Текст книги "Третья правда"
Автор книги: Леонид Бородин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
Но у всех, с кем ни заговори, было такое же, и все разрезаны пополам, мыкаются друг с другом полулюди и рвут друг другу души своими горестями.
И сколько вокруг их, людей! Из одного места – в другое, оттуда – в третье, и везде люди, и вокруг них проволока! Господи! Да остался ли кто еще там, по ту сторону? А может быть, той стороны уже и вовсе нет? А вся земля – одни круги и квадраты заборов и запреток!..
Но нет! из щелей пересылочного вагона видна жизнь. Да разве легче оттого, разве не больнее?
А еще были запахи! От запаха пошел Иван в первый побег и срок себе удвоил. Слыл он тихим мужиком. Вел его солдат одного по лесу, и вдруг на пути – рябинник, да как ударит знакомым запахом: голова закружилась, дыханье замерло, в глазах – туман. Кинулся на штык, вырвал винтовку, разломил ее пополам об дерево и побежал… И выбежал… на соседнюю зону.
И потом еще сколько раз, чаще ночью, вдруг наплывали запахи: то домашние, то таежные, но еще тошнее – запах тела женского! И на глаза тьма опускалась от бровей, руки кусал, чтобы выбраться из омута.
На воле снов не знал. А тут пришли, да все про самое главное и потаенное. То поперек таежной тропы на колючую проволоку натыкался, пытался обойти ее, а ей нет конца – она сквозь деревья, пни и скалы проросла поперек жизни; или жену пытался целовать, а губы судорогой сводило; или из дому пытался выйти, а дверь с улицы заперта, на окнах решетки, а в двери дырка для кормушки; или медведя брал на мушку, а ствол тряпкой оказывался, а убежать не мог, ноги стопудовые стали. Это были сны страха. А были сны слез. Вдруг с крыльца барачного подпрыги-вал он в воздух и взлетал над зоной, и вылетал из нее, а козырек на вышке мешал солдату стрелять, и солдат выл от злости, что улетает его внеочередной отпуск. Или вдруг, опустившись на колени перед нарами в поисках чего-то упавшего туда, обнаруживал под нарами лаз потайной, спускался туда и шел долго, а потом, ступеньками вверх, оказывался в подполье своего дома в Рябиновке, поднимал крышу руками над головой и видел радостное лицо жены и дочку-крохоту-льку, на него пальцем показывающую.
Просыпался в слезах и не презирал себя за них.
Сколько лет прошло, когда стала сивой дымкой подергиваться прошлая жизнь, потом – туманом, потом – стеклом заиндевелым, а потом стала эта прошлая жизнь будто и не его вовсе, а кого-то другого, за кого душа лишь стонала иногда, но не болела. И тогда душа стала рождаться заново. Среди людей и нелюдей встретились люди другого мира, и он потянулся к ним, к их спокойствию и невысказываемой мудрости. И не понятием, и не принятием, а чувством познал их истину. Оттаяло замерзшее стекло, и открылся мир без конца и края, без начала и конца, и всякий человек за спиной в том мире отражался лишь добром своим и всем тем, что едино у людей. Вокруг было много объясняющих, рассуждающих, злобствующих и поломанных. Раньше он всякого пытался понять применительно к своей судьбе, но у каждого был свой язык и свои слова, а судьбы – разные, и были все чужими. Теперь же каждый открылся единой бедой и страданием, а в утешении и помощи становился братом.
Не гладок и не ровен был путь Ивана Рябинина и после того, как пришел к вере. Были срывы, сомнения хватали за горло, душили приступами отчаяния. Тогда взрывался он бесовской силой и совершал поступки дикие и нелепые. А как тому не случаться, когда изнасиловано естество человеческое, поруганы душа и плоть, когда сам облик людской искажен силой неправды! Но после, когда приходил в себя, каким чистым светом озарялась душа и высвечивала в себе всю темноту неизжитую…
Однако с неволей не смирился, никогда, ни единым словом не благословил ее, потому что если и понимал ее как благодать для прозрения, то не от добра, не от хорошей жизни объявилась для него нужда в этой благодати. Не может человек благословить боль, когда ножом вскрывает загнившую рану, чтобы предотвратить смерть.
И потому уходил в побег. Уйти или дойти уже не надеялся, но именно потому и уходил, что боялся привыкнуть к неволе. Боялся не срока, боялся забыть подлинный облик свой, облик человека, для свободы рожденного.
Первую прибавку к сроку принял как беду непоправимую. На вторую вздохнул тяжело. Третью – не почувствовал. А когда помер самый главный начальник всех лагерей и когда начали выпускать безвинных, а его это не коснулось за то, что убегал и терпения не проявил к судьбе, тогда был самый тяжелый для него год, когда чуть было не порушил веру в себе, чуть руки на себя не наложил с отчаяния. И потом, когда опомнился, не обнаружил уже в себе жизни обычной, что состоит из надежд и грез, и всем внутренним взором обратился к той жизни, которая есть истин-ная правда обо всем и про все. По-новому зазвучали для него слова молитв, а каждое слово такую тяжесть в себе выявило, что произносил его одно, а высказывал в нем тысячу. Душа зацвела новым цветением, и радости мира, коих лишен был неволей, пережились многократно и полно, и полнее потому, что, отрекшись, наконец, от жизни внешней, открыл себе глаза на жизнь, что в нем пребывала неуслышанной и неувиденной. Познал гордыню в себе и то, какую радость она удавли-вает в человеке. Когда в первый раз на минуту лишь испытаешь, каково пребывать в простоте сердца, после того гордыня горбом покажется! Воистину горбом, потому что при отречении от нее полностью – вся плоть в человеке вопиет противностью.
Однажды, без особой мысли об том и без всякого лицедейства, вдруг взял и простил обидчика. Раньше тоже, бывало, прощал, но всякий раз, как в табель заносил норму выполненную. А тут вдруг почувствовал, что не по долгу перед Богом простил, а просто обида сама ушла, будто ее и не было. Невелика была обида, да разве в том дело! Дело в светлости на душе, словно в затхлости карцера глотнул воздуха послегрозового. А после забыл и об обиде, и об обидчике, но весь словно замер, постигая в себе новое состояние тихого и радостного мира. Будто заходил он в домик, видимый со стороны всеми своими стенами по причине малости, заходил, – и оказывался домик внутри громадным и светлым дворцом, с бесконечным числом залов, лестниц и коридоров. И когда, вызываемый снаружи голосами суеты, возвращался и со стороны жизни суетной видел все тот же маленький домик, то трепетал сердцем оттого, что знал его тайну – внутри он больше всего того мира, в котором до того жил и страдал. Открылась главная правда. Мир радости человеческой необъятен в сравнении со всеми горестями, что могут выпасть по судьбе. Но нужно только найти к нему дорогу, и каждый раз заново преодолевать каверзы ее, чтобы узреть свет иного мира.
Прежде сколько сил тратил он на притирку к людям: как бы доброго не обидеть, злого не разозлить, чужого не приблизить, близкого не утратить! Люди оказались такими непонятными и непонятливыми, а с ними нужно было жить и уживаться, и приспосабливаться к ним. Страдал от голода и холода, и от лихоимства, – от чего только ни приходилось страдать? – но самые большие обиды бывали от людей. Людьми страшна неволя, – так он думал еще недавно. Но все изменилось. Получилось, что вроде бы совсем думать о людях вокруг, то есть гадать, перестал, а просто принимал их теперь, какими они были сами по себе, без его мнения о них. И перестал ошибаться, и более того: как это получилось, понять сам не мог, но больше вокруг него оказалось хороших, а не плохих, людей. И тогда изменилось отношение к нему. И не годы были причиной тому, что чаще стали называть его то «папашей», то «отцом», то по имени-отчеству. А он-то его, это отчество, и сам, казалось, не знал, только и вспоминал, бывало, что на перекличках этапных.
Освобождение (хотя знал свой день) оказалось неожиданным. Тревога вошла в душу утром этого дня; потом, когда выкликали на вахту, когда прощался с людьми, скорбя за них, когда оформляли последние бумаги, тревога росла, обращалась в беспокойство; а там и смятение приш-ло, когда оказался за проходной и на все стороны открылись дороги, ведущие никуда и ни за чем.
В Рябиновку? Осталось ли что от дома? Вспомнил Селиванова, давно уж его не вспоминал. Первые годы все присматривался к новым этапникам, почему-то уверен был, что не миновать и Селиванову доли невольничьей. Думалось почему-то, что не выдержать ему этой судьбы, что сгинет непременно; и оттого со временем будто похоронил друга, вспоминая его как уже неживого.
А теперь подумалось, что, может, и уцелел Селиванов, больно уж ловок и хитер был.
Ни о жене, ни о дочери, ни о том, кто еще должен был родиться и теперь уже, наверное, вовсю жил, – ни о ком из них не думал, или старался не думать; да и какой прок, если даже они для него стали чужими, а он-то для них трижды забыт и похоронен и новой жизнью, как оградкой кладби-щенской, отделен… Нет, к жене своей бывшей он и не хотел, захоти она того, вернуться. Для чего?! Те три весны, что прожили они вместе, три бревнышка в основании целого сруба, разве не ушли они под землю, не осели под тяжестью разлученных лет, разве построишь на них, откопан-ных, теперь хотя бы жалкую хибарку? Не выдержат! Другое дело – дочка и сын (или тоже дочь)… Но об этом и вовсе думать не следует.
Так в Рябиновку? Что в Рябиновку, что в любое другое место, одинаково было Ивану. И поехал в Рябиновку, потому что другое место просто и на ум не пришло.
Дверь открыл мужчина лет тридцати и, увидев Селиванова, приветствовал его дружелюбно и по-свойски.
– Наташа! – крикнул он. – Андриан Никанорыч! Встречай!
С запозданием откликнулось сердце Рябинина на имя «Наташа».
«Господи! Дочь!» – мелькнула мысль, и сам удивился, будто до сей минуты не верил в эту встречу.
– Я нынче с другом, – предупредил Селиванов, выталкивая Ивана вперед.
– Проходите, рады будем! – ответил молодой человек, не без любопытства рассматривая Рябинина, и Ивану это разглядывание было небезразлично.
Полу-девушка, полу-женщина кинулась к Селиванову и крепко обняла его. Увидев же Рябинина, смутилась и вежливо поздоровалась.
– Мой давешний друг, Иван Михайлович!
– Вот тебе на! – всплеснула руками Наташа. – Давнишний друг, а мы его первый раз видим! Чего же так?
– Сам его долго не видел! – ответил Селиванов. – Зато теперь – прошу любить и жаловать!
– Да чего в дверях-то! Проходите! А вы, Андриан Никанорыч, нас обманули! Вы когда обещали быть?
– Не получилось!
Рябинин не знал таким Селиванова. «Что в нем незнакомого?» – подумал он. И ответил себе сам: не он, Рябинин, отец этой красивой женщины, а Селиванов. Наталья не походила на мать, или походила очень мало. Но кого-то она напомнила Рябинину очень.
– Эх, Ваня, она же вся в тебя! – словно подслушав его мысли, сказал Селиванов. И Рябинин побоялся, что не сможет сохранить глаза сухими.
– Внучок где? – спросил Селиванов.
– Бегает! – ответил отец.
«Чей внучок? Мой, что ли? Или его, Селиванова? Господи! Не зря ли я пришел в этот дом? Им и без меня хорошо! Ах, поспешил! Поспешил!»
В небольшой комнате оказался накрытым стол. «Добротно живут! – подумал Рябинин, рассматривая обстановку. – Ишь, напридумали! Такую мебель в деревенскую избу лишь на потеху ставить, а здесь смотрится. Светло».
Он бегал глазами по стенам, по мебели, на окна косился, и все лишь для того, чтобы не встретиться взглядом с дочерью, потому что чувствовал на себе ее взгляд, ее любопытство, – и ничего ведь более! «Это хорошо, – думал он, – что она не очень похожа на свою мать! Могла бы оказаться как две капли… как бы я тогда…» Он нарочно старался думать все вокруг да около, чтобы спокойствие сохранить, а ведь уже руки еле сдерживал от дрожи, а внутри где-то дрожь маятой подбиралась к сердцу, а как до сердца доберется, слез не удержать…
– Сашок, ты, того, сбегай-ка за внучонком!
– Да чего за ним бегать, сам скоро придет!
Улучив момент, когда Наташа ушла на кухню, Селиванов взял за рукав ее мужа и шепотом объяснил:
– Ты, того, не обидься, сходи погулять с часок! Разговор у нас с Натальей будет! А тебя к нему опосля подключим! Будь мил, не обидься, погуляй!
– Какой разговор! Я могу, конечно!
– Вот и смоги! Ага! Тайн от тебя нету, но теперь так надо! И внучка покарауль, чтоб повременил… Серьезный разговор…
Пожав плечами, сделав равнодушное лицо, но очень плохо скрыв недоумение и обиду, он накинул пиджак, потоптался немного и буркнул: «Так я пошел!»
– Ага! Ага! – заторопил его Селиванов, услышав шаги Натальи.
– Ты куда это?
– За внучком! – успокоил ее Селиванов. А как только щелкнул замок двери, взял Наталью за плечи и посадил на стул напротив Ивана.
– Разговор будет, Наталья! Сиди! Сиди! Такой разговор сидя говорить надо! Пока… А там сама вскочишь!
И тут Рябинин впервые услышал грусть в голосе друга.
«Отцовство свое передает мне! А есть ли у меня право на него?!»
– Такое, значит, дело, дочка…
Селиванов запнулся на этом слове и растерянно заморгал глазами.
– Я, стало быть, дочкой тебя называю, потому как… жись так сложилась… то есть как дочка ты мне была…
– Да чего это вы, Андриан Никанорыч! – не вытерпела Наталья, больно уж дрожал голос Селиванова. И Рябинин тоже прикашлянул, горло того потребовало.
– Твоя девичья фамилия… как она была?
Она смотрела на него удивленно, но тоже сжалась вся, предчувствуя то ли недоброе, то ли ненужное.
– Рябинина, сами знаете!
– Вот! – вздохнул Селиванов. – А против тебя сидит Иван Михайлович Рябинин, и он тебе есть отец родной! Такие дела…
Медленно перевела она глаза на Рябинина, а тот опустил их, будто уличенный, будто виноватый.
– Правда? – спросила она тихо.
Он поднял глаза, знал, что в них слезы, но что поделаешь! Вытер их рукавом и кивнул.
Селиванов взял стул, поставил его сбоку и, прокашлявшись, сказал:
– Вот ты так сиди и смотри на него! А я тебе буду сейчас рассказывать про отца твоего, про мать, про деда твоего, про жизнь буду рассказывать, которую тебе до того не было нужды знать!
5
Утро другого дня хоть и было понедельником, электричка оказалась забитой до отказа ягодниками, орешниками, рыбаками и охотниками. Честные отпускники едва ли составляли четверть этой шумной и пестрой толпы. Оттого, что большинство пошло на риск, то есть сбежало с работы, проявив хитрость, ловкость и проворство, в поезде господствовало настроение лихости и шального веселья. Всех слегка лихорадило. Люди жаждали активного общения, гоготали, суетились в невообразимой толчее и без конца извинялись друг перед другом. Они нещадно курили, подпаливая друг другу волосы, пиджаки, стряхивали пепел за шиворот и на головы низкорослым. Преобладали мужчины. В тех же местах, где оказывались женщины (к тому же нестарые), веселье выплескивалось через край – в разбитые и раскрытые окна тамбуров вагонов.
Ни злобы, ни ругани, ни оскорблений. Все это придет с избытком потом, на обратном пути, когда усталая, разочарованная толпа ринется назад, в город, в объятия скучной повседневности.
И для Селиванова, и для Рябинина толпа, да еще такая активная, была, как Божье наказание, потому что Рябинин отвык, а Селиванов терпеть не мог, когда ему наступали на пятки и загора-живали видимость. Однако Селиванову невмоготу было сейчас оставаться один на один с Иваном. Он был им недоволен. Едва уговорив его переночевать у дочери, утром удержать его он уже не смог, и отъезд их был сверх меры тяжелым.
Селиванов разрывался от жалости к Наталье, презирая себя за это чувство, по его убеждению вовсе ненужное; какое ему дело, в конце концов, до Иванова баламутства! Иван, видишь ли, считает, что зря они все это затеяли и что, мол, языка ему с дочерью не найти; что не отыщет она к нему чувств дочерних, а лишь тяготиться им будет… Откровенно говоря, Селиванов и жалел Наталью, и серчал на нее. Как-то по-другому все ему виделось; она же какая-то каменная стала – слезы лила и каменела. А у муженька ее, сукиного сына, и глазенки, глядишь, забегали, когда узнал, откуда тесть прибыл. Про какую-то «ребилитацию» ляпнул! Иван аж бровями дернул. А внучок, как ни подталкивал его Селиванов к Ивану, так и не подошел, косился лишь, упирался да сопел…
Еще чувствовал Селиванов, что больно все Ивану; и выходило, что затея эта одной болью для всех обошлась, и, может, правильно предлагал Иван: нужно было сначала походить ему около, посмотреть на всех издали, а после уж решать, объявляться ли, нет ли…
Но если по-честному: отчего торопился Селиванов? Разве не оттого, что хотел скорее отдать Ивану то, что отдавать – мочи не было, будто пальцы себе отсекал на руках! И что ж теперь получилось? И Ивану вроде б не отдал, и себе уже не оставил…
Они так и не протиснулись в вагон, выкрутили себе уголок у двери тамбура, уперлись руками в металлическую перекладинку на двери, спинами сдерживая напор толпы. Селиванов всем видом изображал, как он сердит на Ивана. Тот не замечал, думал о своем, вид у него был грустный, и как-то жалко он выглядел теперь в новеньком костюме, неподогнанном и коробящемся. Белая рубашка высовывалась из рукавов, лишь подчеркивая грубость и морщинистую желтизну Ивано-вых рук. «Старее он меня с виду!» – подумал Селиванов без удовольствия и без сочувствия, а так, как на ум пришло. «Вот и дожили! Он – в клетке, я – на воле, а старость что мне, что ему…» Нет, это была неправильная мысль, несправедливая, и Селиванову хотелось подумать об Иване как-то так, чтобы в той думе была не жалость (ну ее к свиньям!), а понятие об Ивановой судьбе, особой и не для каждого. Ведь вот он сам себе такую судьбу даже нарисовать в мозгу не может и содрога-ние во всем теле испытывает, когда пытается представить только!
По тому, как дернулась борода, Селиванов понял, что Иван говорит что-то, и весь подался к нему, почти уткнулся в бороду лицом, чтобы в гвалте различить слова.
– Я говорю, если б отпустили меня сразу, через год, а я пришел бы, а жены нет и дитя на руках, поломался бы я тогда душой! Насмерть поломался бы!
Когда Иван начинал судьбу свою оправдывать, Селиванов скрежетал зубами. Это– по-бабски, когда мужик на беду с благодарствием крестится! Трудно поверить ему, соплями это дело пахнет!
– Не поломался бы! – крикнул он Ивану в бороду. – Покуралесил бы малость да выпрямил-ся! Жись сильнее всего!
Иван покачал головой.
– Видел же ты, какая она была, Людмила моя! Зоря! Сколько прожил с ней, ни единым утром не верил, что моя, что не уйдет! За дверь выходила – в окно смотрел, не пошла ли к калитке! Не понять тебе, бобылю, что такое жена красивая, по первым годам особенно, когда в цвете вся и в ласке… Да вдруг – нету ее! Канула! Да по чужой вине!
Опять покачал головой.
– Поломался бы! Если б сама ушла, может, не поломался. Знал ведь, что залез с кирзовой мордой в хромовый ряд! А когда по чужой…
– Все равно б выжил! Выжил, говорю! – крикнул Селиванов, оттирая плечом какого-то мужика, что втискивался между ним и Иваном.
– Ну, куды прешь! – прокричал он зло.
– Терпи, папаша! – отозвался мужик, вывертываясь обратно. – Вишь, тут одна красуля все норовит своим ведром мое хозяйство подчерпнуть!
– Нужно мне твое хозяйство! – крикливо отозвалась женщина, по голосу не из молодых. – Я от своего кобеля сбежала едва!
Мужики в тамбуре загоготали, и Селиванов нетерпеливо пережидал, когда они затихнут.
– А меня она не любила, Людмила твоя, хоть, кроме добра, ничего ей не сделал!
Старый упрек, не высказанный в свое время по адресу, был перекинут Ивану, но без обиды, а так, к слову пришлось. Очень хотелось Селиванову, чтобы Иван разуверил его, чтоб возразил. Хоть и не поверил бы ему, а приятно было б. Но Иван кивнул угрюмо.
– Их поймешь разве! Не могла она тебе простить, что шлепнул ты дружка ее!
– Дружка! – возмутился Селиванов. – Шатуну он был дружок, а не ей!
Иван пожал плечами, а Селиванов, захлебнувшись от ожившей обиды, отвернулся, поджав губы.
С полдороги в тамбуре начало легчать. Людишки разбредались по полустанкам, каждый знал свое особое – грибное или ягодное – место, обязательно потаенное. И вскоре уже можно было поискать сидячее место в вагоне, что Селиванов и сделал, оставив Рябинина в тамбуре. Через минуту вернулся довольный.
– Хватит ноги ломать, пошли сядем.
Сели на краешках сидений, друг против друга, соприкасаясь коленями.
– Да нет, – продолжал Иван будто только что прерванный разговор. – Зла она на тебя не имела… И благодарность знала, – это поверь мне!
Селиванов махнул рукой: дескать, ладно, чего там, сам все знаю, Бог ей судья! А про себя подумал о том, как жизнь она свою кончила, много ли мук испытала? Неужто ей выпало столько же, сколько Ивану! Ведь не мужицкая была – благородиева!
– Слышь, Иван, а какой она была фамилии по девичеству? Я ее отца только по отчеству да имени знал! А про фамилию так ни разу и не спросил! Неудобно было.
– Барская у ней фамилия была, дворянская. Говорила она, что на всю Россию их фамилий и дюжины не будет. Оболенская называлась.
– Чего? Оболенская?
Селиванов замер, пораженный чем-то.
– Не слыхал таких фамилий? А я вот в лагере слыхал и такие и еще всякие – из бывших.
– Я тоже, того, слыхал… – сказал Селиванов испуганно. И больше до самой Кедровой не проронил ни слова.
Было договорено еще поутру, что поедут они к Ивану, но в Кедровой Селиванов вдруг вздумал поехать в Лучиху, вспомнив дело какое-то. Иван ухмыльнулся добродушно, вспомнив пристрас-тие друга в былые времена к тайным делам. Прощаясь, он положил руку ему на плечо, посмотрел в глаза мягко и добро.
– Спасибо тебе за все! – Голос его дрогнул.
– Чего там… – смутился Селиванов, не избалованный в прошлые времена Ивановой сердечностью.
– За дочь спасибо и за все… Должник я у тебя неоплатный!
– Ваня! Чего говоришь! – взмолился Селиванов, испугавшись дрожи в теле и влаги в глазах. Иван задумчиво глядел на него.
– Никогда тебя не понимал… Странный ты человек! Может, врал ты мне, что в Бога не веруешь? А?
Тот недоуменно пожал плечами.
– Не может того быть, чтоб не веровал! Во имя чего тогда добро творишь? – продолжал тихо Рябинин больше для себя, чем для Селиванова. Неверующий, если и творит добро, то во имя свое!
– И я во свое имя! – пробурчал Селиванов, тяготясь Ивановыми рассуждениями.
Иван решительно мотнул бородой.
– Врешь! Не поверю! Коли не веруешь, значит, образ в себе сохранил!
– Да ну тебя с образами! Али забыл, сколько людишек за свою жизнь к твоему Богу до времени отправил! Убиец я! Сам говорил! Забыл, что ли!
– Не забыл, – ответил Иван, – оттого и не понимал тебя!
– Кончай, Ваня! Не люблю я эти разговоры!
Его уже карежило: болтлив Иван стал к старости!
– Давай иди на автобус, а я – на попутке… К вечеру жди, прибегу. Собак покормить не забудь! Зачахнут собаки без тайги, непривычные к веревке…
– Накормлю. А завтра давай в тайгу… Пора мне! Сперва не тянуло в лес, а нынче – надо.
– Сбегаем, Ваня, куда хошь, сбегаем! Хреновину ты пер тот раз, что тайга тебе чужая! Дыхнуть ее тебе надо! Беги! автобус!
Селиванов пошел к развилке, откуда шла дорога на Лучиху, а Иван – к автобусу; тот уже показался из-за поворота.
В автобусе оказалось много рябиновских. Они рассматривали Ивана. Те, что помоложе, – открыто и нагловато, другие – украдкой, но с еще большим любопытством. Мест свободных не было. И вдруг – нашлось, рядом со скрюченной бабкой.
– Здравствуй, Иван! – сказала она, когда он сел рядом. – Не узнаешь, конечно!
Рябинин присмотрелся.
– Светличная никак!
Она горько вздохнула.
– Девку прогнала, чтоб поговорить с тобой! Сами-то место уступить не догадаются! Что хорошего видел, Иван, в далеких местах?
Он удивился такому вопросу. Ведь знала же, где он был! Может, оговорилась? Но нет. Светличная хотела знать, что хорошего бывает в плохом месте.
– Да как тебе сказать…
А сказать, и верно, не легко. Что хорошего?! Да ведь ничего, если меркой человеческого счастья примеряться.
– Да-а-а! – протянула она, будто поняла, как нелегко говорить ему. Похоже, не озлобился ты?
– Не знаю, – честно ответил он. – Когда кажется, что не озлобился, а когда – нехорошо на душе бывает, оно вроде бы не злоба, а нехорошо…
– В Бога уверовал там?
– Откуда знаешь?
– Вижу.
Он посмотрел на нее с любопытством.
– Я вот с церквы еду, из Слюдянки. Батюшка проповедь читал, говорил, тайгу беречь надо, костры попусту не палить, потому как тайга есть Богом данное благо людям! О жадности говорил, через которую тайга порча бывает… Хороший батюшка!
Рябинин кивнул. Да, не все так просто было для него в этом деле. Привыкший чувствовать Бога через силу молитвы, через волю свою, боялся он церкви, где тесно и душно; а главное, боялся услышать из уст священника что-нибудь непрямое и неправое, боялся обиду получить за Бога, если нечистоту увидит в святом месте. Один на один с иконой – это привычно, икона чиста и свята, в ней образ Божий Божьей благодатью запечатлен!
Ту икону, что теперь повесил в доме, подарил ему один мученик за веру, хранивший и прятав-ший ее несколько лет, как потом хранил и прятал ее Рябинин, правда, недолго – меньше года оставалось ему до выхода. По закону ничего нельзя уносить на волю, что в неволе нужнее. Неписаный закон. Но старец велел спасти икону, потому что доносы были и искали ее уже по всем возможным тайным местам. А не так уж их много в лагере… Через подкупного надзирателя вышла икона за проволоку, и унес ее Рябинин.
– Скажи, Ваня, – зашептала Светличная ему в пиджак, – ты больше моего видел да слыхал, власть-то нынешняя, она что, антихристова али как? Всяка власть от Бога опять же… А эта?
– А сама-то как думаешь? – только и нашелся ответить Рябинин.
– Так по-разному понимать можно! Поначалу вроде бы ясно было. Против Бога бунт… А ежели так, то больно долго что-то, и не понять, то ли бунт, то ли власть… Батюшка о том не сказывает! Говорит, против Бога не ропщите, дескать, все в руце Его! А может, антихрист уже и крылья расправил, и клюв почистил, а Богом уже меч занесен для Суда! Господи, хоть бы помереть успеть!
– Успеешь! – усмехнулся Рябинин. – Антихрист или нет, про то ничего не знаю, только не на короткое время времена наши! Дай Бог внукам разобраться, что к чему!
И сразу вспомнил внучонка своего, что пугался одного его вида. И ничего ни в нем, ни в родителях внучонка, ни в единой черточке мира ихнего не намекало Ивану на то, что суждено внуку Ивана Рябинина понять самую главную тайну из всех тайн человеческих. Но опять же, кто знает пути? Они неисповедимы…
– Что говоришь-то? – прослушал он слова Светличной.
– Про Андрияна говорю, дружка твоего! Берег он дом твой. Ждал тебя. Смятенный он человек, помоги ему!
Рябинин промолчал. Наверное, потому, что не уверен был, нуждается ли Селиванов в помощи. А еще – сомневался в том, что хоть и обрел он веру в Истину несомненную, да тверже ли сам на ногах стоит, чем его «смятенный» друг. Словно и не пригнулся к старости пройдоха Селиванов, а напротив росту в нем вроде прибавилось, по крайней мере, в глазах Рябинина.
– Сама-то как прожила? – спросил он Светличную.
Она хлопнула безресничными веками, шевельнула высохшими губами, повела острым плечом и виновато взглянула на Рябинина.
– Не знаю… Не заметила, как прожила! Какая жизнь у бабы одинокой? Да ведь живешь-то не в лесу, люди кругом, с людьми без дела не проживешь. Может, заглянете ко мне с Андрияном? Он-то заходил ко мне. Тоже бобыль… Шибко убивался он, что женку твою не сберег! Я ведь ее тоже знала. Ранее тебя. И отца ее…
– Знаю, – ответил Рябинин. – Добрая ты женщина! Заходи и ты ко мне, рад буду!
Показалась деревня. Рябиновцы проталкивались к выходу. Рябинин со Светличной поднялись тоже. Он взял ее тяжелую сумку. Приноравливаясь к ее старческому шаркающему шагу, проводил до дома, зайти однако отказался и заспешил через рябинник к себе.
Из недалекой густоты леса доносились до него звуки и запахи, волнующие и тревожные. Он понял, почему не спешил в тайгу, почему лишь косился с крыльца в ту сторону, даже не вгляды-вался как следует, будто одергивал себя. Понял! Не уверен он в себе, в ногах своих, в руках, столько лет ружья не державших, в глазах, – кто знает, какое зрение его нынче, не проверялся ведь. А что может быть страшнее неспособности к таежному делу!
И вот теперь только, хотя и остались страхи, нестерпимо потянуло на старые места, на полуза-бытые тропы, в заброшенные зимовья. Первые годы в неволе сколько ночей пробродил он тайгой, сколько мысленно шагал привычными таежными путями, припоминая каждый поворот, и дерево, и камень на повороте, и ручей, и камешки на его дне…
Так он и дошел до своего дома – глазами в тайгу, даже шея устала. «Завтра!» – решил от твердо. И собак кормил как положено – за день до серьезного таежного дела, и разговаривал с ними, обещал им волю вволю, а собаки понимали, волновались и ели плохо.
Селиванова ни разу не видели в Лучихе при таком шике – при костюме, в белой рубашке да еще в полуботинках. У знакомых (а незнакомых там не было), что здоровались с ним, округлялись или суживались глаза, в зависимости от природы каждого, и смотрели ему вслед, и меж собой переглядывались, если их оказывалось двое или более. Последние годы как виделся Селиванов людям? В старье, с тростью, кряхтящий, охающий. Понимали, что притворяется, но привыкли к притворству. И вдруг он шпарит, как молодой, по деревне, разодетый, как фраер, без всяких тростей, а на лице – будто дичь нагоняет!
Сам Селиванов видел, какое он производит впечатление, но только ухмылялся про себя довольно и забывал тут же, потому что голова его трещала от мыслей таких трудных, что даже в затылке заломило.
«Что ж это такое!? – думал он. – Неужели Ивану Рябинину еще не все кары небесные отпущены! Неужели мало еще! Пусть этого не будет!» – твердил он искренне, но так же искренне хотел знать правду.
Что мог он вспомнить о том парне, на поиски которого кинулся в Лучиху? Появился он в промхозе лет пять назад. В первую же неделю ни разу не пришел трезвым на работу. Так слышал Селиванов. Хотели уволить его, но сначала не было замены, а потом обнаружилось, что в той куче металлолома, которая именовалась промхозовским трактором, он разбирается толково, и что нетрезвость есть его нормальное рабочее состояние. Оказался парень в общем-то покладистым и уступчивым, по пьянке слишком не задирался, хотя и тогда уже зубы у него были наполовину выбиты. Что до синяков, всегда присутствующих на лице, то получал он их от трактора: была у него редкая способность непременно хоть раз да стукнуться обо что-нибудь лицом, а уж когда лез в тракторные потроха за капризом, то матюговые его проклятия какому-нибудь магнету были громче тракторной пальбы, и появлялся он на свет с большим прищуром на один глаз или с лиловым рогом на лбу. Не парень это был, а умора куриная! Лично Селиванов его даже как-то за живое существо не принимал, а как прикладность к трактору, тем более, что и тракторист и трактор одинаково жили на горючем.