солнечном ливне и гусь слепил, как облако.
II
Стояло шершавое дерево на взъезде; черные спутанные ветви его суматошно тянулись вверх. Еще неделю назад никто из новосельцев не знал его породы, и вдруг все увидели, что это черемуха… Весна трудилась и по ночам; не валялось и щепочки, на которой не отпечатлелось бы ее могучее волшебство. Весна ускоряла разбег Сотьстроя, а с приездом Потемкина работы новый получили разгон; тут и понадобилось место, занятое Макарихой. Отчуждение земель требовалось произвести до начала весеннего сева, так как в намеченные сто десятин входили и крестьянские поля. Федот Красильников собственнолично видел в конторе архитектурный проект, нарисованный как бы с облаков; скиту там не оставалось места, а на макарихинском берегу вдоволь наворочено было корпусов и даже подобия башен, а из башен вился как бы серный дымок. Чертеж, разумеется, не пахнул, а запах происходил от спички, которую закурил случившийся гидротехник, но в память Федотову он успел пророчески впитаться… Оный Федот, потомок старого сплавного роду, от века владевшего сыроварнями да лесосеками на Кажуге, волновался за скит не меньше самих скитчан. Кроме обстоятельств душевного свойства, имелись тому особые причины: был он младшим братом слепого Азы, который при пострижении не отказывался в Федотову пользу от наследственных прав. Вряд ли в канун могилы потянулся бы тот за братним добром, но и самая возможность появления сего полумертвеца в дому устрашала Федота. Сомнительно было вдобавок, чтобы при переносе деревни Увадьев согласился на перенос и его двухэтажного, с каменным низом двора, ставленного прадедом на вечные времена.
Лукинич, связанный с Федотом свойством и призванный на совещанье, уверял, что Увадьев не станет ссориться с мужиками из-за пустяков:
– На чьи деньги строить-то!.. мы его на копеечке ровно на веревочке содержим.
Федот недоверчиво скалил желтые крупные, как бивни, зубы и мигал Василью, инвалиду войны и единственному сыну. Втайне знал он обходительную Лукиничеву повадку, а по мужицкой прозорливости догадывался и еще кое о чем, но не подавал виду, чтоб не лишаться последней помощи. В молодости на Кажуге, куда заводила его, кроме наживы, и охотницкая забава, прыгнула как-то с дерева раненая рысь на Федота и напрочь сцарапнула ухо; то случилось годов тридцать назад, но прыжок этот помнил Федот крепко, и, когда встречал рысий взгляд Лукинича, невольно тянулась рука пощупать ушной лохматок, прикрытый степенной сединою. Не полагаясь, однако, на одну уловку председателя, не ленился действовать Федот и за свой риск.
Всякий раз, когда бывала ему нужда зайти к соседу, заводил он речь о тех недоуменьях, которыми с зимы наполнилась Соть. Навестил он и Николая Куземкина, что живет как праведник на отлете, окруженный пятью безнадежными невестами; побывал у Гаврилы Савина, незадачливого плотника, который, сколько раз ни ходил в жизнь с голыми руками, всегда возвращался с пустыми карманами; напоследок забрел по случайной оказии и к Проньке Милованову, гармонному лекарю и секретарю деревенской ячейки, жившему в новорубленном доме у леска. Пронька приклепывал медный ладок к гармонии и поминутно, постучав зубильцем, пробовал его на звук, который получался голый какой-то, цыплячий и смешной. Федот поискал образов и, не найдя, остался в шапке.
– Богов не содержишь?
– Обхожусь.
Федот усмехнулся:
– Ишь, как ни зайдешь к тебе, все ры да ры! – и присел на ящик позади него.
Пронька на мгновенье поднял взор:
– Ты, отец, не садись туда: это инкубатор. Наделаешь нам задохликов, да и штаны пожжешь.
– Хо, – подивился Федот, оставаясь стоять, – естеству насильство. Кака ж у тебя птица-т машинная вылупится? У ней, думается, и мясо-те железом отдавать станет. Всё затеи у вас с Савиным: то цветы, то цыплята, зря карасин тратишь. – Он помолчал. – Хорошая гармонь, чья такая?
– Моя. Хорошая, так купи!
– Куды мне, я старик.
– Все деньги копишь да в крыночку кладешь, – засмеялся Пронька, вспомнив, как в прошлом году принес Федот в налог полтораста новеньких полтинников. – Смотри, сгниют они у тебя.
– Ничего, сухая у меня крыночка, сухая. Может, двести коров у меня в крыночке сидит, а поди выкуси! – поддразнил Федот, а из бороды его просунулись зубы. – Про кудеса-то слышал? Пустынь желают разъять, а на ейном месте фабрика для бумаги.
– А ты поговори в конторе, может, и отступятся!
– Поговорил бы, да мужику ноне внимания нет.
– Мужик мужику рознь! – Солнце упало на колени Проньке, и пискучий ладок засверкал в нем. – Зачем прикатился-то?
Федот исподлобья окинул стены:
– Да, как это ноне говорится, связь установить. Катька-то цветы, что ль, все содит?.. – Так звали Пронькину сестру. – Василий хотел к тебе зайти.
– Не сватайся, отец, не выйдет.
– Куды нам в советску родню лезть!
– Да, уж тут и крыночка заветная не поможет…
Вражда началась еще раньше: неспокойная кровь текла в жилах миловановского рода. Со временем поостыла и родовая немирность, и Пронька, собственно, только тем и раздражал односельчан, что, связавшись с опытной селекционной станцией, то ячменей да клеверов заморских насеет на полосе совместно с Савиным, то цветов разведет полон палисадник. Василий, заползая в Пронькин дом по праздникам, всякий раз засовывал в цветок свой поганый изжеванный окурок. Он и вообще повел себя непристойно в отношениях на деревне; первое время Пронька терпел дружескую напасть, а потом, случилось, за ухо выволок его из дому и при людях показал ему кулак размером чуть помене годовалого кочна.
– Этим кулаком, Вася, я раз, по военному делу, человека с коня ссадил. Не затевай ссоры, а живи тихо, как тебе положено…
Обиженный Василий тоскливо смеялся, сидя в дорожной пыли и теребя порвавшийся на деревянной ляжке ремешок. Война не удалась, зато и окурки перестали из цветов расти. Кстати, вымокли в этот год хваленые Пронькины ячменя, и деревня была удовлетворена в своей первобытной жажде мести и равенства. Василий снова заходил к Миловановым, и те не гнали, потому что страшно иметь врага в деревне. Так тянулась эта насильственная дружба; выгоднее было Проньке держать врага своего перед глазами, под рукой. Но Василий не забыл обидного намека про свою калечину, в которой, к слову сказать, был неповинен. В свое время, объятый горячкой тщеславия, Федот настоял, чтоб и Василий добыл военной славы красильниковскому роду. Год спустя, выехав по письму на станцию, Федот долго с померкшим лицом вдыхал удушливый карболковый запах, исходивший от сына. «Вишь, укоротили малость, – сказал Василий. – За что ж меня так?» – «Как за что? – растерялся Красильников. – За веру, за престол, за государя императора…» Он не договорил; сын рванулся, точно хотел по лицу отца ударить, но не дотянулся и упал. «Ничего, прошло, – сказал он через полминутки. – Теперь подсадите меня в подводу, тятенька». Федот молча поднял этот присмиревший мешок с солдатской душой, и они поехали продолжать жизнь.
Вместе с приятелями, всяким людским, налетевшим невесть откуда отребьем да вороньем, льстившимся на дармовое угощенье, пробовал он пить, – здоровая красильниковская кровь не принимала алкоголя. Такому жениться на Миловановой – значило бы восстановить утраченное к самому себе уваженье. Ради того он пошел бы на любое, но рослая, простодушная Катя не замечала его любовной суеты. Из деревенских невест одна лишь старшая куземкинская вековуха была ласковой к нему. «Чего мне в ней, она всегда моя…» – шепнул он отцу, который советовал брать хотя бы это пересохшее явление природы. Не помогали ни угрозы, ни золотые сережки, которые Василий на всякий случай таскал в кармане, ничего ему не оставалось, кроме как одинокая пастуховская любовь. Весь род шел насмарку, и в таком-то обороте нужно было отвоевать место себе на новой Соти…
Война началась однажды на масленице. У Проньки сидели гости, Куземкин с Савиным, и все одинаково ели гречневые блины, и всем одинаково резали шею тугие ворота рубах. Куземкин позевывал, а Савин внимал военным Пронькиным историям, и на лоб его поминутно всползала взволнованная бровь. В этот вечер впервые стреляли в Пронькино окно и, не потянись Куземкин за маслом, хоронили бы его в среду красным обрядом, под гармонь. Пуля ударилась в печку и, отскочив, пробила новехонький баян, который принесли ему чинить накануне.
– Эх, придется заплатки ставить, – громко сказал Пронька, раздвигая онемелые мехи; из дырки такой же, как из окна, выдувал острый холодок.
Он стал внимательней присматриваться к Василию, а тот, узнав о злодействе, принял участие и даже советовал написать в газету, после чего виновника непременно засадят на казенные хлеба.
Пронька притворно качал головою:
– Да как его найти-то, злодея?
– Через посредство собаки унюхают, – настаивал Василий, лаская взглядом широкие Пронькины плечи. – Сейчас они, скажем, дают собаке пулю понюхать, и собака моментально бежит, а за нею сыщики едут на велосипедах. Ныне такие есть, если не врут: левой лапой за воротник злыдня придерживат, а правой протокол пишет, во!
Тот перемолчал Васькино издевательство, а весной стал уже откровенней проявлять свою вредность. На перевыборах он горячо высказывался против Лукинича, выставляя доводом родство с Красильниковыми и его неопределенное лакейское прошлое. Вместе с тем сам он от власти отказался, а за голяками в то время не пошла бы волость: Лукинич прошел единогласно, и даже Куземкин голосовал за Сорокаветова, в надежде породниться с ним за такую услугу. Последний, однако, медлил с женитьбой, а нечесаные куземкинские дылды так и пребывали в затянувшемся своем девичестве. В первый же месяц своего владычества столкнулся новый председатель с Пронькой при распределении семенной ссуды. Ни Красильниковы, ни Мокроносовы и не нуждались в ней вовсе, но самое лишение обидело их и обозлило. И когда возвращался Пронька из Шонохи, стреляли в него вторично, и опять охранила его удача. Соскочившему с телеги в лес Проньке недолго пришлось искать приятеля; он стоял тут же, среди трех голых пней, сам как пень горелый; обрез его валялся возле, уткнувшись дулом в снег. Пронька весело приблизился к инвалиду и протянул руку, но не ударил, а лишь вскинул вверх за подбородок окаменевшее Васильеве лицо:
– Паляешь, так уж попадай! А то собаке и понюхать будет нечего…
С того и наступила открытая борьба за преобладание в округе, и первый бой произошел как раз на сходе, где одновременно с участью Макарихи решилась и горькая судьбина скита. Сбирались на сельской площади, где каждую осень, в летопроводца Семена день, съезжались великие базары; высокий и темный дом Красильникова стоял на ней сундуком, и в нем сосредоточилось все прошлое не только села, а может быть, и всего уезда. По местному обычаю, мужики пристраивались на корточки, курили почтенную махру и поплевывали вокруг себя; к концу сходов, когда подходило решенье спорных вопросов, подобие колец бывало наплевано вокруг них, в которых и отсиживались, как в крепостях. Все испытующе глазели в пустое красильниковское окно, прищуренное накось занавеской, но там словно вымерли. Зато ржавый стон исходил от дома: дуновения вечерней реки качали железный фонарь, повешенный на глаголе, и ветхую вывеску, пробуравленную непогодой; на ней было проставлено – Шишкин и нарисовано колесо. Лука, живая память Макарихи, помнил день, когда набивал ее к косяку сам кузнец, сбежавший потом в черное имя Филофея. Переводя взор на сотьстроевские бараки да прислушавшись к железным стенаньям Шишкина, Лука понял вдруг, что уж не стоять впредь красильниковскому дому на горнем месте, где прокрасовался три четверти века.
– Стоит дом на горы и глядит в тарары… – вздохнул он и сделал первый плевок.
Мужики зашумели; со стороны подходили Увадьев с Потемкиным, которого никто еще не знал в лицо. Записанный говорить первым, Потемкин быстро взбежал на трибуну; Увадьев поотстал – жидковатый настил ступенек прогибался под ним. Точно в огневой лихорадке, Потемкин зорко окинул собрание; ему понравилось подвижное лицо Николая Куземкина, и на нем он сосредоточил весь жар речи. Она началась с улыбки; выгоды соседства с Сотьстроем представлялись столь ясными, что бессмысленно было растолковывать их… Он даже сократил свое слово наполовину для придания ему деловитой крепости и прежде всего поздравил мужиков с честью быть свидетелями и участниками новой победы социалистического отечества. Увадьев, к которому перешло потом слово, не преминул подробнее остановиться на преимуществах, о которых туманно намекал Потемкин. Кроме близости культурного очага, волость получала электрификацию, постоянную медицинскую помощь, школы фабзауча и непрерывную работу на предприятиях комбината, этой столбовой дороги во всепролетарскую семью. Кроме того, по договору, который уже с месяц лежал в губземуправлении, крестьяне получали готовую деревню в четырех верстах от нынешнего места, школу и клуб и, наконец, среднюю стоимость урожая по данной полосе; рытье колодцев шло за счет переселяемых. Он кончил и, перечислив напоследок ряд лесных и налоговых льгот, неуклюже прокричал «ура» первому на Соти кирпичу социалистической кладки.
– Аминь! – неожиданно вскричал Куземкин, и смешливый ропот мужиков одобрил куземкинскую дерзость. – А ты птичкам воздух подари, а рыбам водичку: то-то милости твоей возрадуются.
Эта явная измена Куземкина заставила всех насторожиться: вместе с тем ни для кого не было секретом, что переселение все равно состоится, потому что уже и лес везли на Новую Макариху, и оттого все следили лишь за выполнением установленных правил игры. Видимо, лишь для усложнения забавы и по сговору с сотинской знатью и выступил тогда Лукинич.
– Эй, не шумите тама, окажите почет хозяину! – Он шутливо набросился на Куземкина: – Ты чего ж, таракан, рот-те, как гашник, раззял?
Игра началась, и мужики оживились. Куземкин, однако, отказался от чести вступить на трибуну, куда его настойчиво зазывал Лукинич. Был он вертляв от какой-то душевной чесотки, особливо в ногах, и имел вдобавок такую видимость, точно в детстве наступили ему на лицо.
– У меня не гашник, а крестьянский рот! – важно сказал он, и самые скулы его зашевелились. – И когда он говорит, обязан ты, приказчик, слушать. А что же он говорит, крестьянский рот? – Он вздохнул, набирая силы, и украдкой взглянул в красильниковское окно. – А то, что надо бы раньше с мужиками посоветоваться, чем руку на Макариху заносить. А может, нам с этого места и сойти невозможно? Может, мы тут корешок имеем и всякий пенышек нам брата милей? Опять же пизаж! – Он произнес стыдливым шепотом это полузнакомое слово и с тоской взглянул в пустое, совсем пустое хозяйское окно, откуда он черпал слова и силу. – Эва, здесь-то ровно небо разлилось, легчае нет ничего взору моему, а оттель какой вид? Сосна, да на сосне сорока качается… и положим, день я на нее гляжу – качается, два гляжу – качается, а на третий и придет мне мысль, а с чего же она, братцы, качается? И напьюсь я тоды, милые вы мои граждане, от одной мысли… и выйдем мы все алкоголики своего быту. Не, нам то место не житейско. Опять же до черквы станет пять верст. Да тут, пока свадьбу нонешнею довезешь, и жених-то сбежит!
– А ты женишка-то на лычку да к дышлу!
– Не порть молебну, Николаха.
– Эх, брось болтать, дело общественное…
Ячейка переглядывалась, а Куземкин не унимался.
В окне блеснуло что-то медное, точно самовар, либо огромную копейку пронесли, и в ноги крикуна новое влилось воодушевление. Рот его надувался и лопался, как пузырь, а в толпу летели злые, плодущие брызги, которые немедля прорастали в рыхлый людской чернозем.
– …извиняюсь, никто в цельном мире не может мне мой крестьянский рот заткнуть. Я и сам общественну работу вел, два года в исполкоме конверты клеил и потому имею вопрос. Какой еще ты нам храм заместо скита воздвигнешь?.. Сколько еще отступного дашь? Ты как во власть всходил, сапожки мне обещал, а я посель в лапотках крохи мои промышляю. Эй, может, гидра сапожки мои износила?.. и еще ты нас попрекнул, что с пришлых дерем. Мы теперя сами навыкли яичку есть: ее сварить надо, а потом с сольцой, с сольцой ее, окаянную. Погодите, мы еще, гляди, окошки заколотим да к вам в Москву пойдем: кормите, скажем, нас, богатеньки братцы…
– Правильно, мужик вдосталь станет есть – злаку на земле не останется! – пригрозил самый ближний, чертя палочкой по земле какие-то свои чертежи.
– Эй, Куземкин, – досадливо закричали другие, – не там лижешь! Здесь на гривенник больше дают… Дарма себя Федоту продал.
Куземкин устало скалил зубы, и пот лил с его висков, точно из дырочек. Ветер услужливо доносил его речи в пустое окно, где появился вот и сам хозяин. Увадьев посмотрел туда и мигом смекнул обстановку; еще прежде, чем предупредил его Пронька, он уже знал, что истинное настроение мужиков непременно скажется при голосовании. Со дня прибытия городских людей поколебалось не только древлее благочестие, но и самая земля под ногами у сотинцев; немногочисленная советская горстка получала подкрепление, стали случаться неописуемые вещи: то внезапный комсомолец иконы на дрова порубил, то тишайшая Зина Чеплакова так себе лик напудрила, что хоть картошку садить. Жаловались и на то, что старые песни, степенные, как сама здешняя природа, извелись, а в новых только и пенья, что про машины, которых еще нету.
– Ты слышишь, что он говорит? – тревожно шепнул Увадьеву Потемкин, косясь на Лукинича, который поглаживал свои усы и не впутывался в драку. – Они теперь так голоснут, что и глаз девать станет некуда.
– Ладно, не надо паники, – отстранил его Увадьев и продолжал слушать Проньку, – слушай его, он дело говорит.
Только тут разъяснилась причина увадьевского спокойствия. Со стороны бараков все новые подходили кучки строителей и тотчас размешивались с мужиками; скоро сход почти утроился, и тем, которые сидели, пришлось встать. Лукинич волновался, мужики зловеще шептались, не смея гнать этой враждебной армии: были то все расейские Федосеи да Иваны, такая же потомственная лаптеносная голь. Вдруг стало ясно, что Увадьев перекроет всех Федотовых козырей, и тогда в бабьей гуще схода обнаружилось странное движение, точно кто-то, мальчик или собака, незримо бегал по рядам и сеял раздорное семя.
– …там, в толпе, выходи! – звеняще крикнул Увадьев, и толпа расступилась, а Потемкину показалось, что человек стоит на коленях: он впервые видел Василия Красильникова.
Тот приближался, задевая за подолы баб и одержимый своим убогим демоном. По дороге ему попалось длинное толстое бревно, и все с любопытством ждали, полезет ли он через него на карачках, перескочит ли; не в силах одолеть препятствие, Василий остановился там и стоял с закрытыми глазами. Должно быть, он терялся, кого ему ненавидеть более: Увадьева ли, смотревшего в небо недобрым совиным взором, бревно ли, лишний раз подчеркнувшее его убожество. Ему хотелось плакать, но вот дрожащий и щекотный пополз в тишине звук: инвалид смеялся.
– Дожили, а?.. со свиней, с кур, с собак, с блох наших дерут… да еще попрекают! – проквохтал он, и кожаная куртка его скрипела, как промороженная. – Зачем было людей созывать, мы к приказанию привыкли. Тыщу лет нам приказывали, Расею приказали соорудить – эку махину наковыряли. И ты не тяни, а прикажи, и думать нас не понуждай, не обижай напрасно! – Он качнулся и сдернул картуз, обращаясь ко всему миру; под картузом обнаружилась тугая, расфиксатуаренная прическа, и ближние к нему потянули носом: похоже стало, точно незримо, возвратясь из прошлого, возлегли поперек Макарихи огромные пахучие исправничьи усы. Трясущейся рукой он достал из кармана перламутровую спичечницу и с достоинством закурил. Вдруг вместе с дымом и кашлем вырвалось из него бешеное слово: – Кто, кто теперь судьбу нашу станет решать, они? – Он яростно толкнул в колено ближнего марийца из артели владимирцев, и тот удивленно поднял брови. – Мы тут от века живем, папаньку рысь ела, Николахину мамку, беременну, медведь запорол, а они какие тут жители? Они огни бродячие…
– Я везде житель, я плотник, – чуть обиженно отвечал мариец, не отводя глаз от пахучего темени инвалида.
– …ты! Ты не житель, ты вонь… вот как шкуры квасят, вонь идет. Ты пискульник, что в прибороздках растет. Я вот дуну в тебя – легчай перышка взлетишь!
– О, дунь, пожалста! – с ленивым восхищеньем попросил мариец и даже присел на корточки, чтоб не особенно утруждать Василья.
Он был как дерево, полное веселых и тенистых листьев; ему невдомек была инвалидная горечь. Он искренне поверил в могущество человека с такой духовитой прической, и в лице его отразилось искреннее сожаление, когда тот постыдно бежал со схода. Презирая побежденных, деревня проводила его свистом и хохотом; кто-то пронзительно мяукал, кто-то смешливо советовал отправить к скотьему доктору красильниковских овец для тайного обследования. Так, в обстановке шуток и веселого препирательства, Увадьев приступал к голосованию.
Стоял вечер – не вечер, когда луна уже лик кажет, а солнце еще не тухнет на краю земли. Оранжевое пламя зари проникало все; в деревьях, верилось, текли оранжевые соки; черные руки, поднятые за снос скита, пылали тем же оранжевым светом, и даже мычанье коровы, отставшей от стада, представлялось тягучим и оранжевым. Совершенную тишину, пока Пронька считал голоса, пробуравил жук и застрял где-то в липкой оранжевой мякоти. За это время случилось только одно происшествие: увадьевский картуз упал с перилец, и Куземкин, давно томившийся неопределенностью, бросился его поднимать, но не поднял, стыдно стало, а кинул на прежнее место:
– Врешь, ляжи тута! – и с отчаянием погрозился картузу.
Глубже вдавливались тени вещей, цвета таинственно менялись; рождалась неосязаемая голубизна, – она густилась, плотнела, и мнилось – ее можно было скоблить отовсюду и, как синьку, растворять в воде.
– …сто восемьдесят семь… восемь… девять. Эй, не стесняйся, товарищ! Двести один, два…
– Да нечего уж, единогласно, – нетерпеливо вставил Лукинич.
– Не спеши, друг, я и сам по баньке соскучился!.. – Был субботний, банный день. – Двести одиннадцать, двенадцать…
Мальчишки с гиканьем прогнали коней в ночное. С реки дохнула ночь. Перепел где-то за околицей начал перепиливать свое скрипучее колено. И, еще прежде чем босая нога Куземкина ощутила росу, участь скита была решена: скитское место предоставлялось под лесозавод, имеющий быть воздвигнутым в ближайшие три года. Монахам давалась свобода идти в любую сторону или гибнуть любою гибелью, а самые строения кто-то предложил даже запалить с четырех сторон, что было отвергнуто лишь из опасения лесного пожара. Уже разошлись, бабы разогнали телят по клетям, а Увадьев с Пронькой все еще писали протокол. Вдруг рука просунулась к ним сквозь перила.
– Картузик-то, – молвил знакомый голос. – Вот он, картузик-то!
Молча приняв услугу, Увадьев крупным шагом пустился домой; Куземкин бесшумно бежал возле.
– Эх, ноне иного за рупь укупишь, дешевое ноне стало людье! – навязчивым говорком лез он в мысль Увадьева. – А за иного и рупь жалко, меня, к примеру. Каждый день разов семь помираю, а все смерти нет… А ведь когда сыт, на меня и смотреть зазорно: валяюсь, и даже пес понюхать меня гребует…
– Ну, чего ты пристал! Я тебя не бью, не попрекаю: беги туда, может, и выгадаешь, – сказал Увадьев, замедляя шаг.
– Нужда, товаришш! – вспыхнул Куземкин, что-то учуяв. – В клопах, в нищете да в грыже, ровно в крапиве, живем… и я не ропщу, я ее даже люблю, нищету-то мою. Ведь я что! Назначь меня в Расее командиром, – а я ее пропью, ей-ей пропью. А почему? А потому, товаришш, что мужик – дите…
– Ну, брат, пора и вырасти! – в ярости гаркнул на него Увадьев и круто свернул в проулок.
Слышно было, как визгнула попавшая ему под ногу собака, потом Куземкин остался один. Вступала ночь, и целые реки запахов текли в ней. В скиту пробили десять. Соловьев не водилось в округе, но и лягвы в эту пору о том же самом, о соловьином, верещат. Куземкин подошел к избе и заглянул в окно. Пять его безнадежных невест хлебали скудную мурцовку, и ни одна из них не была моложе другой. Видно, учуяв человека за окном, крайняя к двери вышла на крыльцо и несмело окликнула потемки.
– Погоди, Надьк, кричат! – откликнулся Куземкин.
– Небось Лукинич опять старика своего учит.
– Не, то в скиту крик!
– Не в той стороне, глухарь! Ишь Лука взрыдывает… – возразила дочь и, зевнув, мысленно пообещалась: «Погоди, станет время, и тебе водички не дам попить!»
Ее-то уж больше всех распаляла досада на отца, который уже утром посулил ей залобанить инвалида в женихи.