Текст книги "Обмененные головы"
Автор книги: Леонид Гиршович
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Этот спектакль, «насквозь проникнутый», «смело воплотивший» – видимо, в расчете на такую реакцию передовой польской критики, – мы везли в Польшу. То есть они – без меня. Циггорн был побратимом Глоднему Мясту (раз в год «местком» собирал по две марки для детей тамошних оркестрантов). Один спектакль планировался в Глоднем Мясте и три в Варшаве, в рамках музыкального фестиваля «Варшавская осень». В Советском Союзе «Варшавская осень» – это звучало. Из Харькова в составе делегации Союза советских композиторов всегда кто-нибудь ехал, а потом на «встрече» со студентами муз-училища делился впечатлениями: крайний формализм, локтями на рояле играют. Вообще, Польша – это уже Америка.
Кроме «Иеффая», они еще везли с собой «Ариадну на Наксосе» и «Котку Польску» («Польскую кошку») [121] – оперу Казимежа Жуликовского, в партитуре которой, по счастью, не было скрипок.
Репетиции начались в июне, перед самым отпуском. В отпуске я недурно набил карманы фиалкового смокинга – облачения музыкантов куроркестра, с трех до пяти игравшего разные попурри, польки, вальсы в кургаузе Баденвейлера. Правда, Шор, вагнерианствовавший в это время в Байрейте [122] , заработал раза в полтора больше. Из новых ощущений этого лета назову, для меня самого же неожиданное, посещение игорного дома – в лиловом смокинге… Но – не за то меня отец порол, что играл, а за то, что отыгрывался. Сказав себе наперед: проигрываю двести марок – я, в надежде их вернуть, то призрачной, то, казалось, уже реальной, просадил полторы тысячи. Злой на себя не могу передать как, на следующее утро я зашел в какой-то банк и пожертвовал сотню на борьбу с раком (мама). После этого, выйдя на улицу, я понял, что прощен: со стены противоположного дома на меня смотрела мемориальная доска с надписью по-русски: «В этом доме пятнадцатого июля 1904 года скончался Антон Павлович Чехов». Сегодня было как раз пятнадцатое июля. Это не важно, что я никогда не любил Чехова (слишком уж все им было ясно со мной, этим русским писателям). Это не важно…
Гастроли циггорнской оперы в Польше оборачивались для меня дополнительными двумя неделями отпуска в сентябре, на который я думал (увы, должен был) махнуть в Израиль продлить паспорт, – кстати, это мой израильский паспорт явился причиной того, что вторым концертмейстером вместо меня в Польшу ехал концертмейстер из Либенау. Первоначально предполагалось, что я эти две недели буду играть за него в Либенау, – и я уже снова потирал руки. Но – долго объяснять почему – сорвалось. А тут, ввиду неудачной попытки договориться с израильским посольством о вторичном продлении паспорта (один раз они его уже продлевали), мне все равно предстояло паломничество в Святую землю – вот я и решил воспользоваться образовавшейся дырой в моем расписании. Я уже заказал билет в Люфтганзе, и что же – за двенадцать часов до вылета моего в Тель-Авив и циггорнской оперы в Польшу заменивший меня либенауский концертмейстер попадает в аварию. Слепой случай? Ниметц ворвался ко мне в квартиру с полицейской непосредственностью, благо жили мы рядом: все, я еду с ними, никаких израилей! Гастроли под угрозой срыва (ну, это он загнул). Звонили уже в Варшаву, в МИД – в виде исключения в мой недостойный польской визы израильский паспорт они, так уж и быть, ее шлепнут. Прямо в Глоднем Мясте… Э, так дело не пойдет, нет, нет, нет, у меня билет оплачен в Израиль, это не шутки, это сумасшедшие деньги. (Я не стал уточнять сколько, потому что на самом деле деньги не такие уж и сумасшедшие, но Ниметц, которому Израиль представлялся краем земли, страной антиподов, охотно этому верил. Это его жена, выгуливая однажды своего сеттера, спросила меня: а собаки в Израиле есть?)
Ниметц поначалу пытался атаковать меня с помощью каких-то параграфов, обязывающих и т. д. Но я знал, что все это блеф, – от него же, месяцем раньше объяснившего мне, что как раз все эти параграфы действуют только в пределах ФРГ. Поэтому меня «легче заставить эти две недели работать сторожем в театре, чем играть “Ариадну на Наксосе” в Варшаве». Когда я напомнил ему эти его слова, он стал – с моего любезного позволения – звонить интенданту, обладателю интеллектуального лица. Впервые мне выпала честь побеседовать с этим господином, заверившим меня, что, конечно же, конечно же и еще раз конечно же, я могу решительно не опасаться. Как израильтянин, я решительно опасался ехать в столь недружественную моему отечеству страну, это в первую очередь, и уже во вторую очередь опасался, что мне не будет возмещена стоимость моего тель-авивского билета, приобрести который я был абсолютно вправе, поскольку существуют параграфы… Ну конечно же, забота о моей личной безопасности будет входить в «компетенцию», а что до тель-авивского моего билета, то – гм… Он не может обещать мне возмещения стоимости билета, по крайней мере не проконсультировавшись с господином финансовым директором, который уже вылетел в Глодне Място, но совершенно уверен, что его друг, директор циггорнского отделения Люфтганзы – его большой друг, – поможет мне изменить дату полета на любую приемлемую, ведь все равно я должен буду лететь в Израиль продлевать паспорт – хотя, конечно же, он убежден, что вскоре при поддержке театра у меня уже будет (очень сладко) немецкий паспорт.
Ну чего ради немецкого паспорта не сделаешь – даже в Польшу поедешь. Я спросил у Ниметца про либенауского концертмейстера. Будет жить, покуда подсоединен ко всяким трубкам, капельницам. Целая палата приборов – нет, слуга покорный, чем так жить, лучше умереть. А я что думаю?
Либенауский концертмейстер, каждый год, как и Шор, ездивший в Байрейт, лет пятидесяти, очень подвижный, всегда тебе подмигивавший, мнимый симпатяга – этакий балагур с камнем за пазухой; но при этом в антракте, вопреки своему «имиджу», достававший аккуратно завернутый в фольгу (женой?) небольшой чиновничий бутерброд – два ломтика черного хлеба, проложенных сыром, – и съедавший его с непроницаемым лицом. И вот он убит. Из-за меня. И на кой же дьявол меня понадобилось гнать в Польшу?
Как описать эту поездку – шаг за шагом? Это было бы примерно то же, что путевые заметки внутри детектива. Если б я вернулся, а в Циггорне меня кто-то ждал: расскажи, как съездил, как это было, в Польше-то? Или: папа, расскажи, какие были интересные случаи? Но при возвращении домой меня окружала та же немота, что и в крохотном номере многоэтажной гостиницы на Круче, возведенной еще, надо думать, при жизни Лучшего друга польского народа.
Какие же были случаи? Самолет советского производства румынской авиакомпании, совершающий спецрейс в Польшу над территорией Чехословакии, поскольку ГДР «не дала» какой-то коридор. Я боюсь показаться вольноотпущенником – нуворишем свободы, отводящим душу среди бесправия своих же собственных, в прошлое отбрасываемых теней. То же относится и к восприятию явлений чувственного мира. Гвоздь, натуральный гвоздь, зачем-то вбитый в подлокотник моего кресла. По выходе из самолета (на эту планету) запах, «знакомый до слез», о котором, однако, никогда прежде не подозревал, – советского бензина. Впрочем, счастье узнавания длится полторы секунды, после чего воздух уже не воспринимается как своего рода инопланетный газ. Цвет, вернее, его отсутствие – к нему зато глаз отказывается привыкать. Если б только речь была о дорожных знаках, полиграфии, расцветке кофточек. Но сама листва, казалось, подержи еще с мгновение палец на соответствующей кнопке дистанционного переключателя – сама листва сделается вот-вот черно-белой (может быть, этому есть объяснение «экологического характера»?). На центральной площади Глоднего Мяста вроде бы даже прибрано, и все равно грязь. Это не пестрый мусор Запада, это грязь, заметаемая по углам нерадивыми рабами.
Во-от. Их рабство и делало нас в этой стране абсолютными господами, рабство, а не бедность – чего никто из моих соработничков не понимал. Даже побывавшие в тойшкуре проявляли поразительную забывчивость. Несопоставимость правовая, социальная прокладывала дорогу той несопоставимости материальных возможностей, которой господа артисты из Западной Германии пользовались вовсю, хотя и с чувством, что совершают что-то противоестественное. Но безнаказанно. Отсюда та странная антипатия к собратьям по скрипкам и тромбонам из местного оркестра, когда те подходили к нам лизнуть руку, – отсюда, а вовсе не потому, что такие уж они бедные и голодные, как сами наши же пытались себе это объяснить. Словно готовились увидеть жителей Биафры – а недостаточно отощавшие поляки чувствовали, как на них смотрят, и про себя думали: вот немцы-сволочи, тем не менее привезенный им кофе – каждый получил пятисотграммовый кулечек – хватали, как если б в этих кульках заключалось спасение их жизни: благодарили, кланялись, прикладывали руки к груди.
Наши суточные равнялись их десятидневному заработку. А за сотню марок пугливые – впрочем, только с виду, согласно каким-то своим правилам игры, – спекулянты готовы были пролить на тебя дождь из злотых. Поставленные перед необходимостью во что бы то ни стало опустошать содержимое своих бумажников, «немецкие мужчины» (о, Кумико!) робко косились – но не более того – на захудалых польских проституток. А так – предавались обжорству. На этой почве были заболевшие.
Я наблюдал за неким Шойбле – то был экстраординарный скупец, который к деньгам относился, как иные к хлебу. Всякий расход был для него глубоко нравственным переживанием, причем, добрый христианин, чужие копеечные убытки он принимал к сердцу так же близко, как и свои собственные. Этот польский разврат его убивал.
Отправившись в первый же вечер на прогулку, я где только мог высматривал приметы постылого советского социализма. Это не представляло большого труда, и, видимо, часа через полтора вокруг меня образовалось мощное антикоммунистическое поле: когда, стоя на черной пустынной улице, я рассматривал в окне государственного учреждения стенд с совершенно невероятными харями и надписью над ними: «Изберем в сейм достойнейших», – сзади послышались шаги, и меня попросили предъявить документы. Глядя в сторону, противоположную той, в которую протянул паспорт, я ожидал, пока этот лингвист кончит его поворачивать вокруг своей оси (человек в гостинице «Гавана» был куда сообразительней). Есть вопросы? (По-прежнему в сторону.) На польского милиционера русский язык в сочетании с израильским паспортом действует как водка с шампанским. Отдав честь, он покачиваясь удалился.
Вопреки напутствиям, даваемым советским гражданам перед отбытием в Речь Посполитую – что лучше плохой польский, чем хороший русский, – я ко всем исключительно обращался по-русски. И ничего, не побили. Даже не всегда презирали – зато говори я по-немецки, ненавидели бы всегда. Я же человек слабый, предпочитаю ненависти презрение (и если какой-нибудь психолог позволит себе в этом усомниться, то мой ему ответ: не у всех потребность в реванше берет верх над защитной реакцией).
Сыграв и спев перед глоднемястинцами «Ариадну на Наксосе», мы автобусами польского туристического бюро «Орбис» уехали в Варшаву. По прибытии сильно поскандалили – отель не понравился, хоть и считался для иностранцев. Наверное, для других иностранцев. Действительно, у входа стояли два летчика в знакомой форме – сперва я решил, что товарищи работают на линии «Улан-Удэ – Варшава», но, вглядевшись, увидел большие красивые значки с Ким Ир Сеном. Между тем администрация «Орбиса» в лице суперэлегантной пани, у которой шляпка, пальто, платье, чулки и туфли были «в тон» – одинакового лиловато-сиреневого цвета, – принесла нам свои извинения. Сиреневая пани долго объясняла, почему так вышло (я еще забыл упомянуть перчатки сиреневого цвета и темно-сиреневые волосы на ногах). К двум кимирсеновским соколам присоединилось еще столько же, потом еще столько же стюардесс, что не помешало им поместиться в подъехавшую «Волгу» с дипломатическим номером и уехать. Мало-помалу кольцо вокруг представительницы «Орбиса» редело. Другая дама какое-то время энергично прогуливалась мимо компании оркестрантов, уныло расположившихся в креслах и на диване. Не достигнув желаемого результата, она наконец воскликнула, поддев кулаком воздух: «Ну что же вы, мужчины!» Так культработник, желая расшевелить своих подопечных, предлагает спеть хором что-то бодрое.
Чугь поздней я испытал то же, что Робинзон Крузо, обнаружив след человеческой ноги на своем острове. Позади меня (а я стоял перед прилавком с сувенирными безделушками – в основном Шопеном, но также и серебряными ложечками в виде сирен [123] ) произошел диалог по-русски (шепотом): «Послушай, а туалеты здесь бесплатные?» – «Нет, но у них здесь на сознательности все. Блюдце стоит, и никто не проверяет». Когда восточной, то есть в данном случае кавказской, наружности дама ушла в направлении заглавной литеры D (wie Dеutschland) [124] , я поинтересовался у другой, откуда они. Другая смутилась вначале, но потом доверчиво поведала, что «они» – музыкальная делегация на фестивале «Варшавская осень». От Советского Союза состав многонациональный: есть и русские, и армяне, и из Средней Азии – кто хочешь. Они с мужем – это он вообще-то в составе делегации, а она туристка, – так вот, они из Харькова.
Так неожиданно я повстречал своего училищного преподавателя музлитературы Эдуарда Петровича Совенко. Затем на протяжении нескольких дней разыгрывалась очередная версия гоголевского «Ревизора». Руководительнице группы я был представлен Совенко как его бывший студент – без лишних комментариев. На вопрос о месте моего проживания я, помявшись, ответил, что, ну, в настоящий момент здесь. Эта неопределенность направила мысль партийной чиновницы по ложному следу. Не забудем, что мы находились в Варшаве, где бдительность требовалась иного рода, нежели в Мюнхене, где страшны местные, а незнакомец, заговоривший по-русски, от которого в Мюнхене следовало бы шарахнуться как партизану от полицая, – к нему здесь, в Варшаве, было как раз полное доверие: свой. И если этот «свой» уклонялся от ответа на какой-то вопрос, значит, так надо. А тут я угостил всю честную компанию билетами в кино – они рвались на фильм ужасов с Катрин Денев в роли вампирши. Партийная амеба вконец разамебилась: так сорить иностранными деньгами мог… Не берусь судить, что она думала – кто я, но вела себя со мною после этого точно как городничий с Хлестаковым. Степень их материальной стесненности не поддавалась никакому описанию. Поляки были их западными немцами. Какое это безрадостное чувство: великану свести знакомство с лилипутами, минуя промежуточную инстанцию – Гулливера. И даже не великану. Лилипуту-мутанту.
Но это был «народ, что на моем говорит языке» (это, кажется, цитата из Гете: «Das Volk, daß meine Sprache spricht»). Я провел с ними в качестве почетного гостя, принимать которого одно удовольствие – там винцом угостит, там эскимо купит, – два дня, даже съездил в Желязову Волю [125] . Лично я никому не лгал, просто меня никто ни о чем не спрашивал, все – «понимали». Супруги Совенко все понимали тоже и хранили тайну, справедливо полагая ее уже не столько моей, сколько своей: все-таки я не мог бывшего учителя, харьковчанина, оставить на три недели с одной тысячей злотых в кармане; теперь таких карманов у него стало двадцать.
Не обошлось и без «немой сцены» – все по Гоголю. Чета Совенко захотела побывать на западногерманской опере, мало того, на Рихарде Штраусе, который в Советском Союзе на сцене не ставился, наверное, в течение полувека. Польша в этом смысле недалеко ушла от России: «Саломея» последний раз исполнялась в Варшаве в тридцать пятом году, «Ариадна» – никогда. Билеты были распроданы. Члены советской делегации, которым доставались лишь контрамарки в полупустые залы, даже мечтать не смели о том, чтобы попасть на наш спектакль. Я попросил Ниметца устроить мне два билетика. До сих пор немцы только хитро поглядывали на меня, внедрившегося в русское общество, но «не узнавали», хорошо понимая деликатность ситуации. Умение вести себя в деликатных ситуациях – черта сугубо западная. Поэтому я никак не ожидал, что Ниметц пожелает лично вручить билеты на «Ариадну», да еще с таким церемонным видом, будто закладывал основание грядущей русско-немецкой дружбы. Он рад пригласить друзей своего коллеги по циггорнской опере господина Готлиба на сегодняшнее представление.
Немая сцена. Жрица от идеологии близка к обмороку. Остальные в порядке идейной дисциплины следуют ее примеру, но видно, что больше симулируют. Супруги Совенко, не растерявшись, изображают людей, оскорбленных в лучших чувствах. Они не знали! Они же, ей-богу, ни о чем не знали! Это не помешало им побывать в театре и после спектакля не без смущения передать от их слабонервной атаманши пятьдесят злотых. Она возвращала мне стоимость ее билета в кино – она просит сказать, что такие большие деньги не может принять от иностранца.
Больше мы не виделись. Наутро их увозили в пятидневную экскурсию по стране: Краков и т. д. Вот будет о чем в дороге посудачить и над чем позлорадствовать. Втык-то за потерю бдительности ожидал не их, а дуру-начальницу. Той теперь надо было поторопиться: успеть самой на себя настучать, прежде чем это сделает кто-то другой, быть может, тот же Совенко. «Иеффай» уже в Варшаве был исполнен (удостоился ожидаемой рецензии), «Ариадна» тоже. Оставалась «Котка Польска» Жуликовского – без участия скрипачей. Их, то есть нас, не дожидаясь окончания гастролей – ждать пришлось бы еще несколько дней, – отправляли поездом (через Берлин) в Циггорн, совершенно одичавший, надо полагать, за двенадцать дней без оперы. Ехали сутки, больше, коротая время гэдээровским пивом, картами, мечтами о скорой встрече с родными и близкими, а кто пива не пил, в карты не играл, родных и близких не имел, тот занимал себя разными мыслями, верней, это только так говорится: «разными» – одной-единственной мыслью, ибо за два часа до нашего отбытия (17.40) я уже знал, зачем понадобилось меня тащить в Польшу (такой страшной ценой: концертмейстер из Либенау отправился к своим древним германцам даже раньше, чем я был приглашен – на другой день по возвращении из Варшавы, – сыграть вместо него оперетту «Марица». Тогда же мне рассказали обстоятельства несчастного случая: он не остановился на «треугольнике», и его протаранила машина. А что тот, второй шофер? Оказывается, разбил себе фару и бампер помял, вот и все).
Утром, выйдя из гостиницы: советские люди уже уехали, оставив по себе весьма жалкие воспоминания; до отхода берлинского поезда было полдня. Куда себя деть? Тут я вспомнил, что сегодня, кажется, Йом Кипур. Кто мне это мог внушить – может быть, включил вчера польские последние известия? Случайно увидел в руках одного из наших немецкую газету, а там заголовочек? Не знаю, но я вспомнил, что сегодня Судный день, – и проникся элегическим чувством. Не спеша обогнул гостиницу, обменялся приветствиями со вчерашним валютчиком, у которого купил двадцать тысяч для Совенко. Интересная деталь: прежде чем совершить сделку, этот тип довольно испуганно попросил меня перейти с ним на немецкий. Я же говорю – у них какие-то свои правила игры. Еврейские ангелы по-прежнему кружили над моей душой. Йом Кипур… Варшава, Германия, Израиль, Харьков. У меня вдруг задрожали губы, я взял такси и поехал к памятнику гетто.
Я был не так уж и оригинален. Каждые четверть часа к памятнику Варшавского гетто – о художественных достоинствах его лучше умолчать – подъезжал западный автобус. Присев в некотором отдалении на скамейку, я дожидался, пока очередная группа, на сей раз американских дядюшек и тетушек, очень клетчатых, все время сморкающихся, отбудет, выслушав объяснения своего гида. Или это был просто местный старожил, случайно оказавшийся здесь: маленький человечек в берете, с палкой, которой он по ходу своей лекции тыкал в пространство. Да, конечно, они здесь встретились случайно. На прощание все полезли в карманы, в портмоне… И разошлись. Одни, не переставая сморкаться, сели в свой автобус, другой, налегая на палку, побрел прочь.
Я подошел к монументу. Человечек появился снова. Вначале он меня не замечал, просто пришел в этотдень на этоместо. Постоять, помолчать. Потом встретился со мной глазами: Аид? Я кивнул – и был вознагражден рассказом о том, что выпало ему пережить во время войны. Отец, мать, двенадцать братьев и сестер… а он уцелел только благодаря… Сам он женат на католичке, жена очень болеет.
Я понимаю, что он говорит это всем. Подкарауливает туристов, и те, как я, дают ему что-то в твердой валюте. (Странно, что их даже не несколько таких, пять-шесть человек, скажем, все с палками, все рассказывают историю своей жизни. Может быть, они установили очередность.) Но я знаю и то, что рассказ его – сущая правда. Это действительно было. И было с ним. Ибо куда было ему деться. Русского он не понимал, и говорили мы – он на идише, я по-немецки. А откуда я? (Из Израиля.) А что я здесь делаю? (По работе.) Ага… Я упомянул, что до войны моя мать жила в Варшаве, Бернардинская, семнадцать. Ах, совсем рядом с ним, он живет на Радомской, Бернардинская, семнадцать – это где прачечная. А что, разве эта улица вообще сохранилась? Сохранилась, да, и дом тоже. До войны там жили небедные люди. А он живет на Радомской, восемь, это рядом.
Подъехал голландский автобус. Я сказал «шалом» и ушел – чтобы не мешать ему побираться именем десяти колен Израилевых [126] . На месте еврейского гетто стояли построенные в пятидесятые годы бетонные коробки. Больше здесь делать было нечего. Я сел в покорно дожидавшееся меня такси: Бернардинская, семнадцать, это недалеко от Радомской. Znam, znam. [127]
Я знал, что у них был длинный чугунный балкон. Вот он, на втором этаже. Прачечной же почему-то не оказалось – да и трудно себе было ее представить в этой мрачной, до кирпичного мяса ободранной трущобе. Кто и как еще мог здесь жить? Впрочем, можно подумать, что сам я рос в Сен-Жерменском предместье. Еще как могли жить – и жили. Почему бы, собственно, не подняться на второй этаж и не зайти в квартиру. Маме было четыре года, когда они сюда въехали (Эся была еще меньше). В этом доме они прожили ровно двадцать лет. Я знал, сколько у них было комнат, как выглядел кабинет отца, какая комната была ее, какая Эсина, где была «людская» (комната для прислуги – все это время у них служила русинка из Галиции, ее привезли из Вены). Мне много чего рассказывалось об их варшавской жизни. Все было, конечно, идеализировано, представлялось как земной рай. Меньше я знал о своей бабке. По существу, только то, что ее звали Верой и что она умерла в год их переезда (1919). Мама ее совсем не помнила. Так вот он, этот дом. Так же, с этого места, лет сорок назад на него могла смотреть мама. Или наоборот – смотреть на меня с этого балкона.
Я поднялся на их этаж. В потемках, не найдя звонка, я громко постучал по листу фанеры, заменявшему отсутствующее стекло в двери, еще старой, – ручаюсь, здесь еще можно было отыскать их следы.
Какая-то бабка открыла мне – и давай пятиться: пан профессор, пан профессор… не… не… Крестясь при этом. С перепугу едва ли не готовая умереть. Не-е… пан профессор… не-е…
Такое со мной уже во второй раз, меня уже однажды за привидение принимали – теперь, по крайней мере, я знаю за чье. Очень твердо, очень четко выговаривая по-русски каждый звук: меня зовут Иосиф Готлиб, я внук Юзефа Готлиба, профессора скрипки, сын его дочери Суламифи. Мне вспомнилось вдруг имя русинки: Галина? Вас зовут Галина, моя мать рассказывала о вас. Вы ведь приняли меня за своего старого хозяина? Я похож на него?
Полный рот воды – провела лишь рукой по лбу. Тот же самый жест! Тот же самый жест был у Доротеи Кунце!..
В квартире еще кто-то жил, в России бы здесь точно ютилось несколько семей. Из глубины донесся резкий голос: кто там? Это к ней – старуха подтолкнула меня в свою комнату. Маленькая, значит, это и есть «людская». Так и прокуковала в ней всю жизнь. В комнате было посветлей, аккуратно застеленная кровать под тюлевой занавесью с горкой подушечек, стол, шкаф, в углу православный образок.
Пусть она не пугается, я всего лишь внук. В Варшаве по делам, и захотелось взглянуть на дом, где мать росла. Мама умерла несколько лет назад. А что пан Юзеф? Погиб в войну… только не известно точно как. А она-то думала, слана Богу, пан Юзеф с дочкой в России схоронился. Oй, что тут они с жидами делали. А пани Эся что – как коза была шкодливая, сама до Парижу уехала… В Ерузалеме! Боже мой… А пани Сулю, значит, Бог прибрал – крестится.
Я повторяю свой вопрос: что, так уж я похож на своего деда? Сейчас она покажет мне его фото – я сам увижу.
Сохранились, выходит, еще фотографии, кроме той – «расстрельной». Беру, смотрю. Фотография, как снимались когда-то – не стесняясь позировать. Во фраке, со скрипкой, строгий взгляд, в ответ требующий серьезности. Оборотная сторона была типографским способом разлинована под почтовую карточку. Косая надпись в две строки по-русски: «Галине Куковаке, с пожеланием счастья в жизни», дата (27 г.), подпись и скрипичный ключ – из-за которого минувшей зимой весь сыр-бор разгорелся. Но это все детали, главное не это. Теперь мой черед наступил падать в обморок: в точности как мой – шрам на лбу!
Описание охватившего меня ужаса нуждается в самых простых и самых банальных выражениях: мороз подрал по коже, голос пресекся, дыхание перехватило. Пока я смог взять себя в руки и издать хоть слово, прошла банальнейшая вечность.
…Я этого не знал. Как это так может быть? У меня… у меня это несчастный случай… на военной службе.
Этот след у пана Юзефа – значит, это так было. Когда случилось у него это несчастье с супругой, в Вене, она ведь была уже, дай Бог, на шестом месяце. Это было на Пасху, католическую Пасху. В среду или в четверг. Пана профессора не было, принесли письмо в середине дня. Супруга его как прочитала, так сразу велела вызвать извозчика. А пана-то Юзефа нету и нету. Вечер уже, я сама. Появляется наконец – и лица на нем нет. Не спрашивает, где фрау Вера, а сразу: где детки! А детки были у одной фрейлейн – он забыл. Я тогда ему сказала, что фрау Вера… он только рукой махнул и пошел в кабинет. Я не знаю, накрывать на стол или нет. Прямо как подсказало что-то – пошла спросить. Постучала, открываю дверь. Мне тогда восемнадцать лет было, молодая совсем. Открываю и вижу: он стоит с револьвером у виска. Я закричала – он и промахнулся. Но после долго был плох. Все лежал с завязанной головой, кто к нему ни приходил – никого не хотел видеть. Только как успокоился да получше ему стало, сказал, что уезжает в Варшаву, и если я хочу, то могу тоже ехать. Ну, к деткам я привязалась уже, работы другой все равно не было…
А что произошло, что она умерла? Отчего умерла? Умерла – кто? Фрау Вера? Она не умерла, она ушла. Оставила мужа с двумя деточками, сама на шестом месяце будучи, только от другого. К нему и ушла.
Согласитесь, мне было о чем подумать в поезде. Полностью переписывалась наша семейная история. И мама и Эся, они-то все знали (теперь я понимаю, что значило Эсино «тебе тожекрикнули под руку?». Воображаю себе ее состояние, когда она меня увидела). Конечно, ревностно оберегаемой семейной тайной это, строго говоря, назвать было нельзя. Какая тайна, когда в свое время пол-Вены об этом знало. Просто в доме повешенного никогда не упоминалось о веревке. Дочери об этом не говорили, как поздней мама не говорила об этом со мной, а других источников, в Харькове… Кроме того, между катастрофой в масштабе одной венской семьи и моим рождением пролегли гекатомбы Освенцима и ГУЛАГа, сгорела Европа. Может быть, мой харьковский учитель – ученик деда – об этом что-то и слышал из третьих рук, еще до войны. Но там, сообща с мамой, деду воскурялся фимиам, совершенно несовместимый с пересудами такого характера. То, что бабка умерла в Вене молодой, оставив деда с двумя крошечными дочерьми, для меня было фактом столь же несомненным, как существование этих самых малюток, деда, Вены. (Интересно, как сложилась ее жизнь, кто был счастливым соперником, – может быть, она действительно умерла в том же году, например, от родов? Это было бы весьма литературным выходом из положения и не очень бы противоречило тому, что говорилось мне. Старая служанка тоже ведь литературный образ: Эвриклея, узнавшая Одиссея по шраму, ничего не знала. Уехали, и все, больше она в Вене не была.) Вообще-то обман исходил от мамы – не от Эси. А вдруг Эся была уверена, что я все знаю, мы с ней не так уж и часто встречались в Израиле, чтобы обо всем успеть переговорить.
Сквозь стук вагонных колес и звуки немецкой речи, так славно себя не стеснявшейся, мои мысли фильтруются. Доротея Кунце… И она утверждает, что не была знакома ни с каким Йозефом Готлибом? Впрочем, что она лжет, было с самого начала ясно. Просто все стало на свои места – этот ее шок при виде головы в зеркале, во мраке прихожей… Варшавская старушка ведь тоже увидела меня не в лучах юпитеров. А шрам – это облегченная редакция («ossia» пишут в нотах) зияющей кровавой раны, без которой уважающему себя привидению стыдно показаться.
Поразительно параллельны наши судьбы с дедом, словно я обречен был мистическим образом повторить его жизнь. Продолжить прерванные розыски, чтобы узнать свое будущее? Оно того не стоило. Оно представлялось настолько серым и пресным, насколько в былые годы виделось ослепительно радужным, головокружительно праздничным, Парижем духа. Для того чтобы я вновь подрядился играть «Эркюля Пуаро и Агату Кристи в одном лице», положительно требовалось нажать на другую клавишу, как это и случилось на вокзале в Берлине.
Не знаю, как у кого, но в моей жизни – я не устану это твердить – все подстроено. На первой западной станции, «Берлин – Зоологический сад» (эвфемизм для обозначения капиталистических джунглей), поезд стоял минут двадцать. Я вышел на перрон – порадоваться перемене обстановки. Дошел до газетного киоска, где за нормальные деньги, на которые польская семья могла бы кормиться три дня, купил газету. Называлась она «Русская мысль». Если не считать симпатичного шрифта, которым это название было набрано, больше всего мне нравилась в ней светская хроника: «Союз русских кадет во Франции рад сообщить своим членам и членам их семей, что традиционная чашечка чая состоится в этом году на кладбище Сент-Женевьев де Буа». Или объявления – меж которых уже, правда, не встречалось гениальное «Даю уроки рояля за право пользоваться ванной», но все же из номера в номер кто-то с настойчивостью судна, терпящего бедствие, предлагал за умеренную плату уроки русского языка плюс несложные услуги по хозяйству (то есть сетку с продуктами тяжелее полутора килограммов бедняга уже поднять не мог). А редактировал эту газету не какой-нибудь иванов-петров-семенов, но княгиня Беловежская-Пущина.




























