Текст книги "Обмененные головы"
Автор книги: Леонид Гиршович
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Сумерки. Да и мало ли бабушкиных знакомых, которые его помнят, он же их – нет. Я вхожу в дом. А где мама? Ясно, что он приехал только с мамой – в Цвейдорферхольце папы в таких «фольксвагенах» не ездят.
Мама здесь, что мне угодно? От неожиданности чувствую, как плечи у меня начинают подниматься, – вор, пойманный с поличным. Впрочем, брови у нее при этом не так уж и сведены – на слух; а иначе как по звуку голоса я судить не мог: в прихожей было темно (что-то с лампой – она извинилась), только в большом зеркале отражалась далекая полоса света из-за приоткрытой в комнату двери – все-таки расстояния внутри этого дома довольно внушительные.
Младшая фрау Кунце (невестка невестки) еще меньше своего сына склонна видеть во мне незваного гостя – раз Тобиас меня знает… Невозможность, ввиду моего акцента, определить мою кастовую принадлежность, делает ее любезней, чем это было бы в случае появления на пороге известного промышленника-мецената – или кто здесь может на самом деле бывать, вдова прославленного костоправа из дома по соседству? Не знаю почему, но я сразу же представил себе одну из героинь Маргареты фон Тротты в подобных обстоятельствах – есть в Германии такая женщина-режиссер, разрабатывающая типаж ибсеновской Норы. Я вообразил перед собой «сердитую интеллектуалку» машинально: мыслю шаблонами. Потом, если уж так остро стоит в Германии проблема отцов и детей, то что же в таком случае творится у свекровей и невесток? Но вообще-то университетское бунтарство плохо сочетается со статусом супруги врача из Цвейдорферхольца. Ну, посмотрим.
В освещенной гостиной, где «все настоящее» (и этим ограничусь – я не мастер описывать «настоящий» интерьер), подтвердилось в чем-то мое предчувствие насчет ибсеновской Норы: она и впрямь не такая уж мужняя жена, эта рослая немка, подстриженная как английский газон, без единой капли краски – как на коже, так и в одежде, не считая унизанной пестрыми шариками нитки вокруг запястья, – теперь ведь наоборот, африканцы снабжают европейцев бусами.
Я назвался. Я к фрау… Ее свекровь должна скоро вернуться, странно, обычно она пунктуальна, если договаривается о встрече, – по-немецки пунктуальна (насмешливо прибавила она, как бы беря сторону иностранца, а вот откуда – поди пойми).
Сказать, что ни о какой встрече со мной никто не договаривался, просто я – наглый израильтянин? Повременю, сознаюсь только в последнем грехе. (В последнее время по телевизору поругивают Израиль; наш циггорнский театр, всегда держащий нос по ветру, даже поспешил инсценировать генделевского «Иеффая» в духе времени – об этом позже.)
Чтобы что-то сказать, говорю о своем открытии, которое может в корне изменить традиционное отношение к Кунце как к личности, – я имею в виду его активную пронацистскую позицию. Она меня перебивает: «Пронацистскую позицию?» Да он был просто нацист до мозга костей. Ну, или так – как ей должно быть известно, в Израиле, например, музыка Кунце именно поэтому не исполняется, и все попытки Израильской филармонии сыграть что-нибудь из его сочинений наталкиваются на упорное сопротивление среди пострадавших от нацизма…
Ах, так я израильтянин? Кому бы она сегодня не очень советовала читать морали, так это израильтянам. Что вы делаете с палестинцами? Видел ли я вчера передачу по первой программе? После того, что там было показано, о чем израильтяне смеют вообще говорить? Этот ребенок, не старше Тобиаса, который рассказывает, как его пытали…
Я почувствовал: еще минута – и меня выставят с клеймом детоубийцы.
Как я могу это оправдать? А почему я этот ужас должен оправдывать? По телевизору еще не все показывают – она ведь понимает, что по телевизору еще не все показывают? Израиль – это страшно: идея избранного народа, обретшая структуру государства, – чем не формула нацизма, кстати. Позволить создать государство людям, объединенным не этнически, не культурно, а лишь манией своей избранности, – это было в свое время безумием. Евреям противопоказано свое собственное государство, тут я полностью согласен с Ясиром Арафатом. На самом деле только страх перед израильским гестапо мешает мне примкнуть к ООП.
Я уже, наверное, с полминуты как молчу. И она молчит – под английским газоном царит некоторая растерянность.
Нерешительно: но в Израиле все-таки многопартийная система… выборы, парламент…
Блажен, кто верует в израильскую демократию! Нет, я прошу ее: только не надо Израиль защищать. Понятно, в ней как в немке говорит чувство вины перед евреями. Но это чувство следует заставить в себе умолкнуть – чтобы не погиб другой народ, ради того мальчика, ровесника Тобиаса.
Ей это что-то подозрительно. Ну, конечно! Она все поняла. Во всех странах честным людям свойственно немного «выходить из берегов» – разве сама она никогда не говорила, что живет в полицейском государстве? А послушаешь русских диссидентов – так у них там такое творится… А я – честный израильтянин. На самом деле она понимает: Израиль и нацистская Германия – это не одно и то же. (Точка. Суждение окончательное, хотя и принятое не без колебаний. И на том спасибо.)
Мы возвращаемся к прерванной теме. Что же относительно Кунце? Я объясняю что. Я всегда очень любил Кунце, и всегда было тягостно сознавать, что автор «Обмененных голов» был тем, чем он был, – то есть для меня его музыка, пользуясь выражением одного поэта, ворованный воздух. Нееврею это чувство незнакомо: знать, что не для твоей души предназначалось то или иное послание духа, будь это баховская литургия или проза Достоевского – словом, действительно воздух… Но когда вдруг выясняется, как в случае с Кунце, что это ошибка, недоразумение, что и ты мог быть вполне адресатом его изумительных сочинений, – без преувеличения дышится иначе.
Какой же факт из биографии Тобиасова прадеда (а все-таки не гордилась бы сим обстоятельством – так бы не сказала) произведет столь благотворную перемену в его репутации, – может быть, мне удалось выяснить, что он состоял в «Белой розе» [88] ? Сейчас в Федеративной Республике подобные открытия делаются повсеместно.
Она напрасно иронизирует. У меня есть все основания считать, что Кунце во время войны спас – во всяком случае, пытался спасти – одного музыканта-еврея из Восточной Европы.
Не знаю, как немцы транскрибируют то паровозное междометие, которое издают (в частности, она в данный момент), желая показать, какая это все чушь, – то, что сейчас ими было услышано, или прочитано, или увидено. Неужели это для нее так несущественно? Нет, у каждого нациста был свой еврей. О, здесь я позволю себе не согласиться. Надо думать, что в Германии было больше чем шесть миллионов нацистов? (Ее реплика: надо думать – их и сейчас больше.) Значит, будь у каждого свой еврей, некого было бы посылать в газовые камеры. Это выдумки – про «своего еврея». Всякий спасший еврея немец должен быть назван. Это важно для Германии. Дело не в попытке создать минимальный психологический комфорт для себя (я имею в виду немцев), но, если она помнит, в Библии – там есть такой эпизод, когда Авраам спрашивает у Бога: не может ведь быть, чтобы Ты, Судья всей земли, погубил праведника вместе с нечестивцем, – ради пятидесяти праведников Ты пощадишь это место? И Бог отвечает: ради пятидесяти пощажу. А ради десяти? И ради десяти, говорит Бог.
Ей все же трудно себе представить, зная свою свекровь…
Ну, здесь свекровь ни при чем – хотя как раз знать обо всем Доротея Кунце должна была, это происходило у нее на глазах. Разве что и внутри семьи не все были посвящены в тайну некоего скрипача из Ротмунда, нередко гостившего здесь (да, в этих стенах!).
Но сама Вера Кунце, свекровь ее свекрови, она же была патологическая антисемитка, как большинство обращенных (и вот такое важное сообщение я пропускаю мимо ушей). Экзальтация, охватившая чету Кунце в конце войны, их самоубийство – это все плохо увязывается со спасением евреев. Образ немецкой смерти: Тристан и Изольда, Брунгильда, исчезающая в пламени после гибели Зигфрида [89] , – вот что в этом доме всячески культивировалось (мне вспомнился дирижер из Ольденбурга [90] – ах ты, черт, проговорился-таки!.. – со своею сопрано). Знает ли хозяйка, с чем я пожаловал? Она готова поспорить, что моя благая весть будет встречена без особого восторга.
Поскольку наметилась как бы атмосфера сговора за спиной престарелой дамы, я признаюсь, что мой визит нанесен экспромтом, – она же меня не выставит? Но откуда тогда Тобиас меня знает? Он меня и не знает, это был маленький трюк с моей стороны.
Это ей не понравилось. Трюки – с детьми… Однако такое упорство, неужели меня так волнует реабилитация немецких праведников, неужели все – только чтобы слушать Кунце в условиях большего психологического комфорта? (Эк она меня.)
Не только. Человек, которого Кунце спасал, – мой родственник. Присмирела. Отец? Нет, у меня никогда не было отца, я даже не знаю его имени. Это мой дед. Показываю фото, но не в «облегченной редакции», а оригинал – на всякий случай у меня оба снимка при себе. Но она знает это фото! И я хочу сказать, что это мой дед? И его Кунце спасал? Да, абсолютно точно.
Лучше один раз увидеть, чем десять раз услышать. Она разволновалась – даже огрызнулась на Тобиаса, в этот момент прибежавшего с какой-то глупостью: мама, по телевизору показывают… Отбритый, Тобиас побрел к себе, но тут же вернулся: можно ему пойти в «Микки Маус Центр»? Иди, иди… Йо-хо!
Я обратил внимание – пряча мою фотографию, – что на стенах нет ни одного портрета Кунце (между нами, я его никогда не видел). Я-то думал, что все будет запружено его изображениями, реликвиями всякого рода. Я не прав, так оно и есть. Здесь все – реликвия, я даже не подозреваю насколько. А что касается изображений, если я хочу… Вот, специально для гостей – она взяла действительно лежавший под рукой непомерной толщины альбом, с застежками как на семейной Библии двухсотлетней давности. Это только видимость семейного альбома, его показывают исключительно гостям.
И верно, альбом представлял собой тщательно отобранный фотографический официоз семейства Кунце. Родители, детство, близнецы – из-под одинаковых соломенных шляпок одинаковые локоны, и не различить: где брат, где сестра (утонувшая вместе со своим мужем и тремя дочерьми, катаясь на лодке летом, в канун первой мировой войны – мини-«Титаник»). Я любил старые фотографии, поэтому внимательно их рассматривал. Кунце, юный гений, стоит, опершись о крышку рояля; задумчиво повисла кисть. Судя по цветочному вазону и тяжелой портьере позади, снимок был сделан в ателье – сейчас выйдет на улицу и увидит извозчичьи пролетки, котелки, мелькнет – и не одна – цилиндрическая офицерская фуражка, воздух еще добензиновый, конский, люди чище выбриты, но хуже помыты, женщины по утрам привыкли иметь дело с уймой крючков. Фотохудожник Штромас, Вена, конец прекрасной эпохи. [91]
Безумный взгляд, распущенные волосы, босая, в руках тирс – вакханка. Та же Вера Кунце, закатив глаза, вдыхает аромат цветов – здесь каким-то движением она мне напоминает маму, та точно так же нюхала цветы – заведя глаза. Снова Готлиб Кунце: в римской тоге, простирающий руку в приветствии, связывающемся в нашем представлении отнюдь не с Римом. Он же, завернувшись в плащ, держит в левой руке череп, на который в глубоком раздумье взирает. Подпись к снимку: «Кунце внимает вечности». Все удивительно глупо (впрочем, когда-нибудь такой же приговор вынесут нашей «неконвенциональной» эстетике). Далее череда карточек, представляющих Веру и Готлиба Кунце снизошедшими до «мещанских радостей». Молодая мать над колыбелькой, стилизованной настолько, что, возможно, пустой. Но почему в Португалии? Оказывается, Клаус родился в Португалии, куда молодожены «удалились» на несколько месяцев, – это было вскоре после продолжительной гастрольной поездки Кунце в Аргентину, где у него произошла печально знаменитая встреча со Стравинским: их познакомили на представлении «Весны священной» в театре «Колон», и Кунце, экспансионист по натуре, незамедлительно принялся развивать перед Стравинским какие-то эзотерические теории, которыми всю жизнь увлекался. Стравинский с умным видом слушал – только при этом бросил кому-то по-русски: «Бред сивой кобылы сентябрьской ночью» [92] . Нашелся, однако, доброхот, который потом Кунце это перевел, – итог известен: Кунце пишет комическую оперу «Крещение Руси».
О, этот самый дом – за оградой, где сейчас стоит «фольксваген-раббит», машина года сорокового, а так ничего не изменилось. А что (мне приходит вдруг в голову, что, в отличие от тех благословенных времен, старуха-то живет здесь одна-одинешенька), фрау Доротея не боится жить в одиночестве? Оказывается, не совсем в одиночестве, позади дома есть пристройка, и там всегда живет супружеская пара.
Перелистываю страницу. Две большие фотографии, расположенные колонкой, как виток по спирали времени, – на нижней, слева направо, Вера Кунце, ребенок, сам Кунце; на верхней то же самое. В обоих случаях перед младенцем тарелка, а у Кунце в руке ложка. Только верхнего младенца зовут Клаус, нижнего – Инго. Странно, а что, Кунце… вспомнив кормление Глазенаппа, я хотел что-то спросить – что-то меня смутило, но она перебила: удивительно, как за двадцать лет эти двое ни капли не постарели, те же лица, можно подумать, что монтаж. Но это же специально – свет так падает, а умелой светотенью можно на двадцать лет человека состарить и на десять омолодить.
За свою недолгую жизнь Клаус был: членом гитлер-югенда, молодым человеком с альпенштоком на фоне горного озера; женихом (подле невесты, скоро увижу ее – сравню); отцом парящего высоко над головою полугодовалого младенца; военным корреспондентом с болтающимся на груди, как полевой бинокль, фотоаппаратом – после польской форма вермахта (офицерская) самая молодцеватая в Европе. Последняя фотография этого счастливчика сделана на аэродроме в Феодосии перед вылетом в «Bobrujsk», где его будет напрасно ждать возвратившийся из отпуска кузен Вилли (Вилли Клюки фон Клюгенау, кузен его жены Доротеи, тоже фон Клюгенау в девичестве), чтобы лично передать ему письмо от матери, – оно так навсегда и осталось нераспечатанным, это письмо: пожелтевший конверт, в котором оно хранится, как мумия в саркофаге, вклеен в альбом.
Были еще кадры «непреходящего культурно-исторического значения»: Готлиб Кунце в Оксфорде, в шапочке и мантии; в Верхней Баварии, в обществе господина, поздней повешенного; на репетиции «Крещения Руси», что-то объясняющий Элизабет Шварцкопф [93] – исполнительнице роли св. равноапостольного великого князя Владимира. И т. д.
Во всю последнюю страницу фото: две могильные плиты – согласно завещанию, одна белая, другая черная. Белая – Готлиба Кунце, с эпитафией:
Боги меня пощадили,
Смертный меня сразил.
На черной надписи не разглядеть. Я спросил, есть ли она вообще. Честно признаться, она не помнит, ее это так раздражало всегда.
Ну как, интересно? Не хочу ли я кофе? Чаю? В принципе, почему бы и нет (интересно, какие чашки). Но прежде я с чисто немецкой прямотой спрашиваю, где здесь «кло». В Германии на такие вещи очень здоровый взгляд, если сравнить с Россией, где гость, вынужденный спросить хозяйку о местонахождении туалета… да нет, он просто не будет спрашивать, а, выскользнув тенью из комнаты, начнет тыкаться во все двери – и будет прав: мне рассказывали случай, как боготворимая неким поручиком особа оказалась бесповоротно низринута с небес, когда на прогулке вынуждена была уединиться в небольшом павильоне посреди Летнего сада. Ничего удивительного, что влюбленный в Марину Гриша (14) на ее дне рождения украдкой помочится на лестнице, поскольку дверь в туалет постоянно находилась в поле зрения предмета его воздыханий.
Слава Богу, мы в Германии! Туалет помещается в прихожей слева, вторая дверь. Но там нет света, в прихожей (там-то лампочка работает). Лучше она меня сама проводит. Лишнее? Дверь чтоб я из комнаты открытой оставил. (Кстати, у Набокова встречается пример российской «туалетной» застенчивости; я его пересказывать не буду – да и кто его не помнит! А кто не помнит, пусть перечитает эпизод с полковником Таксовичем в «Лолите».)
Я на секунду задержался против зеркала в полосе света. Одновременно звук открываемой в темноте наружной двери – и позади моей физиономии в зеркале мелькнуло совершенно сюрреалистическое лицо; в следующее мгновение что-то валится на пол.
Я кинулся за помощью в комнату. Скорей! Скорей! По-моему, она вернулась, и я ее до смерти напугал.
Общими усилиями мы дотащили Доротею Кунце до ближайшего кресла. Она пришла уже в себя, закрыла лицо руками – совсем по-другому, нежели когда-то Эся, так скорее закрываются от фоторепортеров. В щелки этого опущенного забрала я видел поблескивание разглядывающих меня глаз. Худшее начало для знакомства трудно себе представить.
Внезапно – словно украдкой накопив силы – она встала и быстро вышла из комнаты. Как-то мне надо было ей все же объяснить… Но она сама, прежде чем исчезнуть, сказала – спиной, не оглядываясь, – обращаясь по имени (не ко мне, естественно): Петра… голос срывающийся… Через пять минут вернусь, понятно?
Что понятно? Как это надо понимать – мне подождать, или чтоб Петра к ней сейчас не входила? Петра… Значит, вот как вас зовут.
Объясняю, как это произошло: та входит – темно, только в зеркале голова – как привидение. Но Петре все же странно: чтоб ее свекровь валилась в обморок при виде привидений? Да она ни в какие привидения не верит. Вот именно, не верит – а тут привидение, она от неожиданности и грохнулась. И как мне теперь себя вести – не знаю. Я жутко неловко себя чувствую – испугал старую женщину. Старую?! Чтоб я не вздумал даже вот настолечко дать ей почувствовать, что считаю ее старой. Да она…
Она возвратилась.
5
Нет, это не она, я увидел женщину, ничего общего не имевшую с только что полулежавшей в этом кресле. Читатель, наверное, хоть раз смотрел тот мюзикл, который я уже ни видеть, ни слышать не могу – My fair Lady, – и помнит сцену появления Элизы Дулитл перед отъездом на бал. Преображение Доротеи Кунце было равноценным, я беру назад свои слова про вдову костоправа, с которой ей только-то и осталось коротать время. Вошла чертовски эффектная женщина (тип Зары Леандер, хотя эта роль – многолетней вдовы юного офицера, урожденной фон Клюгенау, – скорее бы подошла Марлен Дитрих), по виду – не старше пятидесяти, по моим расчетам – чуть меньше шестидесяти. И конечно, голос – таким надо петь «Хабанеру» (в одноименном фильме) [94] , а не изъясняться прусской аристократке… Короче, при вторичном появлении Доротеи Кунце хотелось воскликнуть: черт возьми! А женщины мгновенно это чувствуют, они же хищницы успеха, произведенное ими впечатление – это их пища, их добыча.
Она извиняется за то, что меня напугала. А он-то вообразил, что все наоборот, – «выдает» меня Петра; ее она называет «швигермуттер» [95] – он-то вообразил, что швигер-муттер приняла его за привидение. Привидение… в самом деле? Я считаю, что похож на привидение?
Ну… может быть, на призрак Банко я и не похож [96] , а так, на кого-нибудь попроще, в качестве потомка какого-нибудь старого еврея, сожженного на костре… Готлиб. Прошу прощения за внезапное вторжение, но дело, по которому я прибыл («прибыл», а не «пришел» – я хранил какое-то подобие инкогнито), совершенно удивительное, я бы сказал, сенсационное.
Петра идет готовить еще ранее обещанный мне чай – как раз вовремя: на дворе файф-о-клок. Она уже все это слышала, ей интересней послушать, что ответит мне швигермуттер (а пока что можно заварить чай). Я искушен все-таки по части взаимоотношений свекрови с невесткой – последняя, со всей кажущейся эмансипированностью, не на шутку пасовала перед свекровью – еще бы, это тебе не моя мама; вот и хотела позлорадствовать, глядя, как та будет перед кем-то пасовать сама. Я только не понимал причин: почему так уж должна прийтись не по душе в этом доме моя – по выражению Петры – «благая весть»? От нее пострадала бы репутация Кунце-нациста в кругу затаившихся единомышленников, к которому принадлежала и сама Доротея Кунце? Нет, этот сюжет оставим для немецкой сатиры пятидесятых годов.
Я положил перед ней на широкие подлокотники кресла по фотографии (как будто магически приковал ее ими). Это довольно известное фото – мне об этом ей говорить не надо. Чего она, возможно, не знает: оно было обнаружено в обломках сгоревшего немецкого самолета. Самолет сгорел вместе с экипажем, но промыслом Божьим эта карточка уцелела, став в сознании человечества одним из символов еврейской трагедии…
Еврейская трагедия! Для всех существует только еврейская трагедия – Боже упаси вспомнить о немецких слезах. А разве у экипажа этого самолета не было матерей, жен, детей? Ведь даже имена этих людей неизвестны, не так ли?
Боюсь, что так, – сделавший эту фотографию навсегда останется безымянным; кто знает, из каких побуждений он снимал, – может быть, хотел сохранить для потомков правду о трагедии… Тпрр! Я прошу простить мою бестактность: говорю исключительно о еврейской трагедии в доме, где уже тридцать пять лет не снимают траур… но сейчас она все поймет – почему я об этом говорю именно с ней, я повторяю, у меня есть совершенно сенсационное сообщение.
Она извиняется в свою очередь и просит продолжать. Продолжаю. А на этом снимке крупным планом лицо того же самого человека. Шляпа, к сожалению, надвинута на глаза – наверное, сбилась, задел футляром, когда поднимал руки. (Лицо под съехавшей шляпой не выражало ни страха, ни каких-либо иных сильных чувств. Объектив выхватил – и удержал – миг, частность, тогда как лишь из череды таких мгновений складывается знакомый нам обобщенный образ: ужаса, радости, боли; в отличие от фотографий, на полотнах художников такие мгновения условно сведены воедино.) Это мой дед, единственное сохранившееся фото – вот как бывает. Йозеф Готлиб – мне кажется, это имя ей должно быть знакомо. Я одновременно и Гамлет и Горацио, она – Клавдий; пьеса «Мышеловка, или Убийство Гонзаго» [97] . Ну конечно, всякому мало-мальски знакомому с биографией Готлиба Кунце имя этого австрийского скрипача не может не быть известно. Так, выходит, я внук «маленького Готлиба»? А это он сам… Гм, какие удивительные бывают на свете совпадения – она провела рукой по лбу.
Но самое невероятное впереди, если только она действительно не знает, о чем идет речь, что, признаться, для меня удивительно – ведь следующий акт трагедии… или так: один из следующих актов (я всего еще не знаю) разыгрался здесь, в этом самом доме, в сорок третьем году. То есть у нее на глазах. Вы действительно ничего не знаете?
Нет, она совершенно не представляет, что я этим хочу сказать. Ее глаза полны недоумения, которое, правда, дешево стоит – что оригинал, что подделка.
Тогда я повел свой рассказ. Дед остался в Харькове, и для всей нашей семьи (семьи! пусть думает, что нас еще много) было очевидно, что погиб. Эта фотография, когда о ее существовании стало известно, ужаснула нас своей наглядностью, а в остальном – ничего другого мы и не ожидали. Но вот я узнаю, что Йозеф Готлиб в 1943 году работал в опере в Ротмунде, неподалеку отсюда; мало того, он был в тесном контакте с Готлибом Кунце, который его, попросту говоря, спасал, пользуясь своим именем и связями. Среди коллег-музыкантов мой дед выдавал себя за русского немца, которого наступавшие немецкие части буквально вырвали из лап большевиков, собиравшихся его – и подобных ему – вот-вот уже расстрелять. Без Кунце, конечно, столь примитивную легенду не приняли бы на веру те, от кого зависело поддерживать порядок, как он понимался в Третьем рейхе. Однако дед чувствовал себя за его спиной настолько в безопасности, что мог позволить себе ссориться – публично – со своим шефом Карлом Элиасбергом, человеком деспотичным, беспощадным с неугодными ему музыкантами, в придачу членом партии, но трепетавшим перед великим Кунце. Этого Элиасберга, вероятно, она знает, – кажется, он здесь бывал. (Она не помнит, слишком незначительная фигура – здесь бывали такие дирижеры, как Вилли Ферреро, Ганс Кнаппертсбуш. [98] ) О да, я понимаю, просто забыла – Элиасберг даже был зван на траурную церемонию в связи… я вынужденно касаюсь этой незаживающей раны… с гибелью ее мужа Клауса, но премьера чего-то там… погодите… сейчас вспомню, «Воскресшего из мертвых» Вольфа-Феррари [99] , этому помешала. Жалкий композитор Вольф-Феррари, я знаю две его оперы (чуть не раскрыл себя, сказав «у нас в Циггорне шли две его оперы» – «Секрет Сусанны» и «Sly»). Но главное, на этом траурном торжестве среди прочих был и Йозеф Готлиб.
Да нет же, это совершенно невозможно. Она встала и, обернувшись, увидела Петру, я-то видел ее давно – чай, наверное, уже остыл. Петра, отставив поднос, рискну сказать, получала истинное наслаждение от нашей беседы. Все было, как она предсказывала. Доротея Кунце и слушать не желала о том, что родители ее мужа, погрязшие в нацистском грехе (или, может быть, верные идеалам германской нации?), спасали в годы войны еврея (или, точней, какого-то вонючего еврея?), причем слушать-то не желала, да робела передо мной, на этом настаивавшем. Это было явно. Иначе бы со мною долго не разговаривали здесь – вопрос еще, разговаривали бы вообще.
Увидя Петру, спрашивает, где ее внук, и я слышу, как Петра начинает оправдываться в том, что позволила сыну куда-то пойти, – вот тебе и Маргарета фон Тротта.
Ей угодно показать мне список приглашенных в отель «Кайзерпфальц» в тот печально памятный для нее день. После службы в Мариенкирхе – Клаус ведь был католик [100] – еще состоялся поминальный обед. У нее все сохранено, даже салфетка с черной каймой (идея Кунце). В этом доме уже ничего не выбрасывалось и не менялось после двадцать девятого февраля 1944 года. (Я догадался, что это дата смерти композитора.)
Иду следом за ней – Петра стоит как дура со своим красноватым чаем – и попадаю… в лифт! Это одна из причуд Кунце-строителя: вилла планировалась и строилась строго по его указаниям. Только в одной из башенок есть узкая винтовая лестница, ведущая прямо в его кабинет, расположенный обособленно; изнутри в него можно подняться лишь в лифте. Сейчас мы проследуем (так и сказала «проследуем») наверх, сейчас я увижу рояль, за которым были написаны пять последних струнных квартетов, Квинтет на тему «Форели» Шуберта – и предсмертное сочинение, оратория «Пугач студиозуса Вагнера», по завершении которой и грянул в этом кабинете выстрел… (Вагнер – персонаж «Фауста» Гете – оплакивает судьбу неудачно сконструированного им гомункула. [101] )
Кабинка лифта скорее, чем самое себя, напоминала роскошное купе («отделение») спального вагона какого-нибудь Норд-Экспресса или Ориент-Экспресса [102] – те 20—30 секунд, которые предстояло проводить пассажиру по имени Кунце в этом снаряде, были окружены комфортом, более или менее бессмысленным. Достаточно упомянуть плед и подушечку на миниатюрном бархатном диванчике. (Эстетический идеал Кунце в концентрированном виде: апология вторичности через тотальную нефункциональность; ваза с отборными фруктами в парадной гостиной – к которым никто никогда не притронется; плоды трудов искуснейшего ремесленника-раба, на которые, возможно, даже не упадет взгляд господина. Беда Кунце в том, что, представляясь сам себе этаким пресыщенным господином, он был как раз-то искуснейшим рабом. По крайней мере, мне так вдруг показалось – отсюда всю жизнь поза.)
Небось Тобиас катается теперь вверх-вниз? Укоризненный взгляд. Нет, конечно.
Из лифта вы попадаете прямо в кабинет. Поздней Петра поразится: она повела вас в святая святых – даже Инго без спросу в кабинет не входит. Нет, что-то здесь нечисто.
Я почтительно примостился, по ее знаку, на краешке огромной, низкой, расшитой восточными узорами оттоманки, приглашавшей лечь, а не как я – почти что на корточках сидеть. На стенах множество экзотических предметов неведомого мне назначения, более уместных в доме состарившегося этнографа, нежели его сверстника-композитора; а из картин: неразборчиво-ночное полотно в духе Беклина [103] (а может, его самого) и – юнге, юнге, как говорят немцы, – портрет горячо любимого вождя, словно в кабинете какого-нибудь группенфюрера… да, постмодернизм возник не вдруг и не сегодня. Правда, она предупредила, что с сорок четвертого года здесь ничего не менялось, – и все-таки (можно тысячу раз говорить о постмодернизме) я был шокирован. Немудрено, что она никого сюда не впускает. В наши дни такой портрет Гитлера я готов представить себе разве что в подпольном неонацистском капище. Но чтобы Кунце, каким бы поборником «нового порядка» он ни выступал, сочиняя своего «Вагнера», имел перед глазами это неизменное украшение железнодорожных станций и почт – в песочного цвета униформе, с повязкой на рукаве?! Ничего не понимаю – кроме одного, пожалуй: Доротея Кунце хотела продемонстрировать мне всю бездну морального падения ее свекра, дабы у меня не осталось никаких иллюзий относительно его готовности прийти на помощь еврею. Она следила за моей реакцией – я, естественно, и бровью не повел: Гитлер и Гитлер, портрет маслом, приблизительно 150 x 80, в нижнем углу подпись (похожая на репинскую) и дата: 43.
Может быть, она боится, что эта история, вскрывшись, нарушит какой-то уже установившийся баланс злодейства и гениальности? Что, поставив под сомнение безусловность первого, возьмутся пересматривать и последнее? Мир уже свыкся с Кунце таким – это как на старости лет без крайней нужды вдруг отучать себя от нездоровых, но глубоко укоренившихся привычек. Но ведь Кунце отнюдь не дутая величина; не будь за ним дурной славы, убежден: это имя владело бы сердцами культурной части человечества куда более полно. Я пытаюсь это как-то объяснить ей – с помощью, допускаю, весьма близких ей соображений: вот тогда только его и поднимут на щит те круги, которые создают сегодня общественное мнение, – разве она не знает, в чьих руках пресса? Если даже без их поддержки, вопреки бойкоту Израиля, Кунце остается тем, кем был всегда, то легко себе представить, какой бум – газетный, журнальный – поднимется вокруг его имени, когда он начнет исполняться – тогда уже с триумфом – в Израиле. Так же, довольно прозрачно, я намекнул, что определенные выгоды из этого извлекут близкие к Кунце люди, – и пожалел. Ей кажется, что определенные выгоды из этого в первую очередь извлекут люди, близкие к Йозефу Готлибу. Ей кажется, что вообще это все отдает попыткой устроить сенсацию по предварительному сговору… Нет, она еще не кончила: я, верно, чего-то не понимаю, предлагая ей «вспомнить» то, чего не было. Ей слишком дорога немецкая культура и история – какая ни есть, – чтобы заниматься ее фальсификацией.