Текст книги "Повесть странного времени"
Автор книги: Леонид Бородин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Бородин Леонид
Повесть странного времени
1
«Хочу быть честным! Хочу быть честным! Хочу быть честным!»
Тысячу раз подряд могу я написать эту фразу. Могу каждое утро, просыпаясь, произносить ее, в течение дня десятки раз напоминать себе о ней, засыпать, произнося ее, соизмерять и соотносить с ней всякое действие свое, даже самое пустяковое и произвольное; но теперь-то я знаю, что это только иллюзия. Быть честным не зависит от желания одного человека. По крайней мере, это не зависит от моего желания, потому что мне не дано знать, что есть честное и что – бесчестное. Я это понял. Но все равно хочу быть честным, только честным. И потому я решил больше не жить.
Эта мысль впервые пришла мне в голову несколько дней назад, в то самое время, когда все открылось. Тогда это была только мысль, промелькнувшая в сознании, даже мимо сознания. Но она оказалась сильнее всего, что осталось во мне, и я сдался. Впрочем, нет. Не сдался. Я вооружился ею. Но не желая оказаться болтуном даже перед самим собой, не спешил с окончательным решением. Несколько дней взвешивал все за и против. Делал это спокойно и добросовестно. С дотошностью, какая только вообще возможна в таком деле, проанализировал я все возможные варианты, – и они оказались невозможными.
И я решил больше не жить. И в этом решении хочу быть честным, хотя бы уже потому, что это – единственное честное решение. Я еще, правда, не знаю, честно ли, что я пишу обо всем, потому что, кажется, не знаю, зачем пишу. Но впереди у меня еще пять дней, срок достаточный, чтобы додумать второстепенное. Я так много думал за эти дни, что появилась необходимость взглянуть на свои мысли со стороны, прочитать их как чужие, хотя опять-таки не знаю еще, зачем мне это нужно, потому что решение принято…
…Впервые плыву на пароходе в каюте первого класса. Каюта одноместная. Но какая-то неуютная. А мне именно такая была нужна… Пароход плывет к чёрту на кулички и на этих куличках будет через пять дней. Сегодня первый день. Он уже кончается. Впереди еще четыре. Когда я принимал этот вариант, было интересно, как я отнесусь к оставшемуся мне сроку. Я думал, что, наверное, буду желать, чтобы он скорее прошел, и все случилось. Возможно, это так бы и было, если бы мое решение не было твердым. Но оказывается, что когда решение твердо, то совсем безразлично, сколько осталось дней…
Почти не качает. Я свободно хожу по каюте. Над умывальником большое зеркало, какое бывает в общественных уборных. Потому здесь так неуютно. Я внимательно рассматриваю свое изображение в зеркале. Когда-то, давным-давно, лет в тринадцать, внешность моя приносила мне много огорчений. Прямо сказать, она меня принципиально не устраивала, хотя причиной тому была всего лишь одна деталь – мой нос. В детстве он пошло задирался кверху. А я мечтал стать актером. Мечтал сыграть Овода. Над кроватью у меня висела иллюстрация к знаменитому роману. Черноволосый, чернобровый, прямоносый (да, прямоносый!) смотрел на меня герой, презрительно усмехаясь моей безуспешной попытке отыскать хоть капельку внешнего сходства между ним и мной. Если бы не нос, оно, возможно и было бы, и я пытался исправить свой биологический дефект. Уходил на целый день в лес, надевал на нос резиновую повязку. Это было очень неудобно, но я терпел. А вечерами подолгу с волнением высматривал в зеркале свой профиль. Однажды за этим занятием меня застала…
…Выходил на палубу. Смотрел на воду, на берег, на небо. Все не то. А что оно было – то? Когда оно было и было ли вообще? Что-то умерло в мире, или изменилось до неузнаваемости, или вывернулось наизнанку подлинной сутью своей…
…Тогда, застав меня перед зеркалом, она сказала мне, что я ведь не девчонка, чтобы вертеться перед зеркалом. Не помню, чего я тогда больше испытывал, стыда или обиды. Пожалуй, стыда, потому что тогда считал, что она имеет право стыдить меня. Она же этого права не имела, и вообще не имела никаких прав. Но об этом я узнал недавно.
Внизу едут туристы. Они веселы и беспечны. Поют песни, играют в карты, танцуют на палубе под гитару. Они мои ровесники. Я пытался рассмотреть их лица и не увидел лиц. Все они самозабвенно во что-то играют, в какие-то ими самими придуманные игры и делают вид, будто не замечают этой игры друг в друге. А может быть, и вправду не замечают. Я же до недавнего времени не замечал! Мне трудно было заметить, потому что моя игра была с усложненными правилами, придуманными не мною, а теми, кто хитрей и сообразительней меня. Я играл в честного многообещающего человека. С точки зрения правил, я и был таким. Учился в школе хорошо, но не гонялся за похвалой, был достаточно спортивен и предприимчив, был политичен и патриотичен, был вежлив, трудолюбив, при необходимости смел и силен, любознателен и сообразителен. Таковы были правила моей игры, и к четырнадцати годам я работал уже по вполне высокому разряду. Модель, по которой я формировался, называлась моделью «честного человека».
Но быть честным оказалось невозможно в мире, который сам по себе есть бессмыслица. И я был наказан за чрезмерную претензию моей модели. Я совершил нечто, что сбросило меня с высоты моей мнимой порядочности в яму, из которой уже не выбраться. Сначала я объявил себе о своей невиновности, но саму виновность при этом понимал формально, по-крючкотворски. С такой позиции все, что произошло, не было плодом моей сознательной воли. Я не знал, что делал. И никакой закон не установил бы моей вины. Но вся беда в том, что я слишком добросовестно играл в свою игру, чтобы не уличить себя в недобросовестности. Будь я менее прямолинеен в своем варианте, будь модель моего характера чуть менее претенциозна, я бы возможно не сделал того, что уже невозможно ни изменить, ни забыть. Однако все другие варианты не зависели от меня, и я не знаю, от кого они зависели. Они были заранее исключены всей совокупностью того, что окружало меня и всех, кто участвовал в моей жизни. И когда развалилась моя модель, развалилось все вокруг меня, все оказалось иным, прямо противополо-жным. Добро оказалось злом, честность – подлостью, смысл – бессмыслицей…
Когда мне было лет девять, она однажды подарила мне проекционный фонарь. Тогда его называли «волшебным фонарем». Для меня он был действительно волшебным. Я любил его даже больше, чем кино. Потому что можно было вставить диапозитив, сесть ближе к экрану и без конца смотреть на фантастически яркие краски Африки или Австралии, воображением вписывать себя в этот незнакомый, необычный мир и рассказывать самому себе красивые, глупые сказки, где главный герой – непременно ты сам. Но иногда, во время самого невероятного разгула фантазии, в самый ответственный момент очередного приключения, когда герою, то есть мне, нужно было проявить максимум инициативы, я окончательно терял чувство реальности и вскакивал со своего места. При этом, конечно же, загораживал головой луч проектора. И все исчезало. Вместо сказки на экране появлялась моя огромная голова с безобразно большими ушами.
…То же самое случилось со мной в жизни, в этой большой и хитроумной сказке, когда однажды я проявил действительно собственную инициативу, а то, что из этого получилось, даже нельзя назвать подлостью, но в то же время было чудовищно больше, чем подлость.
Сначала у меня было такое ощущение, будто я напряжением мускулов и воли подпрыгнул высоко над землей, и земля вдруг улетела куда-то ко всем чертям, а я, потеряв необходимость падать, повис в пустоте, не в силах осмыслить нелепость ситуации. Это ощущение было очень похоже на действительность. Я воистину повис в пустоте, оказавшись совсем один: без прошлого, так как должен был отречься от него, и без будущего, ведь не бывает будущего без прошлого. И Я уже не был Я, только мысль о том, что некогда было моим Я. У меня даже не было больше фамилии. В один миг на всей земле не осталось ни одного человека, который был бы мне нужен. Все вокруг меня либо перестали для меня быть самими собой, либо оказались чужими, потому что то, что нас связывало, оказалось фикцией. Они все этого не знали и не почувствовали, но я по-прежнему хотел быть честным (не мог же я отказаться от последнего, что во мне было) и сам порвал со всеми…
Уже вечер. Пароход подползает к какой-то пристани. В иллюминаторе каюты разворачива-ются и приближаются цепочки и гнезда береговых огней. Где-то внизу сейчас сутолока, шум, крики, толкотня. Сюда же, в верхние каюты, ничего не доходит. Здесь тихо. Пассажиры-дальнорейсовики сидят в привилегированном ресторане или поеживаются на своей привилеги-рованной палубе, которая не знает туристской суеты, шума и запахов низших классов. Здесь тихо. Так тихо, будто во всех каютах плывут одни самоубийцы.
Мне пришлось пережить несколько неприятных минут на толкучке, когда я продавал кое-какие свои вещи, чтобы обеспечить себя этой тишиной. В последние пять дней я хочу быть один. Не слышать, не видеть. Никого и ничего…
Я вырос в городе, но так никогда и не врос в него. Я не чувствовал себя в городе чужим и одиноким, как это бывает с приезжающими, но сам себе я больше нравился в деревне. Не скромничая, зная себе цену, в деревне я все же всегда ощущал себя большим и лучшим. В город я любил возвращаться, каждый раз заново примеряя себя к его капризной требовательности, к непостоянству его эталонов и симпатий. Но еще больше я любил уезжать в деревню.
Маленький поселок у подножья горной страны с ближайших сопок походил на пасеку, скрытую в пышном, но немного запущенном саду. Веером расходились от поселка горные тропы. Были у меня в горах любимые места, куда я приходил в первые же дни по приезде…
Уже ночь, и пароход перемалывает темноту на самой середине реки. Сейчас пойду на палубу и буду стоять, пока не замерзну. Потом лягу спать, и один день кончится…
Время ведь – просто наша выдумка. По отношению к тому, что вечно, времени не существует. Есть темнота, и мы называем ее ночь, есть свет, и мы называем его день. Сами придумали, сами называем. Но есть другие ночи и дни. Жизнь человека – его день. А все, что до и после – ночь. Ночь длиннее дня, но если время – выдумка, то они всегда равны. Равны дни всех людей, равны ночи, ночи и дни равны между собой. День больше, день меньше, год больше, год меньше… Больше, меньше – условность и выдумка. И потому завтра утром у меня останется столько же, сколько и было – мгновение…
2
Это был его первый рабочий день на новом месте. Это был его первый прием посетителей. Ее он должен был принять первой, потому что она пришла за несколько часов до начала приема. Проходя в свой кабинет, он сразу заметил и запомнил ее. Но первыми оказались другие. У всех у них были срочные и сложные проблемы, он же увлекся, затянул прием, запутался в обещаниях и разбирательствах, телефонных звонках, записях в календаре и блокноте. И когда время, отведен-ное для приема, истекло, он, уставший, недовольный собой и даже внешне потускневший, вышел в приемную и, окончательно разоблачая свою неопытность, то есть почти извиняясь, объявил, что больше никого принять не может. Тут он снова заметил ее и вспомнил. Она сидела на том же месте, а когда он удивленно взглянул на нее, стала поспешно что-то укладывать в сумочку и через минуту уже ушла бы. Но он подошел к ней.
– Вы пришли раньше всех. Почему не заходили?
Она ничего не ответила, низко опустила голову, пряча глаза, машинально открывая и закрывая сумочку. И по тому, как вздрагивали побледневшие губы, он понял, что она может расплакаться. Он еще раз повторил вопрос, но она только ниже опустила голову. Ему ничего не оставалось, как пригласить ее в кабинет…
Большеглазая, голубоглазая, курносая, худенькая, почти девчонка, не то после болезни, не то в большой беде, а может, и то и другое; одета очень скромно, разве только прическа по всем требованиям моды… А так как модой того времени была скромность, то прическа не выпадала из общего впечатления, которое она произвела на него в первые минуты их знакомства.
Стараясь уберечь себя от ее слез, он обратился к ней вполне вежливо, чтобы расположить к откровенности, но и достаточно сухо, чтобы удержать от истерики, к которой она, кажется, была близка, судя по ее состоянию.
– Как ваша фамилия, и что у вас случилось?
Несколько раз куснув губы, стараясь оставаться спокойной, она ответила очень тихо:
– Из комнаты меня выселяют.
– Как ваша фамилия? Где вы живете и работаете?
Она ответила так же тихо. Он записал, отложил ручку, чуть подался к ней.
– Успокойтесь и расскажите, почему и кто вас выселяет.
Тут она подняла голову, и он увидел ее большущие глаза, настолько наполненные слезами и горем, что ему стало не по себе. Он зачем-то поспешно взял карандаш, спохватившись, положил его на место, но не мог уже видеть ничего, кроме этих глаз, которые, если бы расплескались, весь мир залили бы расплавленным жемчугом – по крайней мере, именно это пошлое сравнение пришло ему в голову позже, когда он думал о ней. Но это позже. А сейчас ему просто стало не по себе, как бывает, если вдруг встречаешься с известным лишь понаслышке, но лично не пережитым, большим горем чужого человека.
– Мужа у меня забрали, – сказала она ему.
* * *
«Забрали». Это странно звучащее слово в то время было знакомо и понятно всем. Тогда не говорили «арестован», тогда говорили «забрали». И что ныне кажется особенно удивительным, это странное (иначе не скажешь) слово всей своей неопределенностью, многозначностью, условностью, и в то же время своей практической недвусмысленностью поразительно точно отвечало специфике своего времени, о котором уже много говорилось и верного и вздорного, и Бог знает что и сколько будет сказано. Возможно, людям так и не хватит мужества, и они по-прежнему будут искать виновника и, наверное, найдут его. Что может быть проще! Тогда это время предстанет перед ними бессмысленным и жестоким фарсом, но всем станет легче. Но, может быть, люди все же наберутся мужества и, вместо того, чтобы искать виновника, будут искать вину, и если найдут и поймут ее, то им станет тяжело и больно, потому что целая эпоха будет названа трагедией, герои которой – несколько поколений.
Странное время странных слов и странных событий! Стоит ли говорить больше, если нет желания впасть в прямолинейность и однозначность. Важно, что это время было, что о нем помнят…
Но еще более важно, что однажды у девятнадцатилетней женщины забрали мужа.
Каждый человек обычно по запросам своим и возможностям выбирает свой, личный масштаб взаимоотношений с миром. У великих политиков и полководцев он – один к одному. Они – на равных. У некоторых женщин таким масштабом становится мужчина. Кто из них больше выигрывает в таком союзе, трудно сказать. Но, если случается разрыв, женщина страдает всегда. Она слепнет. Пусть ненадолго. Но с ней случается примерно то же самое, как если бы близорукий человек в пути разбил очки.
«У меня забрали мужа», – сказала девятнадцатилетняя женщина человеку в учреждении. А этот человек только что собирался терпеливо и долго слушать ее и затем помочь ей, сделать для нее все, что будет в его силах. Он имел к тому возможности и полномочия. Но она сказала лишь одну странную фразу, а он уже понял все. И ясность, что выпала из этой фразы, та особенная ясность понимания, свойственная людям странного времени, заполнив собой кабинет, придавила человека к его служебного столу, лишив его возможностей и полномочий, сделала его беспомощным и бесполезным.
А она смотрела на него своими ослепшими глазами и, ни на что не надеясь, надеялась. Он еще не сказал ей «нет», и она надеялась, что он не скажет этого злого слова… если он хоть немножечко добрый…
Пожалуй, он и был добрым. Ведь во все времена быть добрым означало лишь не быть злым или быть не очень злым. Злым он не был. Это точно. Это уверенно подтвердили бы все, кто знал его. Ему часто хотелось помочь людям, и он не любил и тяжело переживал, когда ему это не удавалось. Такое качество человека принято называть отзывчивостью. Так и сказали о нем в свое время, несколько лет назад, когда выдвигали на первую ступеньку карьеры, которая, хотя и не стала фантастической, но вооружила его уверенной инерцией продвижений и успеха.
Разумеется, было бы наивно думать, что отзывчивость, как свойство характера, была главным козырем в его характеристиках. Конечно, нет. Там еще непременно значились слова: политически грамотен. И чем выше он поднимался, тем больший вес и уверенность приобретала эта самая его грамотность, а отзывчивость становилась снисходительным довеском в его биографии, который не мешает, но все же слишком дорогая роскошь для человека, обремененно-го ответственностью. Доброта, отзывчивость и прочие сентиментальные категории в то странное время в общем-то попросту не рекомендовались.
Политическая грамотность, напротив, была для человека – в особенности человека на должности – вторым паспортом. Ныне эти слова тоже употребляются и, может быть, будут употребляться всегда и будут означать лишь некую сумму неких знаний. Тогда же этими словами обозначалась способность совмещать несовместимое, способность видеть вещи такими, какими они лишь могут быть, способность подчиняться, сохраняя в себе ощущение свободы, или освобождаться, подчиняясь. Иначе говоря, это было явление, лежащее, трудно сказать – выше или ниже, но несомненно, вне возможностей и пределов обыкновенного здравого смысла.
…И вот именно потому, что человек, к которому женщина пришла с бедой, был политически грамотен, именно потому он не только правильно понял сказанную ею странную фразу, но и без всяких рассказов и разъяснений осознал всю непоправимость ее беды и полную свою беспомощность. Но, если он заранее был лишен возможности сделать для этой женщины добро, то постараться не причинить ей зла было в его силах. Потому он не сказал ей, что жена врага народа не имеет морального права на снисходительность со стороны органов народной власти. Он не сказал ей этого, хотя мог. Он сделал то, что она и хотела от него: он предложил ей рассказать подробнее свою историю.
Ничего необычного в ее истории не было. Девчонка-лаборантка влюбилась в инженера, который был старше ее на десять лет. Почему влюбилась? При первой встрече его глаза показались ей строгими и усталыми, а они были очень добрыми. Это она, конечно, вычитала в каком-нибудь плохом романе. Говорит, что он красив. Что у него вьющиеся волосы цвета, как принято говорить, пепельного. Дурацкое сравнение. Губы, говорит, у него тоже не совсем обычные, тонкие, с каким-то особым печальным рисунком в улыбке. А подбородок, конечно же, волевой. Ох, уж эти волевые подбородки!
И все это – несущественно. Все могло быть совсем иначе: и глаза, как глаза, и губы обыкновенные, а подбородок уродлив. Существенно только то, что она влюбилась. Упаси Боже, чтобы он ее заметил! Конечно же, он ее не замечал. Она в этом уверена. (Интересно бы знать его мнение на этот счет.) Ну, пусть так. Он ее не замечал. И она, опять же сгорая от стыда и проклиная свою дерзость, стала чаще и чаще случайно встречаться с ним. Проще говоря, вертелась у него на глазах. Наконец, заметил… Был холоден и корректен… Интенсивное орошение подушки… Многозначительная синева под глазами… Ссоры на работе. Но вот постепенно… капля камень точит… Дальше – совсем неинтересно. И вообще, зачем он все это выслушивает, да еще сочувствием поощряет никому не нужную и не интересную исповедь. Ему же все ясно. Ее муж в лучшем случае оказался чьим-то прихвостнем, если не настоящим вредителем и троцкистом. Сама-то она, сразу видно, – дурочка, и какой с нее спрос. А квартира получена от производства и должна быть освобождена. Но она, кажется, о квартире уже и забыла, а рассказывает ему все, будто он может запросто поднять трубку и велеть привести сюда ее муженька с красивыми губами и волевым подбородком. Как бы не так! Ему сейчас Сам Господь Бог не поможет, коли сразу не освободили. Знает он этих парней с Зеленой улицы. Имел возможность познакомиться. Мало удовольствия, зато воспоминаний достаточно. Сидит напротив тебя твой ровесник, а чувствуешь себя напроказившим щенком. И это – когда совесть, как стеклышко! А если по-другому?
…Да, но что она говорит там? Прослушал… Вон в чем дело! Она беременна. Хуже. Уволили с работы… исключили из комсомола… Ох, уж эти горячие головы! Надо же быть болваном, чтобы не видеть, что она просто дурочка, смазливая, лупоглазая дурочка…
…Зато троцкист был не дурак… Или наоборот, круглый дурак, если не сразу заметил такие блюдца…
Не мешало бы, конечно, для нее что-нибудь придумать, куда-нибудь устроить… Декретный отпуск ей теперь не положен. Можно попытаться разузнать и про инженера. Есть у него один канал… не очень гарантийный, зато без трёпа. Вообще же наделал себе хлопот! Почему именно сюда пришла, а не в райком? Что? Советская власть? Власть-то власть, да куда класть… Чего она там еще мелет? Какие ошибки? Хорошенькие ошибки, если их завод два годовых плана запорол!
Пора закругляться. Пусть придет через пару дней, что-нибудь придумаем с работой и жильем, да пусть не очень-то надеется на ошибки. Самое время своими ошибками заняться…
Ага! Стоило пообещать на грош, и она уже смотрит, как на отца-благодетеля! Чёрт возьми! А приятно, однако же, быть благодетелем мадонны с синими глазами! Пожалуй, если бы…
Он вместе с ней вышел из кабинета и столкнулся с ехидным взглядом секретарши. Непременно эта старая дева уже что-то умозаключила! При первой возможности – избавиться… А сейчас – срочно в столовую. В четыре совещание у первого… Еще надо успеть просмотреть почту… В столовой, бросив плащ на прилавок гардероба, он машинально повернулся к большому настенному зеркалу и задержался. Рисунок улыбки… А какой у него этот рисунок? Он попытался улыбнуться, получилась гримаса. Рисунка не было. Были губы и зубы и морщины. Пожалуй, по части рисунка ему не повезло. И физиономия у него с детства немного бабья. Но в жизни это обстоятельство ему ни разу не помешало…
…А глаза у нее такие синие, как будто невзаправдашние, будто карандашом синим нарисованные. И где-то они глубоко-глубоко и оттуда, из глубины до самого верха голубыми слезами наполнены, и не слезами, а расплавленным жемчугом…
Идет она домой сейчас и думает: вот как повезло, попала к хорошему, чуткому человеку. Он так ей сочувствовал, так подробно обо всем расспрашивал, он не может не помочь ей, непременно поможет. Он всё узнает, и всё выяснится. Люди на Зеленой улице извинятся перед ее мужем и перед нею. Обязательно перед ней извинятся. Ведь они ей не поверили, когда она говорила о муже, ручалась за него, когда доказывала. Они извинятся перед ней за то, что кричали и ругались. И она не будет помнить зла. Она понимает, что их работа трудная, ведь вокруг столько нехороших людей оказалось, и это же обидно, когда люди, которым годами доверяли, оказались нехорошими. Им досадно. Она понимает и потому не обижается на них и сейчас, хотя они поступили несправедливо и были очень грубы. Но кто же на такой работе может остаться спокойным, когда на нем ответственность за все государство.
Она же маленький, простой человек, почему же на нее должно обрушиться непоправимое? Ей только один раз повезло по-настоящему: она очень удачно вышла замуж. Только и всего. Неужели это единственное счастье ее должно обернуться бедой? Этого не может быть! Это – нечестно по отношению к ней! А что он, ее муж, видел хорошего за свои тридцать лет? Голод, учеба, работа…
Жена директора тоже считает, что ее мужа забрали по ошибке, ходит и хлопочет. Может быть, тоже ошибка. Но если на заводе вредительство, кто же как не директор в ответе? Директор – это не сменный мастер, который только и знает, что свой цех, да и то одну смену. Она правильно сделала, что не стала подписывать письмо в Москву. Директор ли, парторг или главный инженер, кто-нибудь из них уж наверняка виноват, и потому ее мужу не надо быть в одном списке с ними. Они делами заправляли, им и расхлебывать. А она попытается другим путем разобраться, на месте, ни на кого не жалуясь. Везде есть хорошие люди, да разве из Москвы виднее? Надо только найти хорошего, честного человека. И она, кажется, нашла его. Он так подробно всё расспрашивал, а прием у него уже кончился. Она всё рассказала, как никогда еще никому не рассказывала. Даже стыдно вспомнить, какие подробности она выкладывала. Но так было нужно. Нужно было, чтобы этот человек поверил, что произошла ошибка. И он ей поверил. Иначе бы не стал давать обещания. Иначе бы не велел ей зайти через два дня. Конечно, он знал, что говорил и обещал. Он ей сочувствовал. Он понимал, что она говорит искренне. Искренность нельзя не почувствовать, потому что она не только в словах, хотя у нее и слова особые. Только злой человек не может чувствовать искренность и правду…
…А тот человек не был злым. И пожалуй, без преувеличения можно сказать, – он был добрым. Потому-то целый час взволнованно ходил он по кабинету, курил папиросу одну за другой, никого не принял за это время, не ответил ни на один телефонный звонок. А звонки бывают разные! Он был взволнован, потому что боялся предстоящей встречи с женщиной, которой два дня назад обещал помочь. Безответственно, в порыве глубокой сентиментальности дал обещание, зная уже тогда, что в самом главном помочь ей не в силах. Обещание было неконкретное, но обнадеживающее. И вот сейчас ему предстояло держать ответ за свою болтливость.
Вчера он кое-что пытался разузнать относительно судьбы ее мужа, и ему весьма откровенно порекомендовали не совать нос, куда не следует, дав тем самым понять, что дело это настолько серьезно, что даже его служебное положение вовсе не гарантия, если он будет вести себя глупо. Второй щелчок по носу он получил, когда пытался авторитетно вмешаться в действие жилкома и хотя бы отсрочить выселение синеглазой жены врага народа. Его просто-напросто отчитала по телефону какая-то гнусавая баба, высказав ему свои соображения по поводу бдительности и ротозейства в некоторых учреждениях.
Вдобавок ко всему этому он должен будет вытерпеть в лучшем случае море слез, а то и истерику. Надо же было ему связаться с этим делом!
И когда она вошла в кабинет и когда садилась на предложенный стул, теперь уже он, а не она, он, человек, не знающий за собой никаких прегрешений, кроме разве филантропических, он теперь прятал глаза и делал вид, будто то ли что-то важное ищет на столе среди бумаг, то ли просто наводит порядок на своем рабочем месте.
Однако он взял себя в руки. Очень серьезно, с глубоко сочувствующими интонациями он предложил ей быть мужественной и правильно (он подчеркнул это слово), правильно воспринять всё, что он, к глубокому его сожалению, вынужден ей сообщить. Мельком взглянул на нее и понял, что лучше не смотреть.
Далее он сказал ей, что дело ее оказалось в самом худшем виде, что мужа ее взяли правильно и, следовательно, она принимала его не за того человека; это означает также, что она сама есть жертва подлого обмана, с одной стороны, а с другой, частично и виновата, так как не разглядела врага, поддавшись слепому чувству.
И только сказав главное, он, наконец, взглянул на нее. И так стало ему противно за себя, за свой кабинет, за свои слова, за всё на свете, что ему вдруг захотелось оказаться далеко-далеко, совсем в другом мире, где всё было иначе, и сам он в первую очередь, и чтобы вот так же рядом с ним сидела эта полуженщина-полуребенок, но не смотрела сквозь него мертвым взглядом, а обыкновенно, по-девятнадцатилетнему улыбалась бы, и не было бы между ними страшной, непонятной, непреодолимой тайны-трагедии, именуемой мудрено и настороженно – трудностями переходного периода. Захотелось ему также стать самым что ни есть темным, политически неграмотным элементом, чтобы освободиться от непосильного бремени веры, которая одновременно и требует знания, и не допускает его, призывает к действию и обрекает на пассивность, проклинает ложь и не позволяет быть честным.
Но что говорить! Если бы это желание было в нем сильно, он сумел бы его удовлетворить. Но беда в том, что кроме этого желания было у него еще много и других, всесильных и постоянных, а сумма их была его натурой. Да и разве это возможно, чтобы человек вдруг взял и выпал из координат своего времени? Наверно, это может случиться или уж с очень сильным человеком, или очень слабым. Он не был ни тем, ни другим. Он был средним. А значит, и опорой своего времени.
Чисто по-человечески потрясенный ее состоянием, что он мог предложить взамен ее утратам? Он предложил ей исправить то, что еще казалось возможным для исправления. В интересах ее будущего ребенка, в ее собственных интересах он посоветовал ей отречься от мужа, вернуть себе девичью фамилию и уехать куда-нибудь подальше. Родина велика.
Она послушно соглашалась на всё. И он тут же продиктовал ей текст заявления, пообещал как можно скорее дать ему ход. Он видел, что она не в себе, и сознательно использовал это ее состояние, понимая, что после могут прийти к ней колебания, сомнения, отчаяние. И, если она не сделает этого сейчас, то потом запутается в своих чувствах и осложнит положение.
Он еще длинно и путано что-то советовал ей, но слышал свой голос откуда-то со стороны. И кроме этого голоса, противного и нечистого, слышал еще два, перебивающих друг друга: один говорил ему, что он немедленно должен сделать нечто очень важное, что станет первым его настоящим делом в жизни, а другой – тон в тон, слово в слово кричал ему, что он не должен этого делать, потому что чёрт знает, что получится, и еще неизвестно, как всё обернется. Но ни тот, ни другой не говорили ему, что именно он должен или не должен сделать, словно это было ясно само собой. Ему же ничего не было ясно, и он еще некоторое время машинально говорил тоном старшего друга и наставника, с каждым словом чувствуя себя всё более и более погано, наверное потому еще, что никак не мог кончить говорить. Начиная каждую новую фразу как последнюю, заключительную, он вдруг вновь ударялся в какие-то пояснения, советы, рекомендации, предупреждения, запутывался и порол уже несусветную чушь. Но, наконец, совесть его возмутилась, и он прервал это подлое словоизлияние в самом неожиданном месте и сказал прегнуснейшую фразу, от которой оба вздрогнули:
– Ну, извините, меня ждут.
Она поднялась, сказала «спасибо», и он проглотил это слово, как оплеуху, хотя сказано оно было без всякого выражения. Когда она открывала дверь и когда закрывала ее за собой, у него появилось ощущение, что она ослепла… Когда дверь закрылась, он схватил какой-то толстый справочник и совсем было запустил его в дверь. Но мысль быстрее руки, и она подсказала ему, что не дело кидаться тяжелыми и нужными вещами в своем кабинете, рука замерла и мгновение спустя всей тяжестью переплетенной и спрессованной макулатуры упала на стол.