Текст книги "Повесть странного времени"
Автор книги: Леонид Бородин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Людям странного времени полагалось бы в таких случаях иметь под рукой несколько недорогих стеклянных предметов. Давно проверено, что ничто так благотворно не действует на травмированную психику, как вид стеклянных осколков. Но прихоти не предусмотрены сметой.
Некоторое время он стоял за столом. Но вдруг бросился к окну и тут же отпрянул. Все правильно. Она стояла на той стороне маленькой площади и смотрела на окна его кабинета. На ходу он схватил плащ, кепку, на ходу крикнул секретарше, что уходит и придет не скоро. Очень быстро спустился по лестнице, перешел площадь, подошел к ней. Она не удивилась, а испугалась. Он взял ее под руку, резко, торопливо и спросил, где она живет.
Они долго шли по городу. Иногда очень быстро. Он почти тащил ее. Она запиналась. Он извинялся. И снова тащил. Она не противилась, но и не проявляла своего отношения. Кажется, просто подчинялась.
Отдельная двухкомнатная квартира на втором этаже была неплохо обставлена. Лучше, чем у него. На столе он увидел фотографию человека, который должен был обладать волевым подбородком. Но подбородок оказался обыкновенным, что его несказанно обрадовало и сделало еще более решительным.
На сборы ушел весь день. Пять или шесть раз он звонил по телефону. Первый раз секретарше, чтобы она отменила прием и не ждала его. Второй раз – договаривался насчет грузовой машины. Третий раз – узнавал расписание поездов. Потом еще и еще что-то уточнял, что-то согласовывал…
Была одна тяжелая сцена, когда очередь дошла до фотографии на столе. Полчаса или более сидела она на стуле с этим портретом в руках и плакала так, что утешать или говорить что-либо было бесполезным. Было мгновение, так ему показалось, когда могло что-то случиться, точно электрическая искра повисла на конце обнаженного контакта и вот-вот готова была сорваться разрушительным, громовым разрядом. И в это опасное мгновение ее взгляд встретился с его молчаливым, строгим и неумолимым требованием. Да, он требовал. Он ставил условие. Требование и условие были логичны и разумны. Искра погасла в самой последней, самой крупной слезе. Фотография была упрятана в старых вещах…
А вечером этого же дня синеглазой, девятнадцатилетней женщины, у которой забрали мужа, уже не было в городе.
А ночью в холостяцкой квартире метался по комнате отзывчивый, но политически грамотный человек, истязал себя сознанием глупости, которую натворил…
А утром следующего дня в далеком таежном поселке, что примостился у подножья горной страны, старая женщина принимала в своем доме нежданную гостью, приехавшую к ней с письмом от сына, в котором он просил принять гостью как его сестру, просил помочь ей во всем, чем можно, и ждать его приезда через месяц…
А с вечера, всю ночь, утром, весь следующий день, и еще много дней, в грязном, прокуренном, провонявшем всеми запахами человеческой беды вагоне трясся человек с обыкновенным подбородком, совершивший, по мнению компетентных и политически грамотных товарищей, такие чудовищные злодеяния, которые едва ли могли быть под силу и десятку обладателей настоящих волевых подбородков.
3
…Кончается второй день из отпущенных мне пяти… Весь день не прикасался к бумаге. Писать было не о чем, да и не хотелось. Но вот в иллюминаторы заглянула ночь, и руки потянулись к тетради, и сильней, чем прежде, испытываю потребность писать. Может быть – не писать, а выговориться перед самим собой. Кто-то открыл зубную боль в сердце, а у меня как-то необычно, по-особому болит голова, что-то болит в голове; а днем, когда стоял на палубе, несколько раз ловил себя на желании перегнуться и опустить голову в воду. Такая операция, наверное, и называется «промыть мозги»! Но я, право, чувствую, будто у меня в голове набито, и в беспорядке, а я только тем и занимаюсь, что навожу порядок и вношу логичность, но, кажется, многое ускользает, выпадает из цепи и остается в закоулках мозга, и порядок держится лишь ценой волевого напряжения, а не силой собственной логики. Мне необходимо вывалить все это на бумагу, пусть в беспорядке, но зато в видимом качестве. И так еще раз все пересмотреть… Разумеется, это не может повлиять на решение, которое принято, просто перестраховка.
…Сегодня днем вдруг захотелось взглянуть на пулю. Я достал патрон и разрядил его. Медвежий жакан с нарезом… Зажал его пальцами и с силой ударил в грудь… Больно… И как-то трудно представить, что этот тупой кусок свинца войдет в грудь, как иголка, разорвет мышцы, проломит кости и потушит мозг. И куда-то денутся, исчезнут мысли… А может быть, они где-нибудь остаются?.. Все мое сложное, противоречивое «Я» – может быть, оно останется где-нибудь?.. Но только уж не в отвратительном, голом гниющем черепе! Это было бы ужасно! Но еще ужаснее, что какой-то кусок мертвого металла способен превратить в ничто целый мир! А где же тогда закон сохранения энергии?.. Однако же какая это все чушь!..
После обеда машинально спустился вниз. На корме верхом на рюкзаках сидят туристы. Режутся в карты. Парни поглядывают на девчат, девчата поглядывают на парней, гитары тренькают, пароход гудит, люди щурятся и улыбаются…
Чёрт знает что! Мне показалось, что я сейчас потеряю сознание… Что за дьявольская маскировка! Кто придумал? Ведь всё ложь! В мире нет главного – правды! Зачем сверкает и плещется? Зачем улыбаются? Если нет главного? Если всякое действие имеет двойной смысл? Если невозможно быть честным! Не знают все остальные или только притворяются? Или знают что-то, чего не знаю я? Может быть, существует какая-нибудь сверхмудрость или какой-нибудь сверхсмысл? А если они есть и недоступны – какой прок!
Почему мне так страшно, когда я смотрю на этих веселых парней и девчат? Даже не просто страшно! Жутко! Мне хочется выключить их, чтобы потушить их улыбки и голоса, чтобы они замерли в тишине и неподвижности и прислушались к миру, который вокруг них. Разве можно его услышать, если так много говорить и улыбаться? Глухарь, когда поет, не слышит шагов охотника…
А может быть, с ними еще не случилось и не случится… Ведь не каждому суждено убить своего отца. Это выпало мне. Но за что? Неужели только за то, что я очень хотел быть честным?!
…А люди всё улыбаются и говорят, говорят. Особенно громко говорят о природе. Какая она кругом красивая, мудрая и целесообразная. Через объективы они растаскивают ее по кусочкам на память. И она не скудеет. И они еще больше восхищаются ею…
Это тоже игра с определенными правилами, главное из них – делать вид, будто не знаешь, что во всей природе, в каждой ее клетке постоянная вражда и борьба за мгновение бытия.
Из этих мгновений, как из прокручиваемых кадров кинопленки, складывается мираж постоянства, мудрости и вечности. Но как жизнь на экране есть лишь техническая спекуляция суммой мертвых кадров, так и вечность природы есть непрерывность умирания… Чего же больше в природе – жизни или смерти? Мудрости или бессмыслицы? До сих пор никто не сделал ни одной простейшей живой клетки. Зато кусочка свинца достаточно, чтобы не стало человека, самого хитрого из всего живого… Но люди – рабы своих мгновений, кроме которых у них ничего нет. Друг для друга прокручивают они кинематографическим способом свои и чужие мгновения, а то, что получается из этого, называют историей и мудрствуют над этой манипуляцией, и пророчествуют, и изощряются в изобретениях всеобщего смысла…
Может быть, клубок всеобщей бессмыслицы разматывается, но пусть этим занимаются другие, кто еще не приложил рук, чтобы запутать его… Я же решил больше не жить. Через три дня пароход придет в свой конечный пункт, я сойду с него и пойду в тайгу. Буду идти на север: пока хватит сил. Труп не должен быть обнаружен. Я не самоубийца. Я просто ухожу от людей и от мира. Миру на это наплевать, а людям знать незачем. Для них я просто исчез, потерялся навсегда. Всем, кому надо, я сказал, что уезжаю и никогда не вернусь. Так и есть. Я никогда не вернусь…
Я сказал ей об этом за десять минут. Несколько дней подряд в доме были слезы. У н е е даже руки от слез стали красными. Но мне не было жалко е е. Она не была больше для меня матерью, она была лишь соучастницей. Она не оправдывалась. Во всем мире никто не смог бы ее оправдать. Так же, как и меня, так же, как и того, кто девятнадцать лет прикидывался моим отцом, а в действительности был самым главным убийцей из нас троих.
Все это я высказал им обоим. И они молчали. Он за эти дни постарел лет на двадцать. Как-то за один день появилось множество морщин, глаза провалились и обесцветились, появилась дрожь в руках, весь он осунулся, сник. А про нее и говорить нечего…
– Зачем же так? – простонала она, когда я сообщил ей, что ухожу. Как же мы жить-то будем?
– Как жили девятнадцать лет, так и живите! – ответил я.
Мне хотелось добавить: «Если сможете жить»… Но я не добавил. Где-то я читал рассказ, как человека укусила кобра, и он ножом отрезал себе руку. Резал и кричал. Я тоже кричал. Не дома, конечно, а после, у дороги, когда ждал попутную машину. Катался по земле и ревел, как грудной ребенок. Ведь если бы я только свою руку резал… Но не мог же я продолжать жить с ними. Как бы мы стали смотреть в глаза друг другу? Для меня же вообще продолжать жить означало только одно – искупить вину. А это-то и невозможно! Моя вина только часть всеобщей бессмыслицы, а на решение проблем мне ли претендовать! С какой стати я должен распутывать узел, который запутывался целыми поколениями!
…Больно и смешно вспоминать, какой завидной идиллией выглядела наша семейная жизнь. Благополучием и счастьем дышала наша семья. Так казалось. Но на предательстве она воздвигалась и убийством кончилась. Они, этот человек и моя мать, совершив гнусное дело, надеялись во мне получить свое оправдание, я же стал их возмездием. Да разве могло быть иначе? Разве может родиться честь из бесчестия, правда из лжи, добро из зла? Чем больше они учили честности, тем тяжелей готовили себе участь…
Он пытался оправдаться, говорил, что они не знали, не понимали. Да кто им поверит! Какие души надо было иметь, чтобы понимать всё, что угодно, кроме голоса совести! Никто им не поверит, никто не оправдает!
4
Девятнадцатилетняя женщина ждала ребенка. Когда человек, бывший ее глазами и плечом, бесследно исчез в водовороте времени; она растерянно вскинула руки, надеясь ощупью обрести хотя бы мало-мальскую опору, потому что, как же ей без опоры и без поддержки? Мир оглушил ее жестокостью и бессмыслицей, и она отвернулась от него, чтобы слышать то, что единственно и без всякого сомнения было истиной, было ее смыслом, ее продолжением, оправданием и надеждой. Она ждала ребенка. Ее распростертые, ослепшие руки наткнулись на случайно подвернувшуюся опору, и она доверилась ей и доверила всё, что имела. Она ждала ребенка. Она ждала. Если бы ей нечего было ждать, она либо ушла из этого мира, который обманул ее в счастье, либо, очертя голову, бросилась бы в самое пекло. Но она ждала. И потому без раздумий доверилась человеку, протянувшему ей руку. Рука эта казалась сильной и надежной. Обо всем остальном ей просто некогда было думать.
…А человек из учреждения уже через несколько часов проклинал себя за необдуманные действия. Зачем, спрашивал он себя, нужно было отправлять ее к матери? Что подумает мать? Что сам он скажет матери через месяц? Что будет делать потом с этой женщиной и ее ребенком? И как всё это отразится на его биографии, на его безупречной биографии. Приютил у себя жену врага народа!
Он мучался раскаянием. Он страдал раскаянием. Но когда ему надоело нагонять на себя страхи, он начинал временами чувствовать некоторое удовлетворение от того, что сделал. Конечно же, он понимал, что сделал добро, и сделал, побуждаемый самыми непосредственными чувствами, победившими инстинкт самосохранения. Это ли не свидетельство порядочности его натуры, которая так ценилась людьми, когда он еще не был поставлен судьбой выше простейших людских отношений.
Вот в таком противоречивом состоянии раскаяния и удовлетворения, положившись на мудрость утра, отошел в этот день ко сну человек филантропического склада характера и значительного общественного положения.
…Пробуждение его было нерадостным, как бывает, когда человек переносит проблемы с одного дня на другой в надежде на утреннюю трезвость, а в сущности уступая своей лености и нерешительности.
Хмурый подходил он к своему учреждению, готовясь к неприятностям, из которых первой должна была быть встреча с секретаршей. Если бы он мог миновать ее, не здороваясь! Он не мог ее миновать и потому приготовил заранее несколько убийственных фраз, которые намеревался использовать в зависимости от варианта ее агрессивности. Вне всякого сомнения, она видела вчера в окно его, уходящего со своей посетительницей. Он подошел к приемной во всеоружии, настороженный, ощетинившийся, и растерялся, когда секретарша поднялась к нему навстречу с приветливой улыбкой, очень просто поздоровалась с ним и тут же перечислила все звонки, которые были вчера после его ухода, и спросила, когда он будет просматривать почту. Ее благожелательность была неожиданной и подозрительной, и он не смог сразу перестроиться, буркнул ей что-то невнятное и ринулся в свой кабинет. Но там его ждала еще большая неожиданность: на окне в вазочке стояли цветы. Удивленный, он подошел к окну и тотчас же услышал у себя за спиной:
– Извините, что я похозяйничала у вас, но мне думалось, что так будет уютнее.
Смущенный, он начал было благодарить ее, но она перебила его:
– Я была несправедлива к вам. Извините. Я знаю, я уверена, что вы помогли этой несчастной девочке? Да? Уж такое время сейчас…
– Время известно какое… – начал было он неуклюже, но спохватился и велел принести почту, чтобы скорее остаться одному.
День прошел быстро и хорошо. Всё ему удавалось: легко улаживались спорные вопросы, быстро и безотказно работал коммутатор, моментально находились всякие справки и документы, и сам он чувствовал себя молодым и всемогущим.
Так было днем. А вечером он бродил по своей холостяцкой квартире, как неприкаянный, и ни к чему не лежали руки, и глаз ничего не радовало, и душе было одиноко и больно. Хотелось напиться, но дома ничего спиртного не оказалось, а идти куда-то было лень.
Так было вечером. А ночью он понял, что все эти дни ни минуты не был порядочным или благородным человеком, а был лишь великим эгоистом, потому что все, сделанное им для этой женщины, в сущности, делалось для него самого: он хотел видеть ее своей, он влюбился и оттого стал добрым и благородным. Признать это было тяжело, но зато все встало на свои места. И дело было только за временем. Время же работало на него.
К усыновленному был добр не по долгу, а по чувству, тем самым, если бы даже и специально хотел, то не сумел бы сильнее привязать к себе жену. Они смогли так наладить свою семейную жизнь, что тот, другой, никогда не вставал между ними. Он исчез по ту сторону живого мира и превратился в частичку большой, недоступной тайны, которая сама была реальной лишь постольку, поскольку временами проявляла себя холодными чеканными фразами в уголках газет или в лаконичных сообщениях радио. Иногда где-то рядом – в соседнем подъезде или кабинете – исчезал человек. Только на некоторое время стекленели от недоумения глаза знавших его близко.
Но очень уж странная была эпоха. Люди знали и не знали, догадывались и не догадывались, верили и не верили. Можно только сказать, что то, во что они верили, было несоизмеримо больше того, в чем они допускали сомнения. Столь необъятен и величествен был предмет их веры, столь всевластен он был в системе людских взаимоотношений, что почти полностью подменял собой всякое индивидуальное чутье, всякие личностные критерии. Им определялось все, даже малозначительные элементы морали. Вырабатывался какой-то удивительный социальный феномен, воплощающий в себе одновременно настоящее и будущее, цель и средство, веру и знание. Когда-нибудь этого величественного и чудовищного идола назовут социальным Нарциссом и будут правы уже потому, что так оно и было: идол не только жил и действовал для себя и во имя себя, но он еще и был патологически влюблен в себя и ревнив к самому себе, и не существовало такой жертвы, которую он бы не принес ради сохранения образа своего. Идол был фантастичен. У фантастики есть пределы, за которыми кончается возможность подобрать символы для ее понимания. И тогда в человеческой психике происходит смещение. И тогда фантазия воспринимается как вероятное и даже как действительное.
Фантастичность идола была как раз таковой. Против него были бессильны и доводы разума и доводы фактов. В природе человека склонность к чуду и жажда чуда. И это правомерно. Чудо было. Но в суете люди забыли о нем, а потребность осталась. И тогда они сами стали его творить по способностям и по потребностям. И творят до сих пор. И много уже натворили.
А где мерило ответственности? Если только в сумме последствий, то печально, потому что последствия всегда могут быть поняты без всякой связи со своей причиной, и значит люди никогда ничему не научатся. Черпать им тогда беды свои из бездонного колодца фантазий и утопий, каяться им и расплачиваться без конца своими судьбами и судьбами своих детей. Никто не скажет им – виноваты они или не виноваты. Кто же возьмет на себя такую смелость? Разве посторонний? Но какое дело постороннему до чужой боли?
…Два человека встретились в мире, когда в нем, как факир под маской, ходила от дома к дому, собирая обильную дань, непонятная и непознанная беда. Они сделали вид, что не знают о ее существовании, и даже убедили себя в этом. Они выпололи из своей жизни все, что напоминало им о ней… Не осталось ни фамилии, ни отчества, осталась только где-то в старых вещах потускневшая фотография в старомодном паспарту.
Наивные эгоисты! Они не учли случайность. В один летний день случайность подкатила к калитке их дома на легковой машине. Оказалось, что тот, кого они когда-то принесли в жертву, и о ком упорно забывали в течение многих лет, не забывал о них никогда. Память о них была для него все эти годы единственным лучом, согревающим поруганную душу и измученную плоть. И когда наступил предел терпению и надеждам, человек решился на отчаянный шаг. Он сказал себе, что должен увидеть сына и ту, которая предала его. Он должен увидеть их, потому что начинал сомневаться в их существовании. Он должен увидеть, а там – будь что будет…
Приехавший на легковой машине капитан просил сразу сообщить, если этот человек появится в их местах. Капитан хотел и сына подключить к делу, но отец категорически возражал, даже запретил. У него было много причин для этого, из которых, однако, он ни одной не смог бы вразумительно объяснить. У капитана причин не было. Дело для него было прежде всего. И он поступил по-своему…
Однажды, вернувшись с реки, отец и сын нашли мать заплаканной, даже, как показалось отцу, испуганной. Когда остались вдвоем, она, прижимая к губам платок, прошептала:
– Он был здесь… Я разговаривала с ним…
– Чего он хочет?
– Увидеть сына.
– Что ты сказала ему?
– Я просила его уйти…
– А он?
Она упала на стул, плечи ее затряслись.
– Он говорит… как же так… Он говорит, что ни в чем не виноват… что я его предала…
– Где он?
– Не знаю… ушел…
Некоторое время они молчали. Потом он сказал:
– Они не должны встретиться. Я буду звонить в город…
Она бросилась к нему, схватила за руку.
– Нет! Нет! Не делай этого!
– Почему? Ты хочешь, чтобы всё развалилось?
Она прильнула к его плечу, рыдала и повторяла только:
– Нет! Нет! Я не знаю! Я ничего не знаю… Он был такой…
Рыдания не давали ей говорить. Да ей и нечего было говорить.
– Что же нам делать? Уехать завтра? Но он может и в городе появиться.
Вдруг она затихла, отстранилась от него и, глядя ему в глаза, сказала, как выдохнула:
– Пусть будет, как будет…
От этих слов им обоим стало страшно, и они несколько минут, обнявшись, стояли молча на середине комнаты, пока не услыхали в коридоре шаги сына.
5
В это лето мы жили, как всегда, в деревне. Приехали туда даже раньше, чем обычно, когда северные склоны ближних гор потели розовым ароматом багульника, а южные распадки разбухали ослепительно белыми облаками черемух. Все это я видел много раз, но всегда переживал наново, а в то лето, отчетливо помню, у меня было обостренное ощущение чего-то необычного вокруг…
Всё началось через неделю после приезда. Я возвращался с реки с приличным уловом. Не успел я закрыть за собой калитку, как около нее остановилась легковая машина, неизвестно откуда вынырнувшая. Из нее вышел пожилой человек в галифе, в кителе без погон, без головного убора. Он тут же крикнул мне, как будто мы были знакомы:
– Привет, рыбак! Отец дома?
– Дома, – ответил я, пытаясь припомнить, видел ли я его когда-нибудь. Нет, я его не видел.
Отец немного удивился и тотчас же провел его к себе в кабинет. Мне было очень интересно, что это за человек, я несколько раз проходил мимо кабинета, и то, что я вдруг услышал, поразило меня. Они, видимо, уже заканчивали разговор, потому что стояли у самой двери.
– Вы преувеличиваете, – говорил приезжий. – Он у вас уже взрослый и способен всё понять. Я в его возрасте…
Тут отец перебил его. Причем таким тоном, какого я никогда не слышал.
– Ни в коем случае. И больше не будем говорить на эту тему!
Я успел вовремя увернуться за угол, как они вышли.
За обедом приезжий много говорил, рассказывал забавные истории о рыбаках и охотниках, хвалил мамину кухню, но, как мне показалось, чаще всего глядел на меня, а один раз даже подмигнул мне. И сделал это так, что ни мать, ни отец ничего не заметили. Я знал лишь его имя, кто он такой, я не знал, а спросить не решался, потому что любопытство есть порок, а пороки я себе воспрещал.
Тут же, за обедом, приезжий изъявил желание остаться у нас на день, чтобы сходить на рыбалку, при этом он вопросительно, как бы спрашивая разрешения, взглянул сначала на отца, потом на мать.
«Конечно же, оставайтесь», – торопливо ответил отец, и в этой торопливости я отчетливо услышал настороженность и недовольство. Но это услышал только я, так как хорошо знал все оттенки его голоса. Приезжий ничего не заметил и сразу обратился ко мне по поводу снастей, времени, условий рыбалки, то есть у нас завязался чисто профессиональный разговор, за которым, почти не скрывая беспокойства, следил отец, о чем-то все время усиленно раздумывая. Я был почти уверен, что рыбалка придумана ради меня. Но причем здесь я? Короче говоря, в доме поселилась тревожная, романтичная, подмигивающая на один глаз тайна. И эта тайна про меня, только про меня. С детства у меня очень сильно было развито воображение, но на этот раз оно работало вхолостую, и оттого тайна становилась еще более таинственной. У меня начисто пропал аппетит, и ночь я кое-как продремал до четырех утра, хотя, если говорить откровенно, в таком раннем подъеме особой нужды не было. Но я принципиальничал, и в половине пятого мы, то есть отец, приезжий и я, уже топали, поеживаясь от утренней сырости, по узкой, глубокой тропинке, которая всеми своими выкрутасами копировала характер горной речки, скатывающей-ся в нашу черемухово-багульничью долину с гор, воткнувшихся самыми дальними вершинами в северный горизонт. В речке ловился хариус, рыба привередливая, капризная. От любителя требовались терпение и навык. Однако я скоро, к огорчению своему, убедился, что наш гость этими качествами не обладает. Он много суетился, без умолку говорил, лез под руку, в общем изрядно мешал, особенно мне. Но я чувствовал, что дело здесь не в рыбалке, что он хочет со мной поговорить. Отец, видимо, тоже догадывался об этом и потому не оставлял нас одних, хотя по условиям ловли лучше рыбачить в отдалении друг от друга.
Завязалась игра, в которой все партнеры знали цели друг друга и действовали поэтому, как говорится, в открытую. Но силы были не равны. Нас было двое, а отец один. И мы сумели обхитрить его, оторвавшись метров на пятьдесят. Как только мы остались одни, приезжий резко, прямо на глазах переменился. Лицо его стало строгим, исчезла суетливость, а в глазах появилось что-то охотничье.
– Мне надо с тобой поговорить, – сказал он вполголоса, кинув быстрый взгляд в ту сторону, где остался отец. Я согласно мотнул головой, давая понять, что давно догадался о его намерениях.
– Ты комсомолец?
Я снова мотнул головой.
– Хорошо, – сказал он и пододвинулся ко мне поближе. – Твой отец считает тебя маленьким. Все отцы одинаковы. В этом, конечно, ничего плохого нет. Но я-то вижу, что ты уже взрослый, самостоятельный парень, а значит, с тобой можно говорить серьезно. Так я говорю?
Он пристально посмотрел на меня. Я только кивал головой, замирая от предчувствия необычного и таинственного приключения.
– Знаешь, кто я?
– Нет.
– Про органы безопасности слышал?
– Конечно.
Он некоторое время помолчал, а я за этот короткий миг прокрутил в мыслях добрый десяток детективных вариантов, пытаясь угадать контуры счастья, которое, кажется, выпадало на мою долю.
– То, что я тебе скажу, никто не должен знать. Даже отец и мать. Таков главный закон нашей работы. Понял?
– Понял, – ответил я, сглотнув слюну.
– Несколько лет назад нами был арестован один очень опасный вредитель и троцкист. Знаешь, кто такой троцкист?
– Который за Троцкого.
– Точно. Так вот, две недели назад он сбежал из… из тюрьмы, и мы имеем сведения, что он может появиться в вашем поселке.
Тут я искренне удивился:
– Чего же ему здесь делать?
Как ни странно, этот вопрос смутил моего собеседника, по крайней мере, он как-то замешкался, а я чуть-чуть усомнился во всей этой истории.
– Есть тут для него интерес. Но тебе этого знать не надо. Так вот, если ты увидишь незнакомого человека, я говорю – незнакомого, потому что ты же всех своих знаешь, вот если увидишь, никому ни слова, а сразу же беги к леснику и скажи ему только два слова: «Он здесь». Всё, что от тебя требуется. Никакой слежки, и вообще никаких фокусов. Только два слова леснику. Отцу и матери ни слова. Незачем их беспокоить. Всё понятно?
– Понятно, – кисло проговорил я. Разочарование было полное. Такое задание трехлетний бы выполнил. Да и появится ли этот человек здесь? А появится, на глаза не полезет.
В это время начался клёв. Как всегда неожиданно, один за другим стали нырять поплавки то у меня, то у приезжего. Я уже поймал с полдесятка, а он либо запаздывал подсекать, либо подсекал так, что леса со свистом вырывалась из воды, улетала через голову, запутывалась при этом на ветках ближних деревьев. Приезжий нервничал, потом начал злиться и, наконец, в очередном рывке оборвал всю лесу, забросил удилище в реку, что, по рыбачьим законам, дело аморальное.
Переходя с места на место, мы с отцом спускались вниз по течению, выбирая то заводи, то перекаты, и следом за нами понуро брел наш гость, взявший на себя функции искать в траве сорвавшихся хариусов и распутывать наши лески, когда они цеплялись за кусты и ветки. Когда клёв прекратился, мы развели костер и стали жарить рыбу. Приезжий оживился. По части приготовления он оказался специалистом и познакомил нас с несколькими способами, о которых мы даже не слышали. Отец был молчалив необычно. Он подозревал. Я никак не мог понять, что его беспокоило. Ведь дело было пустяковое, и никаких причин для такого беспокойства не было. А он был не только обеспокоен, он был раздражен. И эта раздраженность проявилась совсем неожиданным образом, когда наш гость предложил достать невод и перегородить речку. Отец ответил очень резко, почти грубо, в том смысле, что жадность есть качество, присущее браконьеру, а не рыбаку. Тот сделал вид, что не заметил отцовского тона и отделался шуточками. Это он умел.
…В то время мне было четырнадцать лет. Мир был старше и хитрее меня, но я в это не верил. Я относился к нему как к ровеснику. И могло ли быть иначе? Имея готовый результат, трудно ли придумать условия его получения. Получив мир в определенном виде, я воспринимал историю его как правдоподобную выдумку. Да и кто в четырнадцать лет может серьезно поверить, что когда-то его не было, а все остальное было. Как вообще можно говорить о бытии, не предпола-гая себя в нем? Так я думал или примерно так. А может быть, вовсе не думал, а знал существом своим, которое всегда только знает, а не думает. Разве мог я предполагать, что к моему появле-нию на свет те, что жили раньше меня, уже понавязали для меня узелков, что, появившись, я тотчас же получил в наследство все их проблемы, беды и ошибки, что не свободен я с первых своих шагов, с первого произнесенного слова, в первом проявлении своем и в первом чувстве?!
Я ничего не знал. И, наверное, поэтому не замечал назавтра и в последующие дни, что в нашей семье что-то произошло, что-то случилось. Поскольку все было, как обычно, то воспаленные глаза матери по утрам я воспринимал как ухудшение здоровья. Так говорилось. Молчаливость отца я принимал за озабоченность здоровьем матери. Это и меня беспокоило и огорчало. Но загадок я не хотел. Я хотел ясности и простоты. Я слишком многого хотел.
…Между тем днем, который я описал, и другим днем, когда все случилось, было еще несколько дней, но я их не запомнил. Сейчас в моей памяти они стоят рядом.
С утра я собирался уйти в лесниковое зимовье. Оно было в шести или семи километрах вверх по речке, которая в том месте перепрыгивала через завалы камней, когда-то сорвавшихся с ближайшей скалы. Ранним летом через эти пороги прорывался в таежные плёсы на икромёт серебристый хариус. В мутных водоворотах он отстаивался, набираясь сил для прыжков на водяные кручи. Здесь без труда можно было наловить на уху, можно было наловить и больше, но я не жадничал и ходил в эти места больше из-за красоты их. Почти отвесные скалы по обеим сторонам реки; на вершинах скал ветвистые, узловатые сосны, по распадкам россыпи огромных камней, грохот порогов и маленькая, уютная бревенчатая избушка на скальной площадке у порогов… Ее построил лесник, тот самый, о котором говорил приезжий. Я с ним был хорошо знаком. Это он впервые водил меня по тайге, учил читать следы, рыбачить, выслеживать глухаря, разводить костры, находить воду. У него не было семьи, и он относился ко мне, как к сыну. Часто мы с ним вместе приходили на пороги и по нескольку дней жили в избушке. Родители мои доверяли леснику и отпускали меня без уговоров.
Но больше, пожалуй, я любил приходить туда один. Тайги я не боялся. Уже в тринадцать лет у меня был свой дробовик и я неплохо стрелял…
…Запах костра я почувствовал поздно, у последнего поворота, и еще не успел ничего подумать, как увидел около избушки дымящиеся головешки и рядом человека. Он сидел спиной ко мне и не услышал, когда я вынырнул из-за деревьев. Странно было всё: и как он сидел на земле, скрестив ноги и покачиваясь из стороны в сторону, и как был одет, – в рваной телогрейке, а неподалеку стояли огромные тупоносые ботинки. Сам он сидел босиком. На голове у него была старая зимняя шапка. Это в июне-то!