Текст книги "Соть"
Автор книги: Леонид Леонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
V
Впопыхах она забыла стаканы, купленные для свадебного торжества. Он встал поздно, голова была тяжка, что-то болезненно переливалось в ней; ему снилась м а т ь… и еще будто он сам с осуждением подглядывает за собою. Утром, едучи в трест, он завез матери ее стеклянное сокровище. Варвара ютилась в подвале, разделенном перегородкой; в соседстве с ней жила кашляющая барыня, торговавшая вразнос контрабандными чулками и сливочной помадкой, – отчего все так ее и звали «сладкая барыня». Увадьев застал мать за делом: стоя на табурете, она навешивала на петли фанерную дверь; она заранее стала готовиться к свадебной ночи. Дверь не налезала, и Варвара с досады бранилась с сожительницей, которая с мокрым полотенцем на голове лежала тут же на койке.
– Наука-наука… – гремела Варвара, и табурет скрипуче покачивался под нею. – Не бубни мне про свою науку. Все у вас отняли, погоди, и науку отымем. Эва, обе руки заняты, даже во рте, вишь, гвозди держу… не до науки мне счас!
Заметив сына, она круто оборвала и заносчиво отвернулась.
– Вот, стаканы завез. Куда положить-то?
– Сунь на комод. Побил хоть один – заплотишь, до нитки всего оберу! – Она стыдилась сына за вчерашнюю свою слабость.
В комнате такая грибная стояла сырость, что только несокрушимое Варварино здоровье могло противостоять ей. В заплеванном окне ходили ноги, в сапогах и босые; босые были и более шустрые. В обрезанной бутылке красовался лохматый фиолетовый букет. Жениха не было дома.
– Где ж твой-то? Я собирался заодно и с будущим папашей познакомиться.
– Эва, кнут собаку ищет? Ну-ка, подержи дверь. Не жди, угощать не слезу, не до тебя мне.
– Да я поеду. У тебя часы отстают, мать, ты подведи. Ну, резвись тут, резвись.
Она догнала его в коридоре, когда он уже выбирался наверх к свету.
– Вань… – и опять шарила в потемках его руки, и он не отнял, – ты… уж разорись, пришли букетик-то к свадьбе. Перед людьми-то хочется… да и барыне нос утру. Нежненьких купи, подешевле да побольше. Я тебе отдам потом…
– Ладно, ладно, невеста! – деревянно согласился Увадьев и ушел.
…И, конечно, забыл: всякое забвенье давалось ему до зависти просто. Но месяц спустя, когда с Фаворовым и Бураго он отправился в первую разведку на Соть, он вдруг вспомнил про этот день, и ему захотелось сгладить чем-нибудь всегдашнюю невнимательность к матери; Оставив удивленных спутников дожидаться без него заказанного обеда, он вышел из вокзального буфета и взял такси. По дороге он заскользнул в кондитерскую и купил самый большой торт из всех, какие увядали в витрине; на картонке он приписал чернильным карандашом: «Поздравляю, мать, и желаю тебе вынырнуть из своего счастья так же поспешно, как и…» Сломался карандаш, и пожелание осталось недосказанным. Он махнул шоферу, и машина помчалась на пыльную столичную окраину.
Был вечер и праздник; в улицах прогуливался рабочий люд. Машина остервенело рычала, и все видели потного с неподвижным лицом человека, обхватившего руками огромную картонку. Звонили ко всенощной; вычурная колокольня, расцвеченная закатом, высилась над окраиной, как выдумка сумасшедшего кондитера. Оставив автомобиль на углу, Увадьев пешком добрался до подвального окна. Там стояла толпа зевак; они слушали писк гитары и завистливо судили чужое веселье. Юркий малец с расцарапанным носом вызвался отнести увадьевский подарок.
– Молодым-то гробик бы двуспальный подарить… заместо пирожка, – сказал парень позади. Увадьев грузно повернулся и так решительно пожевал его сузившимися глазами, что парень отступил за тетку с прыщавым младенцем. Но и тетка попятилась за старичка в очках, который молча опустил глаза и кашлянул с достоинством. – Видите, и ребеночек заплакал! – произнес тот потом, с негодованием отходя.
Увадьев глядел в окно, ища мать.
Пунцовая от духоты, в сиреневом маркизетовом платье, еще более безобразившем ее дородную фигуру, она сидела за столом, в стороне от общего кавардака. Перед ней стояла полубутылка дешевого муската; изредка, как бы нехотя, она отхлебывала из стакана этот противный жидкий мармелад и машинально поправляла то складку платья, то несусветный пион, торчавший на плече; такая же свадебная отметина имелась и у жениха. Сухопарый этот человечишка распоряжался общим весельем и, небрежно распаковывая торт, одновременно заигрывал с соседкой, подружкой невесты; при этом она хохотала с каким-то особенным взрыдом, точно ее перепиливали сахарной пилой, и на спине ее, выгнутой, как горб, от многолетнего сиденья в ларьке, вспухали два непостижимых волдыря. Гитара растеряла половину струн, а человечишка, беспечно держа увадьевский торт на распяленных пальцах, приказывал еще и еще наддать жару; торт опасно покачивался, и Увадьев почувствовал, как лицо его стала заливать жаркая краснота.
– Вот женюсь… сколько разов сбирался, да все приятели отбивали. Только теперь уж ни мур-мур!.. Не забыл мамаши наш сановник, не меньше восьми рублей за пирог, а сам не приехал, и жаль, а то бы мы и почет ему выдумали… обожаю сановников! Я почет знаю, потому у нас все по духовной части: один брат гробовщик, другой, извиняюсь, дьякон, а я вот картинки продаю… – Вся его сумбурная трескотня заняла не больше полминуты.
– Балагур ты, Черт Ильич, – воодушевленно кричали из угла, – убить тебя мало!
Вдруг торт решительно качнулся и звучно шмякнулся на пол: вероятней всего, что человечишка с пионом угадывал за окном нелюбимого пасынка.
– Эх, так и не удалось отпробовать сановной сладости! – с поддельной грустью возгласил он, и все вокруг заликовало от его жестокой расправы. В добавление всему он вынул из себя стеклянный глаз и протирал его; это было страшно, и Увадьев не умел побороть в себе ужасного любопытства к этой мерзости. – Эй, Дарьюшка, подбери ошметки в бадейку!
Одна только мать не обратила внимания на этот скандальный вызов: она глядела сурово, ей становилось душно среди подпольного этого сброда и снова хотелось на железный табурет, в одиночество и непогоду. «Мать, какими чарами околдовал он тебя, большую и глупую муху? – просилось из Увадьева. – Эй, плюнь на нэпмана, поедем со мной на Соть!» Он верил в целительные свойства дебри, где надо было ежедневно драться, чтобы уцелеть… он не крикнул, потому что каждый человек обязан иметь силу пережить свое счастье до конца. Выбившись из толпы, он сел в машину и пообещал шоферу прибавить за скорость. Рванулась пыль, мелькнуло розовое платье, хлестнула воздух гармонь, рассыпался рваный крик галок над церковным двором; мать осталась где-то в прошлом, вместе с Натальей, позади… Он поспел лишь к отходу поезда, спутники сидели уже в вагоне.
Соть, пожалуй, и оправдала его надежды, сердечные раны – если только личные обстоятельства могли нанести ему такое ранение – заживали у него быстрее, чем порез на руке. На катере они проехали всю Соть, от Нерчемской фабрички до перекрестия с мшистой и коряжистой Енгой; Увадьеву необходимо было побывать на Нерчьме, где завелась какая-то склока. Вперемежку с жидкими, еще не снятыми хлебами тянулись леса, щедро политые осенним багрецом. После перехода хвойной границы леса стали толпиться у самых вод, образуя теснины и засоряя проходы; в воде гуляла непуганая рыба, а дербь не чувствовала занесенного над нею топора. Правитель волости Лукинич был в отъезде, а заместитель его ни словом не проговорился о ските: наезжали и прежде, наедут и отъедут, а со скитом да с богом век жить…
Тотчас по возвращении из поездки началась обычная в начале большого дела суетня. На Соть поехали отряды техников и геодезистов, заключались договоры на поставку материалов, составлялись штаты строителей. В развитие готовых эскизов Сотьстроя составлялся наконец рабочий проект, шла обширная переписка, деловая беготня, обсуждался список заказов, которые инженер Бураго должен был увезти с собой в Америку; тянулись бесконечные заседания экспертных комиссий, писались доклады в высокие этажи, потому что новая шестерня вставлялась в хозяйственный механизм страны. Между трестовскими инженерами шла тайная грызня, всех обольщал небывалый для прежней России размах предприятия; Жеглов по врожденной склонности мирил их, а Увадьев, напротив, стравливал, высматривая полезных для дела людей, и зарабатывал всеобщую ненависть. Он не огорчался, почитая именно ненависть за магнитное, так сказать, поле всякой силы. Потемкин все метался в своей орбите: портфель его разбухал с тою же угрожающей быстротой, с какою тощал он сам. В стране жили разные люди в эти годы, и оттого его называли всяко: энтузиастом, говоруном от индустриализации, растратчиком нищей казны республики, патриотом мужицкого пошехонья, партизаном наших будней, Микулой наизнанку, болячкой, Дон-Кихотом, вибрионом социализма, героем, бревном, чертом и даже, наконец, Хеопсом, намекая, должно быть, на печальную Хеопсову судьбу. Клички эти, разумеется, определяли более самих выдумщиков, чем Потемкина, который только совмещал в себе гражданина эпохи и сына своего класса.
Вдруг стало известно, что во главе Сотьстроя назначат Потемкина, а главным инженером – Бураго. Это случилось накануне самого отъезда Бураго за границу: лесные биржи предположено было оборудовать стаккерными установками, первыми в Европе. В этот день шло обсуждение бумажных машин; пытаясь перешагнуть российские коэффициенты, Увадьев отстаивал новейшие, восьмиметровые, с огромными скоростями машины, которые в ту пору и за границей-то испытывались пока без особого успеха. Возражавший ему Ренне утверждал, что высокие скорости не подходят к нашим условиям, ибо русский бумажник не сумеет воспользоваться ими по меньшей мере два года и затраченный капитал не окупится. Поднятый в знаменательном этом столкновении вопрос перекинулся сам собою на количество машин и, следовательно, на возможности сырьевой базы.
– Вы как учитываете годовую грузоподъемность Соленги? – мельком спросил председатель совещания.
Потемкин привстал, и сразу на щеках его возгорелись недобрые румянцы; родная его Соленга держала последний экзамен.
– Тысяч триста кубических сажен подымет. Так у меня и помечено… – он мучительно потер себе лоб… – на странице сто семидесятой, посмотрите!
– А по обследованию она и двести не подымет? Десять процентов баланса вам придется тащить по Нерчьме и против течения… иначе у вас на третью машину не хватит!
Потемкин заволновался, затеребил зеленое сукно стола: эти очкастые, равнодушные чудаки не верили в его Соленгу!
– …грузоподъемность, всё модные слова, товарищи! – ударил он себя в грудь, вызывая вокруг улыбку. – Я же сам с детства на сплаве… и отец мой, и дед. Мы весь естественный прирост купцам сплавляли: сколько надо, столько и грузи! Да вот вы у Фаворова спросите, он сам с Нерчьмы…
Он обернулся к свидетелю, но тот спал, положив голову на руки и как бы углубясь в созерцанье берегового профиля Соти; сказывались три бессонных ночи, потраченных на доклад для научно-технического совета. Он проснулся, едва назвали его имя, и один лишь Бураго заметил его воспаленные в опухшем лице глаза.
…Домой им было по дороге; Увадьев подвез их на трестовской машине.
– Заснул, герой? – спросил Бураго.
– Устал. Кажется, упадешь и проспишь десятилетие.
Морозная пыль колола уши, наполняя звонким ощущеньем зимы и ветра.
– Все устали… вы слышите, Увадьев, как о н и устали?
Увадьев выкинул за борт машины окурок; он пытался уверить себя, что это последняя папироса, которую он выкурил в жизни.
– У нас вообще любят скулить о прошлом, потому что безвольны к будущему. Ты слушай не стоны, а цифры! Купи билет и поезжай по стране; ты увидишь новые избы, новые заводы, новых людей… и притом великолепную рождаемость! – Он сделал нетерпеливый жест рукой, точно кто-то смел сомневаться в его статистике. – Кстати, это дядюшки, что ль, твоего фабричка на Нерчьме? Чего краснеешь, не сам выбирал, а судьба навязала!.. Да, может быть, мы спешим сменить старое поколенье другим, которое не заражено прошлым… но в наш век надо мыслить крупно: десятками заводов, тысячами гектаров, миллионами людей… не мельчить творческой мысли.
– Словом, не гляди на пирамиды в микроскоп, – шутливо вставил Бураго. – Чудно: до революции настоящее у нас определялось прошлым, теперь его определяют будущим, а его надо определять самим собою.
– Умей быть другом нам, Бураго… В дружбе мы подозрительны и осторожны, но сумей!
– Ха, мне нравится такая угрожающая постановка вопроса! Вы давеча напали на Ренне и произнесли очень нехорошие слова… помните? А ведь четыреста двадцать метров в минуту – это действительно не для нас, у которых Азия за плечами. Вы самоучка, Увадьев, и, кроме того, вам нужна бумага; оттого вы презираете чужой опыт. А разве тот друг, кто повторит глупость за вами?
В привычках Увадьева было с маху рубить там, где и без того было тонко.
– Тот, кому может быть хорошо при всяком другом строе, уже враг мне!
В раздражении он не заметил своего промаха и, отвернувшись, глядел по сторонам. Именно на этой площади обычно сиживала мать, сортируя по номерам трамваи. Теперь укутанная в тулуп молодайка сидела тут возле костерка, перебраниваясь с молодым айсором, продавцом всяких специй для обуви. Увадьев нахмурился еще более… Впрочем, едучи на Соть, он даже радовался, что освободился от вчерашних привязанностей; когда же узнал, что Наталья устроилась на работу, то и совсем успокоился. Той, однако, труднее давались разлуки, и в день отъезда на Соть она тайно поехала на вокзал в ревнивой потребности увидеть их вместе. Ее надежда оправдалась лишь наполовину; Фаворов оживленно болтал с Сузанной, а Увадьев отстал, чтоб купить в буфете карамелек. Он заметил Наталью и неуклюже кивнул ей, но она не ответила. До самого отхода поезда она бесцельно сидела в буфете, размешивая ложечкой остылый чай.
Глава третья
I
С начала мая, едва прошли льды и по взволнованным лугам побежали одуванчики, небывалая судьба постигла Соть. Не пела в ту весну луговая птица и пустовали на Макарихе скворечни; девки робели хороводы играть, а мужики заранее лупили баб, чтоб не блудовали с пришлыми людьми. И, наконец, в самый канун Егорья ярославский пастух Игнат Оньков, великий знаток скотской души и любитель природы, такую цену за лето запросил, что мужики только окнули хором, не вселился ли в Игната анчук. В довершение несообразности пошли косноязычные всякие толки, будто на опушку близ местности Тепаки выходил корявенький старичок, луня седей и ры́ся звероватей, нюхал веселый щепяной воздух, хмурился… И тут будто встретился ему московский комиссар Увадьев, которому щеку чирьем разнесло. И якобы, пробуя напугом взять, сказал старичок: «Я тебя, дескать, и не так еще тяпну, во всю харю прыщ насажу: топором не вырубить. Все дороги, окаянные, мне попортите!» В ту пору как раз тащили локомобиль на Соть. А тот ему будто: «У вас тут и портить нечего, по дорогам-то хоть лес сплавляй. Но если ты такой буявый крепыш и разума не лишен и хочешь принять участие, то поступай ко мне в службу: жалованье по седьмому разряду и койка в бараке с живыми людьми…»
Был ли то и в самом деле Никола, бродяга русской земли и милостивец, или просто тот молодой скитской мужик, которого сманил Увадьев на советскую дорогу, неизвестно. Близ того времени известил бабий телеграф, что один из монахов, ученая голова, сбежал на увадьевское предприятие, соблазнясь неправедным советским золотом. Врака была явная: Виссарион, в прошлом студент политехникума, принят был всего лишь на должность табельщика при постройке ветки; стремясь испробовать в новом предприятии сотинский люд, Увадьев не побрезговал ради опыта и монахом. Вдобавок, в секретном разговоре по душам признался перебежчик, что и в скит-то он попал под озорную руку, интересуясь, что из этого получится; теперь же, дескать, когда пробивается Октябрьская поросль по всей стране, любо и ему приложить свои силы к общему делу. Вечером того дня Увадьев хвастался о своем успехе Фаворову, а тот поморщился. «Я инженер, – сказал он, – но скорей в черта поверю, чем в какой-нибудь от монаха прок…» – «Ну, ты, кажется, и меня самого в подозрительности перещеголял!» – посмеялся Увадьев, втайне считая себя изрядным целителем всяких душевных горбунов.
Сомнительно, чтоб то и был пресловутый Виссарион Буланин, так как за неделю до бегства он себе и бороду сбрил, и подыскал более приличную для человека одежду. Оттого-то Лука Сорокаветов, помянутый толковник и гамаюн, и утверждал, что пугал Увадьева не монах, не Никола, а одичалый дух вологодского купца Барулина, погребенного в скиту: он-де и бродит, утеряв место своего упокоения. Болтуны прибавляли также, что, взбуженный ото сна, высунулся и увидел – дым идет; ринулся на реку, а оттуда лезут голованы в резиновых фуфайках, водолазы, – он и помер тут вторично, уже накрепко. Правда ли, но впоследствии, когда разрабатывали песчаные карьеры на мысу, нашли землекопы скелет неизвестного происхождения, а при черепе сохранилась обширная русская борода. Толстая медаль с портретом забытого царя провалилась сквозь ребра и лежала на позвонках; ее доставили Увадьеву, и тот постановил сохранить ее для сотинского музея, а покуда прикладывал ею бумаги от ветра. Как бы то ни было, старинный мрак бежал перед лицом наступающей промышленности…
Новые времена заставали врасплох эту честную, нешумную реку; тревожно и ветрено стало на сотинских берегах. Ее прежней славы не ведали пришлые люди; не было им дела ни до всклокоченного купеческого призрака, ни до растерявшегося Николы, чье огромное резное изображение сохранялось в скитском подвале. Пришлым Соть сулила прежде всего работу и хлеб. Какими-то подземными тропами уже распространилась весть о Сотьстрое; строители собирались во множестве, и Увадьев, опасаясь вначале, что не хватит народу на стройку, выезжал изредка им навстречу, за тринадцать верст, на разъезд… Поезд приходил на рассвете. Они вылезали из вагонов, серые в потемках, и все на одно лицо; шапки на них торчали стоймя, и бороды еще бывали смяты сном. Холод лез к ним за пазухи, они топтались на открытой платформе, поджидая земляков из других вагонов. Иногда вскрикивал жестяным голосом чайник, привязанный вместе с пилою за спину; иногда вскрикивала сама пила. В сосредоточенном молчанье они отправлялись на Макариху, изредка останавливаясь обчистить налипшую на ноги грязь. Ее тут было много, она казалась рудо-желтой от примеси глины и розового света зари. В полях уже пробрызнула озимь, а воздух на зорях бывал задорный, баловной, понукавший на дерзость.
Тут шли все те, чьего труда от века не искать было на Руси. Плелись неспешно, сберегая силы, рязанские пильщики да стекольщики; чинно шагали вятские да тверские каменщики и печники, и волос у них под шапками дыбьем, как дым из трубы, стоял от липучей глиняной пыли; шустро, в обгонку других, поспешали смешливые вологодские штукатуры; тащились вполпьяна веселые костромские маляры, и кисти их машисто колыхались над малярным воинством; закоптелые, тяжко двигались смоленские грабари, землекопы тож, с руками и лицами цвета земли; проходили кровельщики, бетонщики, кузнецы… пермяки, вятичи и прочих окружных губерний жители, где непосильно стало крестьянствовать по стародедовским заветам, а новых не было пока. А в хвосте людского потока торжественно, точно плыли, выступали прославленные владимирские плотники, которые, по присловью, и часы починили бы, каб просунулся в часы топор. Их вел седатый бородач, Фаддей Акишин, весь пропахший древяной щепой и тем уж одним знаменитый, что при всякой стройке прежде всего осведомлялся: «А где у вас тут сотир будет?» Строеньица эти он работал во внеурочное время, не требуя мзды, и, сказать правду, с о т и р ы выходили у него на славу.
– Откуда, други… эй! – окликнул Увадьев, осаживая коренастую кобыленку свою в придорожный осинник.
– Со Владимира шагам!.. – дружно покричали плотники, а Фаддей деловито выступил вперед и опросил кстати, нет ли нужды и в поденных девках на Соти: торф копать, дорожки посыпать аль, извиняюсь за нескромность, цветы садить? – Так условился он с бабами при отъезде, чтоб ехали по первому письму на Соть всей губернией, доверяя хозяйство на стариков. – Ты мне только мигни, товаришш, мы тебя засыпем девками… Девок у нас тьма, прямо хоть клей из них вари, и девка все круглая, аккуратная, как зерно!
Увадьев мысленно представил себе подобное нашествие и только руками на Фаддея замахал, точно тот и впрямь имел силу обрушить всю губернию на Сотьстрой.
– Куда к черту… не Вавилон, а завод бумажный воздвигаем!
Что-то еще кричали ему вослед акишинские ребята, но Увадьев не оглядывался… Уж не вмещали строителей временные бараки – пять, склепанные наспех, из бывалого леса; не вмещали и мужицкие сеновалы. Нанято было свыше двух тысяч рабочих, а поезда ежедневно доставляли по полутораста новых, за которыми грозились прийти полчища других. Скоро уж на разъезде и доску приколотили с объявлением, что народу набрано с избытком, а цены на житье высокие, а работы нет. Но еще целую неделю, пока молвой да тайной оказией не прошла о том весть, толпился недовольный люд перед свежесрубленной избой, где помещалось временное управление работ Сотьстроя.
– Прослышали… наехали. Мы и прошло лето под Бурагой работали. Нас однова и судить вместе сбирались! – твердили они и опустошенными глазами взирали на дорогу, по которой напрасно прогоняла их нужда.
Не всегда гладко кончались такие приключения; случалось – кулаки и брань взвивались над толпой, когда инженеры, минуя биржу труда, принимали в первую очередь своих, уже знакомых по другим строительствам; тогда Увадьев привычно говорил речь и, сам по природе насмешливый, пытался закончить посмешнее свои увещанья. Людской поток ослабевал, ждали возвращения Бураго, который все не возвращался, точно зубами держала его заграница… А пока на тихом берегу Соти наступала заметная суета. Сверху птице показалось бы, что бредовым безумьем охвачен край; птица не знала, что и сумасшествию людскому заранее начертан план. Жизнь требовала себе хозяев – временно Увадьев с Фаворовым вершили дела Сотьстроя. Ежедневно из Макарихи, куда отныне перенесли телеграф и почту, уходили десятки взволнованных и ругательных депеш; вместо насущного кирпича, инструментов или рабочих чертежей присылали партии асбестита, тюки гудроненной пробки, бочки церезита и даже метлахские плитки, потребность в которых могла явиться не раньше года. Все эти преждевременные сокровища приходилось складывать прямо на земле, прикрывать брезентом от непогоды и сажать поверх человека с дубиной и в тулупе, чтобы не остудился во сне; вскорости деревенские ребятишки строили домики из помянутых плиток. Увадьев кричал, торопил с постройкой складов, а тут еще немытого гравия привезли, а песок оказался с глиной, а цемент пережжен; Сузанна вовсе избегала встречаться с ним в те дни. Злость удесятеряла волю, и с тем большим размахом, щедрее сеятеля на ниве, управление Сотьстроя раскидывало людей…
Сотня плотников и всяких иного ремесла людей сколачивали временный мост на Балуни. Буровые вышки ползали по свежераскорчеванной земле, запуская в почву прямые железные корни. Болотце подступало с севера к самому месту стройки; землекопные артели лущили его, выбирали прель и хворост, бессчетно сыпали скитской целительный песок в развороченную рану. Тотчас же за околицей деревни, где два месяца назад шумела промерзлая хвоя, триста испытанных мастеров рубили рабочие казармы, аптеку, клуб, бани… все, что потребно живому человеку. На солнце они слепили взор, эти непроконопаченные, еще безглазые плоскости срубов. Полтораста других производили разрубку и очистку места общей площадью до ста десятин, расписанных под части будущего комбината. Пятьдесят копошились и мокли на реке: уже двинулся крупный пиловочный лес по Соти. Его гнали молем, россыпью, а у Макарихи ловили, согласно договоров с лесными конторами, вытаскивали по склизам и складывали в штабеля; в зной, когда грозила сорваться с неба жгучая слепительная капля, далеко неслось их терпкое, суровое благоуханье.
Удвоили число рабочих по прокладке дорог: движение грузов умножилось. Ветка была почти готова, пора было переносить железнодорожный разъезд на двенадцать километров к западу, по линии Вятка – Соленга. Кроме выгод, связанных с сокращением пути, перенос диктовался и счастливой необходимостью идти долиной реки Уртыкая, но управление дороги беспричинно упорствовало: еще владычил над страной медлительный обычай империи.
Потемкин бился в транспортном наркомате за право на жизнь Сотьстроя, а дни шли, и где-то в далеких домнах уже плавился металл, потребный на трубы, мосты, стрелки, крестовины и подвижной состав. Точно предвидя в будущем неизбежные заминки, Увадьев спешил вопреки всем урочным положеньям, и это прежде всего отражалось на казне Сотьстроя. Деньги привозили в кожаных казначейских мешках, и они тотчас проливались, как вода, в непроходимые сотинские грязи. Растоптанная тысячами ног, грязь грозила превратиться в окончательную топь, и даже грунтовая дорога могла истрепаться вконец. Семь троек, дымясь паром и оглашая ревом лес, тащили локомобиль, купленный для временного паросилового хозяйства; ему в особенности трудно дались здешние трясины, этому двадцатитонному левиафану. Брягин, ямщик, требуя на водку при расчете, богородицей клялся, будто дюжину кнутов смочалил за одну эту беспутную неделю.
– …с самого себя требуешь, дубина! Твое же, детей твоих… – увещевал неотступного возницу Увадьев, успевший прославиться скупостью.
– На дитев у меня хватит, я мужик справный, на все горазд, ничто у меня из рук не валится! – непонятливо усмехнулся Брягин, помахивая кнутовищем. – А ежели мне собственное дите в бутылке откажет, не дите оно мне, а хуже мачехи!
Локомобиль стоял на катках, весь в грязи и масле; похоже было, что он испытывал смущенье перед такою глухоманью. Мужики, приехавшие на базар в Макариху, ходили вокруг, испытующе постукивали в его заклепанную грудь, дивились с восхищением и угрозой.
– Э, трубок-то что! – не сдержался один, зевая единственно от чувств, охвативших его; дразнили мужиковский глаз и сами просились в самогонный аппарат двухметровые смазочные трубки, опоясавшие стальное тулово локомобиля. – Ишь, гляди, лег к стопам и не дышит.
– Втора революция случится, и придется его вновь развинчивать – грыжу на ем наживешь! – прибавил другой, тоже не без восторга.
Увадьев так и подскочил к нему:
– Ты что тут болтаешь, мухолов?
– Не пужай, заикаться стану, – шутил тот, но пятился от увадьевского взгляда и уже, наверно, каялся в ненарочном признанье. – Мы тут никто, мы постороннее лицо, мы токмо жители.
На другой день издан был приказ о воспрещении базаров в Макарихе, а Увадьев уже сбирался окружить забором построечное место, все сто десятин, но одумался и лишь выставил новых сторожей с дубинами. Походило, будто ждут войны: так умножалась армия на Соти. Приезжали механики, фельдшера, электротехники, приехал наконец Бураго, и однажды, когда приспело строить сушильную камеру, корявая баба привезла со станции иностранного инженера; всю дорогу он дико взирал из подводы на зыбучую хлябь этой небывалой трущобы. Иностранец думал, что Россия самая непонятная страна из всех, где ему приводилось устанавливать сушильные камеры. С представлением о скудости и нищете не вязались никак эти сто десятин, по которым дорогу в века прокладывала себе эпоха; привычному страху перед дикостью страны противоречил облик этой самой бабы, которая всю дорогу укрывала домотканым половичком его сверкающие, апельсинового цвета краги. Перед яминой, куда нырнуть телеге, баба оборачивалась и кротко говорила: «Держись, милай!» Он скоро научился понимать русскую речь…
Все же, приехав на место, он достал резиновый таз и вытерся одеколоном, невзирая на хозяйского мальчишку, который глазами и носом суеверно впитывал его с полатей. Потом, не стерпев тараканьей духоты, он вышел на крыльцо за свежим воздухом, и тут-то выпал ему приятный случай познакомиться со знаменитым Фаддеем. Отработав положенное за день, зверствовал как раз Акишин в помянутой отрасли… В этот день моросило с утра, и до вечера отражались в Соти щипаные какие-то, железного цвета, облака, а к вечеру повеселело: лист зазвенел в ветре, и солнце высунулось на часок из-за облачной закраины.
– Very nice{ Очень мило (англ.).}, – сказал иностранец, улыбаясь на Фаддея, который бережно, как кружево к невесте, прилаживал резьбу к карнизу своего строеньица.
– Чего-с? – приветливо оживился Фаддей, выбирая гвозди изо рта. – Вот место украшаю… оно бани главней, а без бани и домовой жить в избе не станет. Тут, извиняюсь за нескромность, сидит человек и думает, воспоминает свое естество. И должно ему тут вольготно быть, тогда и мысль к нему легкая приходит. А конфузу в том нет: живое – рази ж оно стыдное?
– Oh, yes{ О, да (англ.).}, – повторил иностранец, прислушиваясь к таинственному и скороговорчатому щебетанью туземца.
А тот все распространялся, радуясь, что нашел наконец молчаливого задушевного собеседника, с которым говори хоть целый век!
– …и это я своим опытом дошел, что дух тут должен быть сухой, смолистый, древяный. У вас в городе, поди, и древо-те камнем пахнет, а в камне сердца нет. Душа не может в камне жить, нет ей там прислонища. И как мне досталось понять ноне, душа, милый, навсегда уходит из мира, а ейное место заступает разум. Она, бывалча, не смотрит, как бы ускользнуть, вся так и ходит в царапинах, а новый хозяин – он не применяется. Опять же религия с другого конца – извиняюсь за нескромность – чище рубанка ее стругает: не души, а брусья в нас стали, милый вы мой заграничный господин! Знавал я в старые годы хлюста одного, с усиками: душа, говорит, мешает идти в шаг прогрессу нашего времени. Оттого, дескать, к северу и лежит Бело море, а с юга Черненько, а посередь болтается серая мужицкая лужа. Умный, слов нет, и никто с ним говорить не смеет… и мы не прочь, а только боязно: моряна-то, котора внутри-то нас… она цветы жжет, видите ли что! Хитро больно устроено… – Он доверчиво подался вперед, и борода его обжигающе защекотала ухо иностранца. – Солнце, к примеру, ровно овца… утром выгони; к вечеру само прибежит. А рази я, скажем, Фаддей, гожусь ему в пастухи… какая вещь! Оммана боязно…
Вдруг он оборвал, накинул картуз и побежал к прерванной работе. Стороной шел Бураго, главный инженер: он ежедневно обходил так, дозором, это обширное поле будущих битв. Был то некрупный, но широкий и заметный человек с круто откинутым лбом, над которым дымилась грязноватая проседь; глаза, даже не родня друг другу, сидели совсем по-разному в подбровных ямках: левому дано было повергать в страх, а правый в то же время смешливо щурился и пропадал под мясистым веком… Инженер уже скрылся, а Фаддеев молоток все еще твердил что-то суетливо о полной его, Фаддеевой, благонадежности. Разочек покосился старик и на иностранца, чтоб не выдавал душевного секрета, но тот уже уходил… Временами он совсем отказывался понимать смысл и судьбы этой пространной географической нелепости, какой представлялась ему Россия, где уживались и треск социального половодья, и мудрая, проницательная тишина. На крыше двухэтажного дома стучала вторая смена плотников, крепя стропила; отрывисто сверкали в закате их неторопливые топоры. Где-то, как бы за спиной, пел на высоких грустных нотах девичий хор, а впереди подымались нешелохнутые, тонкие туманцы; пахло свежей земляной раной, о ней и песня. Лишь утром он увидел, как непостоянна эта российская тишина.