355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Гиршович » Обмененные головы » Текст книги (страница 7)
Обмененные головы
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 05:05

Текст книги "Обмененные головы"


Автор книги: Леонид Гиршович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Мне необходимо обидеться с благородным видом, или от этого я освобожден так же точно, как, скажем, освобожден от уплаты церковного налога? Пожалуй, слегка все же обижусь. Нет, я абсолютно все понимаю (то есть насколько человек вообще вправе так о себе говорить). Я даже понимаю, что ее раздражает моя настырность, – за евреями, говорят, это водится, сами евреи этого не чувствуют, но это в конечном итоге вопрос стиля, а не содержания. Тому, что я сегодня здесь, много причин: любовь к истине, любовь к музыке, возможно, еще любовь к чему-то или к кому-то – но среди этих причин нет ни одной меркантильной.

Я задаюсь вопросом: она действительно ничего не знает или врет? Скорее, врет. Потому и демонстрирует гитлеров – а сейчас достает из стенного сейфа что-то… (Скальп, собственноручно снятый Кунце?) Все, только бы убедить меня: человеконенавистник Кунце не мог укрывать и не укрывал никакого Готлиба. Рвение, среди нас двоих изобличающее истинного обманщика. Кстати говоря, неверно, что совсем уж так здесь ничего не менялось после смерти Кунце. При нем на сейфах таких замков не было: кнопочный набор, как в подъездах или на телефонах, взамен упраздненных дисков. Сыграв сама с собою партию в «крестики-нолики» – я еще отметил, что «нолики» выиграли, – Доротея Кунце вынула из сейфа ветхую папку с мраморными прожилками, на тесемочках. Думаю, она уже поняла свою ошибку: если я проходимец, меня следовало немедленно вытолкать взашей, а не пытаться разуверить в том, во что я и сам-то не верю. Логики же никакой.

В этой папке все относящееся к тому дню, когда Клаусу были возданы последние почести. Я могу здесь найти список гостей, тексты произнесенных речей: что сказал с амвона его преосвященство архиепископ Фазольтский и Фафнерский (по-другому, конечно, зовут, но похоже) [104] , вот выступление бургомистра Крошке, выступление господина Юлиуса Штрайхера, почетного директора нюрнбергского «Штюрмера», где Клаус много печатался, – да-да, вы не думайте, он печатался там [105] … выступление фрау Клан («Всенемецкий союз слепых»). Согласно этому рисунку стояли столы; указатель мест – кто где должен сидеть. Я упомянул Карла Элиасберга? Верно, его имя вычеркнуто. Меню… Можно посмотреть? Да, я могу эту папку всю посмотреть. (Меня взяло любопытство: что же они ели? Ведь человек есть то, что он ест. Markklößchensuppe, Schmorbraten [106] .) Как я вижу, никакой Йозеф Готлиб в тот день здесь не находился. Вот телеграмма, которую прислал Йозеф Геббельс (Федот, да не тот), – Геббельса ждали собственной персоной, но что-то ему в последнюю минуту помешало приехать, очевидно, присутствие Штрайхера. Я, вероятно, до конца не представляю себе ни характера, ни взглядов Кунце, ни его места в обществе – раз уж ему, как и Ясперсу, прощали его брак, – ибо понимай я все… Что тогда? Тогда бы я не явился к ней с утверждением, будто здесь укрывали евреев.

Боясь выдать свое невежество – наверное, чудовищное: кто такой Ясперс [107] ? – я уже не спрашиваю, почему Кунце надо было прощать его брак. Но Геббельс – она продолжает – приезжал сюда в другой раз, в первых числах марта сорок третьего года… А-а, так вот по какому случаю был приобретен этот портрет – странно: казалось бы, Кунце не нуждался в демонстрации своей лояльности, да еще такими чиновничьими средствами. Или все же нуждался?

После этого она меня быстро отсюда уводит. Словно испугалась: что я еще замечу такого. Я уж вовсю стрелял глазами, уходя. Но с портретом я, видно, угодил в самую точку – хотя с моей стороны это вышло без всякого умысла, просто портрет был здесь неуместен и датирован сорок третьим годом.

Я не могу спросить у Доротеи Кунце напрямик, почему она меня обманывает. Ведь я уже старался, объяснял ей, что первой ей же самой выгодно эту тайну разгласить… По прошествии тридцати пяти лет на поверхность всплывает невероятная история (даже если ей лично она почему-то там неприятна – мало ли, друзей разочарует). Это же новое вино в старые мехи – под старыми мехами подразумевается, конечно… ладно, замнем для ясности. Вышло же, что я хочу ее купить. Значит, нужны факты в ответ на ее «факты из мраморной папки». Мне было документально доказано, что никакого еврейского дедушки среди «арийских» бонз, торжественно и по ранжиру оплакавших антисемитского журналиста Клауса Кунце, не было. Понятно, что не было. Он где-то в собачьей конуре сидел, но к семейному чаю, погрызть сахарку, вышел.

Все это мне напоминало вот что: по местной программе раз в неделю шла детективная серия «Коломбо». Там каждый раз повторялось одно и то же: одноглазый, в засаленном плаще, с дурными манерами сыщик (Питер Фальк – наверное, мой соплеменник) пиявкой впивается в напыщенного богача или «знаменитость», которые отбиваются от него с наигранно-брезгливым раздражением, покуда шаг за шагом он не прижимает их, в действительности коварных и расчетливых убийц, к стенке. Такое разоблачение Доротее Кунце не грозило, но в остальном у нас наметился психологически сходный поединок, где я постепенно брал верх, не понимая, над кем, над чем, – настырный приставучий плебей… Но брал же!

В лифте. Интересно, отдохнуть на этом диванчике, запахнувшись пледом, кому-нибудь уже удавалось? (Плебей становится развязней. Она не отвечает.) Дело в том, что – возвращаюсь к теме – о чудесном и совершенно необъяснимом для меня перемещении из ямы под Харьковом в оркестровую яму в Ротмунде моего деда Йозефа Готлиба имеются некоторые свидетельства, игнорировать которые я не могу. Первое…

Я рассказываю – в безличной форме, – как «был обнаружен» в ротмундских нотах автограф с рисунком, идентичный автографам деда, датированный сорок третьим годом. Подтвердить это сообщение оказалось невозможно, автограф – исчез! Нет, вполне прозаически, под чьей-то резинкой, какого-то оркестрового санитара. Как есть в Германии тетеньки, которые с утра до вечера чистят свои квартиры – с такой неимоверной энергией, что сами всю жизнь пахнут пóтом, – так же в немецких оркестрах есть дяденьки, которые с неменьшим остервенением что-то постоянно стирают в нотах. Я продолжал розыски и вскоре познакомился с флейтистом, доживающим свой век в сельской местности. Этот потомок Пана мне подтвердил, что да, правда, в конце войны у них, то есть в Ротмунде, время от времени играл один русский немец, « в последний момент спасенный нашими из-под расстрела» (как видите, негатив известной фотографии). Он носил мою фамилию. У меня был с собой снимок деда – чтобы показать флейтисту… Я смотрю на нее. Как на шар, застывший над лузой. Следующим ударом я загоню его – это понимает и шар. Петра невозмутима, не поднимает от чашки глаз, какой вкусный чай… Но Глазенапп – так звали флейтиста – был слеп.

Но и это не все. Есть письмо Кунце, я его читал. Какое письмо? Неизвестное письмо Готлиба Кунце? Я не знаю, известно оно или нет. Оно хранится в частной коллекции, у некоего Боссэ.

Факт существования неизвестного (ей) письма Готлиба Кунце приводит фрау Кунце в сильное волнение. Каково же его содержание? На письме дата – у меня хорошая память на числа – двадцать первого первого сорок второго. В нем Готлиб Кунце благодарит этого мерзавца, Карла Элиасберга, – вы его не помните совсем? Поверьте, мерзавец – проштрафившихся музыкантов гнал на фронт… благодарит его за выражение соболезнования, пишет о своем душевном состоянии, о своем внуке Инго, о жене, которая, не будь Йозефа Готлиба рядом… Там так и стоит – «Йозефа Готлиба»? К сожалению, не совсем, только инициал. Ну, так это ничем не подкрепленная догадка. Нет, только в том случае, если фрау Кунце сможет расшифровать этот инициал по-другому. А почему, собственно, она должна расшифровывать? Да потому, что она здесь жила, она не может не знать человека, который пользовался таким влиянием на Веру Кунце, таким исключительным влиянием – согласно письму. Про которого написано, что гибель Клауса он переживает как гибель собственного сына. Если я не прав, фрау Кунце, кто же этот загадочный Й., работавший под началом Элиасберга, – ответьте, назовите, вы здесь жили.

Она должна видеть это письмо, заглазно она ничего сказать не может – а вдруг это фальшивка, фальшивок тьма. Ее правда, сам недавно видел одну. Так где хранится письмо? С моих слов она записывает телефон Боссэ.

Ее чашка пуста, моя тоже, чайник тоже – она не сомневается, что я еще дам о себе знать, учитывая напор, который я сегодня выказал. Возможно, ей действительно удастся что-то вспомнить, о чем она совершенно запамятовала сейчас, а пока… «А пока» она ничего сказать не может, «а пока – прощайте» – так следует понимать «а пока…». Вопрос сугубо светский, на прощание: я остановился прямо здесь, в Бад-Шлюссельфельде? Нет, я сейчас еду в Циггорн. В Циггорн? Машиной? Нет, поездом. Мне повезло (считает Доротея Кунце – «Зара Леандер»). Ее невестка как раз сейчас едет в Циггорн. В самом деле? По выражению лица Петры ясно, что это чистой воды импровизация. Ну да, ты же сказала, что собираешься быть дома еще сегодня, – или мне послышалось? У меня на глазах самым беспардонным образом свекровь выставляла из дома невестку, и та безропотно повиновалась (может быть, даже радуясь в душе такому повороту событий). Я интересуюсь: а что Тобиас – остается у бабушки? Конечно, каникулы, он будет здесь до конца недели, а потом отец его заберет – в Бад-Шлюссельфельде замечательный воздух. А Тобиасу она скажет, что мама уже уехала, он вряд ли будет сильно страдать.

Зачем ей это понадобилось, так хищно использовать подвернувшийся под руку случай? Обычно человека спроваживают, если кого-то ждут. Значит, предстоял незапланированный визит – Доротее Кунце не терпелось рассказать про меня кому-то?

Снова «фольксваген» с развеселой бумажной сосиской на стекле – неожиданно послужившей мне отмычкой: «Вольный имперский город Цвейдорферхольц». Миллионы машин бегают по Германии с аналогичными наклейками: придурковатыми, серьезными, лирическими – на все вкусы. Петре наклеивать игривую сосиску было даже как-то и не к лицу – ей бы подошло что-нибудь свободолюбивое, по-испански: Куба си – янки но! Впрочем, сосиску мог приклеить за нее и кто-то другой – сын? муж?

Едва мы оказались прижаты друг к другу в капсуле «фольксвагена», как она спросила: заметил ли я, что ее только что бесцеремонно прогнали? Я лицемерно удивился: как, разве она не собиралась уезжать? Нет, но и слава Богу, ей невыносима эта обстановка. Только ради Тобиаса она сюда приезжает, воздух здесь, это правда, сказочный. (Ерунда – воздух, властная бабушка так хочет; и потом, как уже подмечено было, наперекор себе самой все же гордилась, чей Тобиас правнук.) Чем же она это может объяснить такую странную выходку со стороны свекрови? Ну как чем, а что, я сам не заметил, в каком она была состоянии – совершенно потеряла самообладание. Еще до упоминания об этом скрипаче-еврее – моем деде – падает в обморок, приняв меня за грабителя. Я вставляю: приняв меня за привидение. Нет уж, привидением Доротею Кунце не проймешь! Ну, хорошо, а вот, зная ее, что она считает, все эти ее «нет» – это было вранье? Вранье… паническое вранье! Или не знаю что, но она свою свекровь не узнавала: вдруг повела меня в кабинет Кунце (выясняется, что кабинет Кунце – место заповедное, туда входа нет).

И отчего же это все? – спрашиваю я Петру. Ничего нового она мне сказать не может: она меня уже предупреждала, что в этом доме за такую историю мне спасибо не скажут. Правда это или неправда, было это или не было – этого не должно было быть. И матушка Доротея в лепешку разобьется, чтобы доказать, что все это вздор, – ее обожаемый Готлиб Кунце, как истинный немец, на такое отступничество не был способен.

В лепешку чуть не разбились мы, когда прямо на нас из какого-то закоулка выпрыгнул «ягуар» и исчез в том направлении, откуда мы только что приехали. Во всяком случае, о степени риска, которому подверглись наши жизни, свидетельствовало далеко не изящное «шайсе! [108] » Петры (за рулем унификация пола полная). Дальнейших нелестных эпитетов по своему адресу владелец «ягуара» избежал потому лишь, что был вдруг опознан: это же… это же Доротеин «бой-френд», теперь понятно, почему ее, Петру, понадобилось выпихнуть. Спешит – она, наверное, ему позвонила… А что, у нее было в жизни много друзей-мужчин – судя по тому, как она себя держит и как выглядит, – да?

Я очень заблуждаюсь, наделяя Доротею Кунце естественными человеческими свойствами. «Бой-френд» было сказано в шутку – платонически влюбленный в нее всю жизнь один старый холостяк, который, если она прикажет: прыгай в пропасть – прыгнет, не задумываясь, как в свое время, не задумываясь, прыгнул бы за фюрера. Овдовев двадцати одного года от роду и с мужем прожив «нетто» от силы несколько месяцев, она затем всю жизнь блюла свое вдовство, превратив его в фетиш. С ее внешностью? Она, верно, пользовалась колоссальным успехом, и соблазны подстерегали ее… Бросьте, какие соблазны. Она кукла, ее главный соблазн был – стать Кунце. Держать сто процентов акций этого имени в своих руках – почему ее так и задела история с моим дедом, с каким-то письмом. Про Кунце она знает все – более того, она и сама уже часть его мемориала: немецкая трагедия, немецкая верность, немецкая вдова. Она принесла свою жизнь в жертву этому праву – стать живым продолжением мифа. Она, Доротея Кунце, – весталка, если это слово мне о чем-то говорит.

Ну, я не совсем варвар. Только не кажется ли ей, что – от большой ли любви к свекрови, по традиции ли, берущей начало в немецком романтизме, – она все несколько схематизирует. Заданность, стереотип – это черта немецкого мышления не только в эпоху политических катаклизмов, но и при позднейших попытках в них как-то разобраться. (Сказано еще в отместку за «весталку» – не за то, что допускалось, что я чего-то могу не знать, а за тон, которым это допускалось. Эрих, восточный немец, помню, кипел: один его западный родич, показывая ему свои апартаменты, стал объяснять назначение биде – так сказать, подстраховался. Да-с, вот так разница в амбициях может весталку приравнять к биде.)

Разговор перешел на Германию, на немцев – в глазах еврея, в частности в моих глазах. Что я думаю о немцах? (Я думаю о них много чего, одно противоречит другому.) Тема, в разговоре с немцами отработанная мною до мелочей. По обыкновению, я становился между дьяволом и его раскаянием. Это как поется в одной детской песенке: «Поросята бывают разные, чистые и грязные». Видите ли, я хоть, конечно, израильтянин, но вырос я в городе Харькове, среди всенародного упоения собственными добродетелями, официально санкционированного, но при этом абсолютно искреннего. Коллективная вина немцев воспринимается мной как то же самое, только со знаком минус. Что до моих личных переживаний, то опять же, жизнь под советским солнцем научила меня есть за одним столом с таким количеством вероятных палачей – и не заходиться в праведной истерике… Как я могу! Как можно вообще находить аналогию нацистской Германии? Это безнравственно!

Это она меня?.. В безнравственности?..

А собственно говоря, почему это безнравственно? Почему по классовому признаку убивать более нравственно, чем по расовому? То есть я в принципе понимаю логику: первый случай оставляет выход, всегда можно перейти на сторону классового врага и тоже убивать. Помимо того что это преимущество сомнительное в моральном смысле, оно и на практике плохо реализуется.

И мне ничего не мешает в немцах? (В действительности мне мешает в немцах лишь одно – что они говорят по-немецки, но уж это в них не исправишь.) Вместо ответа я смотрю на часы: вечер еще только начинается. Я ей нравлюсь, этой стриженой мартышке, жене хирурга из Цвейдорферхольца, «внучатой невестке» Готлиба Кунце. Наша физиология уже тут как тут – наготове и протягивает лапки. Но – изыди, сатана. Покрыть замужнюю женщину, в качестве прелюдии обсудив с ней моральный аспект геноцида, сталинского и гитлеровского, – это как плюнуть себе в морду.

Поэтому снова о Германии. Мир немецкой культуры естественно простирался от Балтики до Адриатики и от Лемберга до Страсбурга – пока попытка зафиксировать это политически все не погубила. Как бутерброд, что «по закону подлости» (так говорили в Харькове) падает всегда маслом вниз, Германия оказалась исторически опрокинутой на свою надстройку: поверх романтической культуры – в полном согласии с ее эстетикой – создавалась государственность. И получалось, что псы, которыми у Клейста Пентезилея травит Ахилла [109] – дабы отведать его крови, – становятся прообразом немецких овчарок Аушвица.

Она уже не перечила. Интеллектуально я положил ее на лопатки – и уже прикидывал, чей телефон сейчас наберу, чтобы безотлагательно закончить начатое с нею; начались съезды на Циггорн: Линденгартен, следующий на центр – веселившийся в свете рождественских витрин, толкавшийся в торговом таборе на Марктплац, осовело пялившийся из-за столиков на официантов, вальсирующих с гирляндами пивных кружек или с горами жаркого; в опере давали сегодня «Скрипача на крыше» – Шор играет хасидские мелодии, сцена убрана под Шагала, подземный гараж ломится от «мерседесов» богатого мышиного цвета.

Я остановился в гостинице? Я молчу. Случайное прикосновение к моим пальцам. Но в случайность я не верю, как уже говорилось, а в случайные прикосновения и никто не верит, со времен Адама и Евы. Кого же сейчас можно застать дома? Воскресенье, у веснушчатой Дорис дежурство в больнице – сестра милосердия… Ласково: так где же я остановился? Зеленый свет, мы тронулись в общем потоке, прикосновение к моей руке было коротким, но обязывало меня произнести свое jamais! [110] – что я и сделал, не колеблясь: она замужем, мать двенадцатилетнего сына, а я человек твердых правил.

Пусть думает: азиатская ментальность – она же болеет душой за третий мир, значит, «поймет».

Поняла и успокаивает меня: на этот счет я могу совершенно не волноваться: они с мужем практически уже давно разведены, не живут вместе.

Я тоже с женой был практически разведен – и даже не практически. Тем не менее возникла мучительная аналогия. Разведены и вместе не живут, да? А тринадцатого декабря еще жили вместе и как ни в чем не бывало всей семьей собирались к бабушке Доротее на Wochenende [111] – это когда ее мужа Инго вызвали на срочную операцию и пришлось остаться дома.

Поначалу безмолвие, в продолжение которого я укорял себя за длинный язык, ведь теперь мне предстоит выбирать между израильской спецслужбой и частным немецким сыском: трудно сказать, что хуже в ее глазах, а честно рассказать, кто я и что я и что учу Дэниса Рора играть двумя пальцами «собачий вальс» и как раз тринадцатого декабря узнал от Роров то, что, собственно, и сказал ей, – значило свести воедино мое настоящее и мое прошлое. Я этого не желаю ни под каким видом. Для Циггорна, для Роров, для Шора, для Ниметца у меня не было прошлого.

Ах, за ними за всеми установлена слежка? По какому праву? Ну ясно, какое тут может быть право. Отлично! Она предпочитает, чтобы за ней следили издали, – с этими словами меня ссадили с корабля, к счастью, не на необитаемый остров, а вблизи остановки трамвая. Глупо.

Дома перед телевизором: по первой – спорт, по второй – мыльная опера со взрывами бутафорского смеха за кадром, по третьей – дискуссия с участием Петры (даже двух) и еще нескольких добрых людей. О чем? Я уже не стал вслушиваться. Может быть, почитать книжку?

У меня был страшно неприятный осадок, хотя – я в этом себя убеждал совершенно справедливо – на больший успех, чем сегодня, рассчитывать просто не приходилось. Полный успех был бы пресный, без тайны, без загадочного сопротивления, без портрета Гитлера (черт побери!). А так, глядишь, и разгадка будет ого какая! А на Петру плевать – плевать! плевать! плевать! Делу это не помеха, а в остальном – плевать! Я переживал. Гитлеры, Геббельсы, Доротея Кунце, живое их продолжение – ко всему этому я относился с академическим бесстрастием, а здесь переживал. И пусть себе думает, что каждый ее шаг фотографируется, – есть, наверное, чего испугаться. Так что же, почитать книгу или послушать музыку?

По УКВ первая же станция передавала дуэт Юдифи и Саломеи – сцена во рву: среди груды обезглавленных тел они ищут Олоферна и Иоханана, чтобы вернуть их к жизни. Готлиб Кунце, «Обмененные головы». Случайностей нет, меня дразнят. Я вспомнил, что хотел привести женщину, и с четвертой телефонной попытки преуспел, сговорившись с одной продавщицей (мой сераль: продавщицы или сестры милосердия – символично, не правда ли?).

На следующий день телефонный звонок прервал мой второй сон – первый сон был на совести моей гостьи, к девяти спешившей на работу. Кто мне мог звонить: какой-нибудь оллендорфский театр, с предложением, за которое я ухвачусь со спортивной жадностью? Шор – хочет махнуться спектаклем: Рождество его, Сильвестр [112] мой? Мамаша ученика: приходить им сегодня на урок или у меня тоже каникулы? Почивавшая у меня продавщица просит два билетика на «что-нибудь хорошее»?

Но звонок был из Израиля. Эся получила мое письмо и спешила высказать все, что она по этому поводу считает. Институту «Яд вашем», откуда она звонила – не из дому же, да и разговор, можно сказать, служебный, – ее соображения стоили марок под сто (курс падающей лиры мне более неведом, небось «земля стремительно приближалась» [113] ).

Я совсем рехнулся – изображать Кунце спасителем евреев. Понимаю ли я, что это (в нос, по-французски) macabre? [114] Или здесь, в Германии, у меня уже все чувства окончательно атрофировались? Кунце!.. Из-за которого ее несчастный отец так настрадался, этот типичный садист, а что он в тридцатые годы говорил! В тридцать восьмом они таки сорвали ему в Париже премьеру… И – страшно выговорить: Праведник мира. Осталась ли у меня хоть толика святого в жизни? Сомневается. Немецкая свинина – вот теперь моя святыня. Это до какой низости надо дойти, чтобы утверждать, что человек, который сфотографированидущим на смерть, родной дед, вовсе не был расстрелян, а здравствовал и процветал все это время в Германии, на скрипке играл. А привечал его – Кунце! О, она понимает, почему я это затеял. Кое-кто за эту идею с большим удовольствием ухватился. Как же, сам внук раскопал. Так вот, чтоб я знал: этому не бывать. Она дочь и родной кровью торговать не позволит.

Я слушал, не пытаясь – даже смешно – отвести от себя этот поток брани, оскорблений – обескураживающе чудовищных. Но когда, исчерпав, видимо, содержимое собственных болячек, она принялась вскрывать мои: не удивляется Ирине и очень даже за нее рада, три недели как свадьбу сыграли, в «Леиша» («Тебе, женщина») было напечатано, кто был приглашен… – тогда я просто положил трубку.

И рухнул на кровать, натянув на голову подушку. Она своего добилась, загадка Юзефа Готлиба, включая антураж, сопутствующий попыткам ее как-то разрешить: кормление с ложечки Глазенаппа, ночлег в «Гаване», «неизвестный автограф Бетховена», Доротея Кунце, которая знает все, но почему-то молчит – или потому и молчит? – короче, все это вдруг почернело, съежилось, и остались наутро лишь горстка золы да кусочек олова – как в сказке Андерсена.

Я-то думал, что уж все, выкарабкался. Когда приходил этот тип из Judische Gemeinde [115] , со мной ничего такого не произошло ведь. На сей раз, правда, специально нерв искали – чтоб не дать все же «чувствам окончательно атрофироваться». Не буду продолжать – переписывать первую главу; ибо состояние этих дней было близко к тогдашнему, разве что не выразилось в попытке прибегнуть к огнестрельному оружию, а ограничилось лишь тихим скулежем. Этими днями стали двадцать четвертое и двадцать пятое декабря – классический контрапункт для «тихого скулежа» [116] . Потом, конечно, я кое-как разогнулся, отряхнулся и двинулся дальше. Только еще какое-то время отвечал на телефонные звонки с опаской – боялся услышать Эсин голос.

6

В седьмом потомке я воскресну

И в семь часов опять исчезну.

Таков мой рок, и горе той,

Кто станет вновь моей женой.

Честертон. «Обреченный род»

Новый импульс к своему продолжению эта история получила в начале следующей осени. До этого я и в мыслях к ней не возвращался. Если те, кого она касалась непосредственно, две шестидесятилетние женщины, заупрямились, и слышать ни о чем не желают, и в этом вопросе, при всей своей тотальной несовместимости, солидарны, – то, спрашивается, чего же я лезу? Я в глаза не видел несчастного Юзефа Готлиба, тем более не моя забота реабилитировать Кунце – то чужой, совершенно замкнутый мир (куда ты пытался влезть), со своим уставом, непосвященному неведомым, со своим безумием, со своим здравым смыслом, со своими ересями. Тебя не приглашали ни с какой стороны, не просили соваться.

И я больше не сунулся. Даже думать не хотел об этом. Время шло, жизнь шла дальше – продолжая укоренять меня в пластмассу косвенной речи. Иногда на меня находило что-то. Вдруг я написал стихотворение. В другой раз написал страницу прозы – перечитал: харьковский Томас Манн, все корни наружу; сперва креститься надо, а после уж в русские писатели подаваться. А то говорящая голова без туловища. Вместо него – трубки, капельницы, целая комната аппаратов. Это сравнение оправданно. Мое самосознание – это действительно самосознание отрубленной головы, живущей в лабораторных условиях. Самому не то что не прервать этот ад, даже шеи нет, чтоб шевельнуться.

Ладно. Слишком мрачно. Мидори Ито уезжает, вышла замуж за какого-то виолончелиста из другого, тоже оперного, оркестра. Нередки внутрицеховые (внутримузыкантские) браки между японками и немцами. Что из этих браков получается, не знаю – пока еще они все новенькие, блестят как из магазина (ведь даже в «Мадам Баттерфляй» между первым актом и финалом оперы согласно либретто проходит несколько лет). Сердце Дореми к тому же завоевал виолончелист, а они из музыкантов, по-моему, более других предрасположены к экзотическим бракам. Если б американские части во Вьетнаме состояли из одних виолончелистов, им для отступления понадобилось бы вдвое больше самолетов.

Мидори устроила в кантине отвальную «для своих», в том числе и меня. Ее муж на этой квазисвадьбе сидел среди шуток, шума застенчиво улыбающийся, как невеста. Огромный, потный, накачивавшийся пивом в течение целого дня в объемах, позволяющих перефразировать Архимеда, Ниметц (не будучи «своим», то есть из группы первых скрипок, он присутствовал по праву вездесущего инспектора), Ниметц провозгласил тост за то, чтоб на освобождающуюся вакансию непременно взяли снова японку, и принялся комически причитать: Мидори уходит от нас!.. Часом позже он же, прощаясь со мной – мы оба жили на казенных квартирах в домах по соседству, – сказал: японок больше в оркестр пускать нечего, шеф не хочет, и правильно – что это, немецкий оркестр или «ауслендерамт»? [117] Но тут же подмигнул: к концертмейстерам это, конечно, не относится.

Коль скоро действительно существует такое понятие: deutsche Ehrlichkeit [118] , – насколько же двуличны должны быть остальные европейцы? Об этом я спросил бельгийца Шора, который наедине со мной не стеснялся пустить шпильку по адресу немцев. Мы с ним просматривали корреспонденцию в связи с конкурсом, объявленным на место Мидори. В ответ Шор неожиданно заступился за немцев, за их право гордиться своей честностью, с оговоркой, что, может быть, только конкуренции с вами, русскими, они не выдерживают, а так… Пожил бы я с французами, затосковал бы по немцам. Французы, узнав, откуда ты, еще имеют обыкновение спрашивать: «Comment pouvez-vous vivre parmi ses Bosches?» («Ax, как вы можете жить среди этих бошей?») – таким тоном, как будто говорят: «Как вы можете одеваться у этого портного?» Помолчав, взглянув на меня, Шор прибавил, что точно так же пятьдесят лет назад говорили: «Как вы можете водиться с этими евреями?»

Вступившись за немцев, клевать которых за пределами Германии считалось чем-то само собой разумеющимся – едва ли не правилом хорошего тона, Шор тем не менее отнюдь не кинулся исполнять пожелание Лебкюхле относительно японок: он работал в Циггорне уже тысячу лет, у него были какие-то старые счеты с Лебкюхле («этой швабской задницей»), за чистоту немецкой крови ни мне, ни ему опять же ратовать было ни к чему – словом, мы послали приглашение играть конкурс сразу трем японкам и одной кореянке. Другое дело, что попасть к нам им было все равно что богатому, по известной поговорке, попасть в рай – при нынешних умонастроениях Лебкюхле (и других – вдруг запаниковавших: во что скоро превратится наш оркестр!). Кумико Сакая, старейшая наша японка и первая в истории Циггорнского оркестра скрипачка, качала укоризненно головой по этому поводу: «немецкие мужчины…» – деликатно подменяя предрассудок национальный предрассудком общечеловеческим, как бы более простительным.

Свободное время мое было «в пролежнях». Это российское – правда, скорее «незамужнее», чем «неженатое»: дома – исключительно лежать. С книгой я лежал реже, больше – слушая музыку. Интересное чтение всецело поглощает внимание (все это так), но среди интересных книг хороших мало – и наоборот. Короче говоря, литература требовала усилий, музыка же, как искусство истинно христианское, врачевала душу, не требуя ничего взамен. Чтоб не есть в одиночестве, я включал телевизор, приурочивая свои трапезы к последним известиям или каким-нибудь политическим программам (а что еще смотреть – как кривляются загримированные мужчины и женщины по давным-давно утвержденным канонам?). Судя по телевизионным передачам, Германия продолжала и продолжала оттягиваться влево, с тем большей стремительностью обещая сорваться в обратную сторону. Демонстрантам лица одолжила Крестьянская война – одежду даже не потребовалось. По чистому недоразумению еврей в их сознании – свой, поскольку жертва их врагов (а врагов – поскольку «фашизм есть диктатура наиболее империалистических элементов финансового капитала», до сих пор помню, всем классом заучивали). Но скоро, думаю, это недоразумение разрешится: толпа идеалистов под любым флагом к вечеру кончает еврейским погромом. Уже сейчас можно дать выход своей антисемитской похоти, не понеся при этом морального урона; наш театр, например, чуя спрос, инсценировал ораторию Генделя «Иеффай» в духе пацифизма. Как раз вошло в моду многозначительно обносить сцену колючей проволокой, действующих же лиц одевать в солдатские шинели. Наш циггорнский Мейерхольд – он же интендант, милейший человек с лицом скопца – милитаризировал так опер пять: «Дон Карлоса», «Фиделио», «Лоэнгрина», еще что-то, еще что-то. Но до «Иеффая» обличение зла было весьма абстрактным (действие «Дон Карлоса» разворачивалось в какой-то банановой республике). В «Иеффае» же происходило следующее. При полном затемнении зала шумовая иллюстрация фронта: автоматные очереди, разрывы бомб, режущий звук проносящегося истребителя. Сквозь проволочные заграждения пробирается девочка-подросток и, отыскав в траншее какой-то свиток, при свете фонаря читает: «И дал Иеффай обет Господу [119] и сказал: если Ты предашь аммонитян в руки мои, то по возвращении моем с миром от аммонитян, что выйдет из ворот дома моего навстречу мне, будет Господу, и вознесу сие на всесожжение. И пришел Иеффай к аммонитянам – сразиться с ними, и предал их Господь в руки его, и поразил их поражением весьма великим, от Ароера до Минифа двадцать городов, и до Авель-Керамима, и смирились аммонитяне перед сынами израилевыми. И пришел Иеффай в Массифу в дом свой, и вот, дочь ему выходит навстречу с тимпанами…» Увертюра. Колонна на марше – в касках, с автоматами. Впереди Иеффай, через плечо перекинута танковая гусеница. (Лично у меня сразу возникла ассоциация с генералом Ариэлем Шароном. [120] ) Хор мальчиков в черных лапсердаках и круглых шляпах, размахивая израильскими флажками, встречает победоносную армию Иеффая-Шарона. Из дома, как и обещано, выходит дочь, которую он теперь должен убить во исполнение кровавого обета. Как жертвенный камень, посреди сцены скрижали с еврейскими письменами, повсюду люди в касках – пощады не жди. Правда, добрый Гендель, вопреки менее доброму еврейскому Богу, в последний момент посылает ангела – спасти несчастную от заклания. Но надо видеть этого ангела: с большими, как уши, крыльями и дымящимся пулеметом в руках – словно в пути повстречал эскадрилью сирийских «мигов».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

    wait_for_cache