355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Нечаев » Портрет » Текст книги (страница 5)
Портрет
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:31

Текст книги "Портрет"


Автор книги: Леонид Нечаев


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)

Хлебников называл ее Натали, рассказывал, что такое грунтовка, лессировка и прочее, осторожными пальцами брал ее за подбородок и поворачивал в нужном ракурсе. Талька хохотала и говорила, что его толстые чудовищные пальцы чувствительнее пальцев скрипача. Она сначала называла его по имени-отчеству – Любомиром Фаддеичем, потом цыганским бароном, а потом просто бароном. Она расспрашивала об авангардистах, сердилась на его убийственные оценки абстрактного искусства с позиций «упрямого консерватизма» и топала капризной ножкой.

– О, это довод! – похохатывал Хлебников, указывая пальцем на ножку. – Чисто женский довод.

– Что вы имеете против женщин? – негодующе сводила брови Талька.

– Ни-че-го! Я женщин люблю. Я вас люблю, Натали.

– Болтун! – презрительно щурилась Талька.

– Почему же болтун? Сколько угодно случаев, когда учитель женится на своей ученице, а тем более художник…

– Вы ничего не понимаете в любви! Любовь – это…

Женя отполз по ветви назад, спрыгнул наземь и лицом к лицу столкнулся с отцом. От отца разило вином, он пошатывался, но Жене было все равно. Отец обнял ветлу, поманил Женю пальцем, словно хотел что-то сказать, да так ничего не сказал, махнул рукой, свесил голову на грудь и поплелся в дом. Женя – вслед за ним.

Дома отец долго искал, чего бы поесть, нашел наконец щи, похлебал ложкой прямо из кастрюли. Вспомнив что-то, он снова поманил Женю пальцем и громким шепотом сказал:

– Я этого Хлебникова завтра же выгоню вон!

Женя отвернулся от отца, подсел к настольной лампе, открыл книгу. Что это? Стихотворения… «…Далеко еще до первых зимних бурь». Он захлопнул книгу. Лучше открыть «Химию». Процесс гидролиза…

«Человек задуман и воплощен гениально». Гениальное создание ползает по ветле, подглядывает и подслушивает.

Злые слезы мешают читать. Женя больше так не может, идет к умывальнику, выливает на голову ковш холодной воды.

Подумаешь – горе! С девчонкой в разладе. У Мишкиной матери вон ноги отнялись, полгода лежит, вот где горе. А Мишка держится, все по дому делает, ради матери ходить никуда не ходит, каждый вечер ей на баяне играет. Мишка-коротыш, Мишка-прилепыш…

Женя выливает на затылок еще ковш. Сегодня он сделает все уроки. Кстати, выучит наизусть это стихотворение Тютчева. Давно хотел. А завтра допишет кофейник. Зеленый, с прямой полоской отсвета от горла до дна.

Из скирды нехотя выбирается солнце, окидывает взглядом пустые поля и точно хочет снова закрыть глаза и завалиться в теплую солому. В поле холодно, бесприютно. Один только Женя верхом на Ушатике понуро движется по поселку. За Ушатиком, тоже шагом, как привязанная, ступает Марго.

Солнцу так и не удается спрятаться в належанное место, оно выходит в поле. Тут и заняться нечем, разве что лизнуть сверкающую изморозью траву…

Женя пускает Ушатика рысью, оглядывается на Марго. Та сразу повеселела, тоже резво застучала копытами по звонкому подмерзшему проселку.

Кругом широко стлались поля. Казалось, не на чем взгляду задержаться: оголенное бурое поле, пустое небо. Но Жене ничего другого и не нужно: нужен этот простор, от которого Женя вдруг ощущает в себе восторженную легкость и всесильность. Он смотрит в холодную синеву неба и словно растворяется в беспредельном пространстве.

Ушатик, устремляясь за обогнавшей его Марго, наддает ходу. Молодец, Ушатик! Это и нужно Жене… Женя глотает крепкий утренний холод и смеется. Быстрая езда – это счастье, это полет, похожий на сладкий полет во сне, когда ты невесом и волен. Встречный поток воздуха обхватывает всего тебя и щекочет прохладой самые косточки…

Земля уносится назад, отодвигается куда-то вниз: уже не слышно стука копыт по твердой дороге – Ушатик взмыл кверху, беззвучно отталкивается копытами от тугого воздуха, плывет… Марго легко, неутомимо мчит впереди. Она хочет достать до солнца, тянет шею, ловит расширенными ноздрями его тепло, ржет нетерпеливо и недоуменно…

Лошади давно бегут по стерне, оттого и стука копыт не слышно.

У скирды они останавливаются, будто знают, что Женя здесь и хотел спешиться. Он отпускает лошадей гулять по полю, дощипывать жухлую травку.

В теле все еще ощущение движения, скорости. Такое ощущение блуждает в теле, когда просыпаешься после загадочного летания во сне.

Женя бредет в сторону реки, останавливается посреди поля. За редким лозняком, за светлой полосой реки виден плоский противоположный берег. Туда звала Женю Талька…

Берег манит Женю, словно там ждет его какая-то радостная тайна, еще более чудная, чем летание во сне. Ровный и пустынный, тот берег влечет к себе неумолимо. Там откроется нечто, какой-то дивный вид, и Женя сразу узнает тайну, которую почему-то поместила туда его душа.

Полный безмолвной ласки берег пробуждает в нем что-то неизъяснимое, еще и не чувство даже, а нежный толчок в груди. Еще какое-то мгновение смотрит он на тот берег, и вдруг ему становится жарко, словно от стыда; он опускает глаза, как будто боится, что сейчас раскроет всю тайну – и тогда сразу чего-то не станет.

«Нельзя… Это нельзя…» – запрещал он себе что-то, заставляя себя возвращаться быстрым шагом к скирде, к лошадям. За скирдой остановился, будто спрятался от чего-то; но в нем уже с полной силой звучало, открывалось сокровенное…

Это было так несуразно: признаваться Тальке в любви только тогда, когда она отвернулась от него; признаваться в поле, за скирдой, где можно кричать о своем открытии во все горло – все равно никто не услышит; признаваться без всякой надежды – и радоваться!

…Женя взобрался на Ушатика; лошади без команды двинулись прямо к конюшне. На полпути Женя оглянулся – тот берег, речка приветливо смотрели ему вслед, обещая хранить тайну, которую, быть может, никто другой так никогда и не узнает.

В сенях Женя уловил запах духов. Значит, здесь недавно прошла Талька.

От радости не осталось и следа – запах духов мгновенно переполнил Женю горечью.

– Мы, мужчины, такие, в сущности, подростки, когда речь идет о тайнах любви…

Это заливался Хлебников.

Женя остановился в сенях не нарочно – просто его задержал на секунду запах духов. Когда он сделал следующий шаг, чтобы как можно скорее проскочить сени, забиться к себе в комнатушку, не слышать пошлой болтовни Хлебникова, дверь с родительской половины тихонько отворилась, и из двери Женю поманил рукой отец.

Отца трясло. Он бормотал, что ему и во хмелю не сладко, что он и выпил-то всего две кружки пива и каплю водки для храбрости и что сию минуту прогонит Хлебникова. Женя ничего не отвечал. Стояние в сенях как-то сразу лишило его сил. Он привалился спиной к косяку и подумал, что, пожалуй, было бы хорошо, если бы отец в самом деле прогнал Хлебникова. Потому что все это становится мучительным.

Отец подошел к двери Хлебникова, занес руку, чтобы постучаться, да замялся, постучался в воздух, оглянулся беспомощно на Женю. «Эх ты… – устало подумал Женя, уже с безразличием наблюдая за отцом. – Слабо тебе».

Отец так и держал руку на весу, не в силах ни постучаться, ни отступить. Видя его позор, Женя ступил к нему, взял за плечи, развернул и молча отвел от двери. Отец еще упирался, слегка, ради некоей стыдливой чести…

Плотно притворив за собою дверь, Женя, не глядя на отца, лег, накрылся подушкой, чтобы ничего не видеть и не слышать, а отец нервно ходил по комнате и громко шептал:

– Проживем и без его десятки!.. – Потом сел в ногах у Жени, затих.

Женя думал, что лучше всего было бы бросить школу, уехать, чтобы не видеть перед собой острых, всегда настороженных Талькиных плеч, всякий раз не ловить в сенях след духов. Не видишь – не бредишь. С глаз долой, и все будет, как прежде, когда еще и не было ее. Только будет ли, как прежде?

И от кого он уедет – от слабых своих родителей? Он, сильный, он, опора их и надежда…

Женя сбросил с головы подушку, встал. Велел отцу лечь спать, а сам вышел в сени. Без всякой стеснительности и неловкости постучался к Хлебникову, вошел.

Талька сидела в кресле.

– А, Евгений, здравствуй! – сказала она.

Хлебников нахмурился было, но тотчас изобразил широчайшую улыбку, жестом приглашая ученика приняться за работу – ведь натюрморт еще не был дописан. Женя молча взялся за кисть. Хлебников трудился над Талькиным портретом.

Талька спросила у Жени, как там Марго, и когда Женя ответил, что Марго задает ему точно такие же вопросы о ней, Талька хохотнула, а потом передернула плечами, словно вдруг озябла.

Она обращалась с разговором почему-то только к Жене, как будто дождалась возможности поговорить с ним. В школе она избегает даже его взгляда, а тут разговорилась, будто соскучилась. Она просит Женю никогда не хмуриться, потому что от этого могут быть морщинки. Она говорит, что Женя типичный интроверт, то есть человек, чьи мысли и интересы направлены исключительно в свой внутренний мир; что он ужасно закомплексован; что нужно брать пример с Хлебникова – тот всегда уравновешен, всегда в мажоре, всегда доволен собой и всеми. Хлебников счастливый человек – морщинки у него появятся не скоро.

Хлебников остро взглядывал на нее из-за мольберта и терпеливо сносил иронию.

– Евгений, – произнесла Талька с той же непринужденностью, с какой говорила о морщинах, но при этом в интонации ее послышалась едва различимая тревога, – мы с Любомиром Фаддеичем все больше о любви рассуждаем… А вот на твой взгляд, что такое любовь?

Женя не смотрел в ее сторону, но ощущал, как она напряглась, как вся подалась к нему, ожидая ответа.

«Странно все происходит, – думал он, – я признался ей в любви без нее, в безлюдном поле, она же спрашивает о любви в присутствии Хлебникова… Зачем она спрашивает? Кажется, она слишком уверена в том, что Женя стерпит все, даже то, что стерпеть нельзя».

Он рад бы возненавидеть Тальку за ее хождение к Хлебникову, за эту непринужденность, что больше похожа на развязность, за страх перед морщинками, в котором видна была вся глупость девчоночьего короткого ума, за болтовню о любви, – но ненавидеть не мог. И не потому не мог ненавидеть, что оправдывал ее хождение к Хлебникову необходимостью позировать, и не потому, что развязность ее искупалась иронией, и не потому даже, что о любви она, конечно же, не болтала, а спрашивала, и спрашивала тревожно, решаясь выдать я себе что-то такое, что никак не хотела бы выдавать, – не мог ненавидеть хотя бы уже потому, что едва сдерживал свое сумасшедшее желание припасть лицом, губами к ее судорожно вцепившимся в подлокотники пальцам, пальцам тонким, побелевшим, к ее пугливо поджатым коленям, к тупоносым туфелькам, зеленым, наивным, словно младенческим…

«Что это со мной? Зачем это?..»

– Ну? – спросила Талька.

Женя вздрогнул. Кисточка в его руке вот уже сколько времени неподвижна.

Лучше собрать все и унести к себе. Здесь работать невозможно.

Хлебников, скосив глаза, наблюдал за его приготовлениями.

– Ты слишком добросовестно обдумываешь ответ, – говорила Талька. – В этом весь ты. Неужели трудно было отшутиться?

Женя, уходя, остановился возле нее. Взгляд его уперся в ее тупоносые туфельки. Он не знал, что сделает в следующее мгновение.

– Ну скажи, скажи наконец все, что ты обо мне думаешь! Скажи, что ненавидишь!

Женя молчал.

– Ну и ненавидь. Я знаю, за что. За то, что не можешь взять меня вместе с креслом и унести на свою половину, как уносишь холст, кисти и краски. Как же, у тебя есть право на меня– ведь ты меня спас!

Женя слушал с изумлением, с нарастающей радостью. И еще он почувствовал жгучую жалость к ней, непреодолимое желание обнять ее, как обнимал мать, когда та плакала от бессилия перед бессильным же отцом.

Талька словно ощутила эту перемену в Жене – пальцы ее, сжимавшие подлокотники, наконец разжались и сразу порозовели. Женя в душе улыбался, а она говорила ему устало:

– Ну и уходи. Ты вечно тоскуешь, а я не люблю тоскующих людей.

Женя ушел, так и не сказав ни слова.

Отец спал, в доме было тихо. Женя поставил натянутый на подрамник холст на стол к стене. Он смотрел на шафранное яблоко и строгий кофейник и улыбался. Наконец-то можно сделать на усеченном конусе кофейника полоску отсвета – суженное на выпуклости отражение окна.

Темнело рано. К вечеру крепко подмораживало. Скоро сыпнет снегом, на денек-другой станет кругом бело, душа обрадуется, в нее с первоснежьем войдет что-то новое, хорошее… Потом мороз отпустит, снова проступят черные поля, дорогу развезет, все отсыреет… И так до следующего, настоящего покрова.

Женя смотрит не столько в учебник, сколько в окно. Поодаль темнеет конюшня, небольшое здание всего на восемнадцать лошадей. Вот сразу из всех ее окон полился желтый свет. Как уютно, беспечно сиделось бы Жене здесь, в своей комнатке, если бы он знал, что свет включил отец!..

Да нет же, не он включил. Чует сердце, что нет его нынче на конюшне. С утра глаз не поднимал, а после обеда воровато шмыгнул в сапожишки – и был таков. Побежал страшную свою охоту тешить…

Отец, отец!..

Его ведь и к гипнотизеру возили, и под страхом смерти лечили: выпьешь-де после нашей таблетки – умрешь, о чем и расписку брали. Расписывался, глотал пилюлю – и пил. «Если я, человек, бессилен быть человеком, то пусть лучше подохну!» – кричал он в забегаловке, а потом плакал, ругал врачей за их таблетки обманные… И к матери на коровник приходил, шатаясь, чтобы объявить, что он жить не умеет и ненавидит себя такого, что он от детского рта отрывает, что предает любовь сыновью и что нет ему прощенья. А потом дома за Женю цеплялся: «Прости, мальчик мой дорогой! Я тебя очень люблю, душа ангельская! Пожалей хоть ты меня…» Женя давился слезами и обнимал потрясенного своей низостью и беспомощностью отца…

Женя надевает куртку, шапку, выходит в темень – искать отца. «Какой ни есть, а – беззащитный», – думает он, пружинисто вышагивая по затвердевшей дороге. Женя не знал, чем объяснить свое хорошее настроение, которое не мог омрачить даже запой отца. Может, это предчувствие чистого пахучего снега…

Ни в пивной, ни у магазина отца не было. Жене сказали, что был после обеда и вроде бы подался на конюшню. Женя побежал на конюшню. Там отца тоже не оказалось. Прохорыч ответил, что Иван был сильно пьян и ушел около часа назад, а куда – неизвестно. Прохорыч упрашивал Ивана проспаться на конюшне в сене, да тот ответил, что не желает просыпаться.

Женя, уже встревоженный, ходил по поселку, спрашивал у людей, искал, пока не набрел на него за огородами, на задах. Как еще высмотрел его в темноте!

Отец лежал навзничь, раскинув руки. Шапка с него скатилась, пальто было расстегнуто.

– Папа! – бросился к нему Женя, затормошил его, припал ухом к груди. Отец был мертвецки пьян. Когда он упал, то пробил затылком лед в луже, и теперь волосы его вмерзли в ледяную корку. Женя костяшками пальцев пробил лед, с трудом взвалил отца к себе на плечи, потащил домой.

Дома синее, набрякшее лицо отца, так пугавшее Женю, стало багроветь. Женя стоял над отцом, настороженно слушал его дыхание. Вот он открыл наконец глаза. Они у него бесцветные. Года за два поблекли. Он увидел Женю, попробовал улыбнуться ему, да не мог раздвинуть губы. Женя отвернулся. Постелив отцу на полу, запретил перебираться на кровать к матери или к себе.

Ночью, однако, позвал отца. Ни Женя, ни отец, ни пришедшая с фермы и тихо поужинавшая мать не спали. Все лежали и притворялись, что спят. Отец зазяб внизу, но лежал смирно, помня, что не велено в кровати греться. И Женя позвал:

– Слышь… Иди, что ль, ко мне…

Отец живо вскочил, забрался к Жене в кровать. Его всего колотило. Он сразу прижался к Жене, жадно, всем телом вбирал тепло сына, и тепло это, благодатное, обильное, проникая в него, сладко размаривало тело и ласкало самое сердце. Жене было тесно, но он не отодвигался. И когда губы наткнулись на отцовскую небритую щеку, Женя поцеловал ее. Отец судорожно вздыхал и всхлипывал, будто освобождался от долго державшего его оцепенения. Так он, наверно, вздыхал еще только в детстве, когда мать отцеловывала какое-нибудь детское его горе.

…Отец проснулся рано, когда еще и мать не встала. Женя не спал, и отец заговорил с ним сразу, как будто только и ждал минуты своего пробуждения, ждал, чтобы спешно высказать что-то только что им осмысленное, важное, что он очень боялся вдруг забыть.

– Женёк, мальчик мой дорогой, сыночек мой удатный, разумный! – быстро говорил отец, сев на кровати и высвечиваясь в потемках бельем. – Несчастный я человек, неужто не вижу, что хуже скотины я, и нет мне прощенья ни от людей, ни от себя самого! Право, несчастный – потому что делаю не то, что хочу, а то, что ненавижу. Почему и тоска-то гложет… Слышь, Женечка, – робко глянул отец, – ты уж не покинь меня, отца недостойного, будь со мною потверже. И посердитуй, и побрани – и я тебя послушаюсь. – Отец свесил голову. – Я ведь мечтаю о ней, о хорошей и чистой своей жизни, ох как мечтаю!.. – Он помолчал, вскинул голову: – А еще я и тобою богат – вот, думаю, душе моей помощничек, не даст совсем пропасть. Ты уж пособи, Женечка, сдержи меня, окаянного, ни на шаг не отступись – я ведь вижу просвет впереди, чую дорогу твердую, мне бы еще самый чуток – и я выберусь! Выберусь ведь, Женечка?..

Отец наклонялся к Жене, жарко дышал ему в лицо, хватал за руки.

– Я ведь вот как решил: трудом буду спасаться. Я любую работу подниму. Я… горы сворочу! – Отец гордо распрямился. – Веришь ли? Все с радостью великой делать буду. Сено косить, погребок вон достраивать, кадки заданивать… Эх!.. Руки, чай, свои, и ум не волк съел. Жить станем, Женёк, жить!.. Шубоньку тебе куплю, ныне ведь все в шубах ходят. Пойдешь ты в шубоньке – а мы с матерью на порожек выйдем, тобой залюбуемся…

В другой бы раз Женя остановил отца, оборвал бы невыносимую ласку, которой он почему-то стыдился, а тут слушал не дыша: пусть выговорится, пусть укрепится мечтой, словами, сыновьим сочувствием…

– Отучишься, отслужишь, – продолжал мечтательно отец, – ан глядь и свадебка. А я ни капли, ни-ни!..

Невмоготу Жене слушать такое. Эк куда хватил – свадебка!

Отец посуровел, поманил Женю пальцем, зашептал:

– А ее, Тальку то есть, ты не вини… Ее ведь красотою всяк по-своему покорыстоваться хочет. Она, бедняжка, и не знает: то ли красота ее кривая и людей кривит, то ли люди против прямой ее красоты кривые! Вот и мечется, ищет себе опоры… И то подумай: сирота ведь при живых родителях!

Отец говорит совсем уж недозволенное. Ну да ладно, не беда, коли добра забота…

Отец встал, постоял возле Жени, словно ожидая ответа; не дождавшись, пошел укладываться на пол.

Проснулась мать, встала, осторожно кастрюлями задвигала. Женя вдруг ощутил тепло дома, постели, и на этом ощущении его подхватил и быстро, плавно унес сон. Женя еще успел ощутить прилив той блаженной беспечности, о которой мечтал с вечера.

За окнами тихо покрывал землю первый снег.

– Что нужно художнику? – спрашивал Хлебников, развалясь в кресле. У Хлебникова в зубе завелось дупло, и он все ощупывал его языком. Теперь он ответит на свой вопрос только после того, как основательно обсосет зуб с дуплом.

Первоначальный замысел портрета как-то сам собою съехал на нет. Никакого черепа на книге, никакой луны, даже никаких джинсов. Обыкновеннейший поясной портрет. Без всякой символики, без обобщений, без таинственности. Без претензий.

Следя за работой Хлебникова над портретом, Женя всегда вспоминал тетю Маню, пожилую парикмахершу из комбината бытового обслуживания. Она всех стригла на один манер. Женя обреченно садился к ней в кресло, долго объяснял, как надо его стричь, просил оставлять на затылке и на висках побольше волос, чтоб уши не торчали, – она с самым ласковым видом выслушивала, соглашалась, а когда принималась стричь, руку ее против воли вело так, как водило все тридцать лет ее работы, и вместо желанной модной прически получался старый славный полубокс.

Недалеко ушел Хлебников от тети Мани. Никакого тебе абсурда, ничего «невообразимого». Может быть, Хлебников и прорвался бы в «зачертовье», да рука сбивалась на торный, привычный путь, словно он пользовался некоей невидимой прорисью.

Женя взял с подоконника альбом, стал медленно листать его. Пиросмани. Пиросманишвили. Вот его знаменитый лев…

– Деньги и слава – вот что нужно художнику, – наконец объявил Хлебников и выжидательно замолк. Он приглашает Женю к наскоку. Женя никак не реагирует на вызов, и он, фыркнув, продолжает говорить Жене в спину.

– Я очень чту таких людей, как наш Честняков, наш единственный и удивительный…

Хлебников говорит о том, что писать всю жизнь и не искать ни денег, ни славы – это подвиг, на который способен далеко не каждый. Он может назвать сколько угодно художников, которые никогда не сделали бы того, что они сделали, если бы из них вынули мощную пружину честолюбия. Рабочую пружину. Вынь ее из художника – и он превратится в прекраснодушную корову.

– Хороша ваша пружина, которая вырабатывает деньги и славу!

– И картины!.. И картины, мой юный друг… Отрекаться от славы и денег может либо подвижник, либо лицемер, либо неудачник.

Хлебников по-прежнему говорит Жене в спину. Женя сводит брови. Хитро разбросал Хлебников петли! Он признается, что пишет ради денег и славы. Но так писали и пишут многие, поэтому он не хуже других… А что касается юного друга, порицающего Хлебникова за грубые цели, то и он, упрямец, никуда не денется, будет таким же, как Хлебников. Потому что юный друг не лицемер, не неудачник и… не подвижник. Потому что такова суровая действительность. Хороши благородные слова, желторотый писк, пока не доходит до дела. А жизнь заставит писать капусту и продавать ее… Женя ведь повезет свое яблоко на выставку, не так ли? Хлебников уверен, что протолкнетего натюрморт на областную выставку…

Вот как обставил дело Хлебников.

Женя повернулся к нему, прижимая к груди альбом Пиросмани. Еще мгновение – и Женя скажет Хлебникову что-нибудь очень злое; но Женя вдруг сознает, что Хлебников говорил заведомо несправедливые слова, говорил не ради истины, даже не ради того, чтобы обидеть Женю, а, скорее всего, из-за едкой досады на себя… Для него важно быть не хуже других

Хлебников насмешливо смотрит на Женю, поднимает с пола чашку, отпивает. Он считает, что Женина добросовестность во всем, в том числе в рассуждениях, чрезмерна. Она вредит ему же. Такое мнение, кстати, ему уже высказывалось в этой комнате.

Хлебников уже отпраздновал победу.

Женя стоял и держал альбом у груди, как щит. Щит, который Хлебникову не удалось пробить.

– Я не могу отдать натюрморт на выставку.

Женины слова согнали довольство с лица Хлебникова.

Женя опустил глаза, покраснел.

– Я разорвал холст. Он не понравился мне.

Хлебников недоверчиво посмотрел на Женю, досадливо отвернулся. Прошло несколько тягостных минут. Женя стоял, как наказанный, не смея уйти, а Хлебников нервно барабанил пальцами по колену.

– Порвать холст – это… – Хлебников замолк, казня Женю молчанием. – Порвать холст, – снова медленно заговорил он, не спуская с Жени глаз, – это варварство. У тебя не было на это права.

Хлебников постепенно выпрямлялся в кресле. Он говорил тихо.

Порвать холст… Вот к чему привела Женю его нетерпимость к недостаткам, в том числе к своим. Сила обернулась слабостью… Хлебников давно перестал бы работать с Женей, но Женя способный художник. Его беда в крайних взглядах на жизнь. Искусство быть человеком, может, не столько в том, чтобы любить чистое и прекрасное, сколько в том, чтобы понимать и прощать то, что ниже идеала. Ибо в конце концов именно таков человек! Человек, может, и не виноват в своих слабостях, доставшихся ему еще от каких-нибудь неандертальцев. Человек усовершенствуется, но очень медленно. Человек стыдится своих слабостей, ненавидит и любит их!.. Все очень сложно, и Жене нужно подумать над всем этим…

Порвать холст – это конец. Конец вполне логичный при Женином максимализме. Нужно найти гармоническое соотношение между собой, жизнью, идеалом и холстом. Все это должно быть подогнано в определенных пропорциях.

Хлебников посылал в Женю копье за копьем, но Женя закрывался глухим молчанием, от которого отскакивали его копья. Что было за этим молчанием, Хлебников не знал; в нем ему чудилась какая-то сила, которая не давала ему успокоиться, остановиться. Он боялся этой силы и хотел во что бы то ни стало ее, невидимую, победить.

– Ты порвал холст, мстя мне. Вот пример того, как ты не сумел примирить действительность с искусством. Не сумел отличить одно от другого. И наказал холст, как ребенок наказывает игрушку, которую считает живой… Ты поставил личное выше искусства. Ревность выше холста. Деструкцию выше творчества. И мстил ты мне не за мой «Колхозный рынок», который ты обвиняешь едва ли не в лубочности. И не за мой так называемый уход от противоречий жизни, и не за мое потребительское отношение к красоте, которым ты клеймишь меня с размаху, – нет!.. Между нами встала Талька. Из-за нее я стал в твоих глазах чудовищем.

Хлебников остановился. Самое острое, самое тяжелое копье, наверное, попало в цель.

– Впрочем, – вдруг размяк он, – это возраст. Максимализм, негативизм и все такое прочее. Переходное. Притерпишься, привыкнешь и никогда не будешь раздирать холсты.

Кажется, Хлебников успокоил себя. Достал сигарету, помял ее.

– И последнее… Ты парень умный, выслушай меня до конца. Мы ведь мужчины – давай поговорим начистоту. О человеческом, жизненном. Давай рассудим трезво: что ты мог дать Тальке?.. Твои отношения с ней были бесперспективны. Я это видел. Девушки в ее возрасте намного опережают вас, мальчишек. Они уже мысленно «судьбу свою устраивают». Ты еще витаешь в облаках, а Талька между прочим, уже о браке думает. Я… женюсь на ней… Женюсь!

Глаза Хлебникова блестели. Он смотрел прямо перед собой, но уже, кажется, не видел Женю.

«Как удобно сидит он в кресле! – тоскливо смотрел Женя на Хлебникова. – Пепельница у ног… Чашка с кофе у ног… Все у его ног! Весь мир у ног!»

Женя все еще торчал у подоконника. Он не мог ни ответить что-нибудь, ни тронуться с места, ни даже пошевелить рукой, чтобы положить альбом на место. Он даже забыл, что это за альбом он так крепко прижимает к груди… Ах да – Пиросмани. Пиросмани! В какой же пропорции было у него все подогнано, что даже похлебки не доставалось?

Жене вдруг стало тепло, как будто до сих пор сердце не билось, а тут толчком погнало в груди жаркую кровь. «Вот уж обрадовался! – думал Женя, едва сдерживая улыбку. – Нашел себе опору и надежду – человека без похлебки…»

Хлебников после каждого глотка кофе щелкал языком и морщился: проклятое дупло!

– Любомир Фаддеич, вы меня все время ломаете, все время что-то мне доказываете. Но доказываете так, словно оправдываетесь.

Женя с сожалением расстался с альбомом, положив его на подоконник, и пошел к двери. С порога он улыбнулся Хлебникову:

– Я вам не судья.

Женя на секунду прильнул лицом к окну. Первый снег стаял, и земля была непроницаемо черна.

Женя обул кеды, надел куртку и вязаную шапочку. Он возобновил утренние пробежки к скирде.

Дорогу развезло. На улице было сыро, но неожиданно тепло, как весной. Оголенная земля и мягкая, податливая темнота утра пробуждали в душе смутное волнение, нетерпеливое томление; словно ты долго болел, и тебе нельзя было покинуть постылое жилье, но вот ты снова ощутил прилив бодрых сил, прилив желанный и неодолимый, и сейчас ты распахнешь дверь, ступишь на крыльцо и хватишь наконец полной грудью головокружительного воздуха…

Женя и бежать-то не бежал: брел полем, прислушиваясь к тишине и к себе и удивляясь нарастающему восторгу. Откуда бралась такая легкость в теле, когда, кажется, стоит оттолкнуться от земли и поднимешься над дорогой, и полетишь над нею в долгом прыжке-полете! Откуда такая легкость в дыхании, такое ясное и словно безграничное сознание!..

Лицо, шею обдавало теплым воздухом; за рекой, низко над землею, светлело: исподволь истончался край облаков; и все это было особенно дорого в предзимье, когда небо сколько уж дней затянуто неподвижной хмурой пеленой, а земля молчалива и сумрачна. И не на этот ли свет, уже льющийся из прорыва, отвечает душа?

Мглистый воздух, вязкая земля, притихшие ветлы, далекие, прижавшиеся друг к дружке избы – все вокруг было полно радостного смысла, все в это утро было светло душою.

Женя остановился… Все вокруг признавалось в своей приязни к нему, он явственно ощущал это. В самом безмолвии ему слышалось что-то ласковое и ликующее. Оно ликовало, потому что знало свою кроткую власть над ним…

Растерянно-радостный возвращался Женя в поселок. Край облаков в заречной дали оторвался от горизонта, и Женя увидел в узкой щели зеленоватую полоску неба. Удивительна была эта нечаянная полоска неба; удивительной силой наполнило это утро Женю.

Дома он порылся в столе, достал целый и невредимый натюрморт с яблоком и кофейником, усмехнулся, сунул его обратно. Вытащил кипу этюдов. Вот Талькино лицо. Наброски. Десяток листов.

Женя сидел неподвижно и всматривался в ее лицо. И снова ощутил веяние того несказанного, ласкового и ликующего, что было в поле. Будто неслышной волной нежно подняло сердце…

В школе, увидев, как Мишка Булкин трескает яблоко, он вспомнил, что даже не позавтракал. На уроках Булкин то и дело подталкивал его локтем: учитель в упор смотрит, а ты словно спишь!

Женя не сводил глаз с Талькиных плеч, приподнятых и неподвижных. На последнем уроке он передал ей записку: «Я должен написать твой портрет. Это очень важно».

Она ответила тоже запиской: «Это невозможно! Поздно».

Перед Женей стояло блюдо с селедкой. Ему вовсе не хотелось писать селедку, и он тайком рисовал Тальку, что забралась в кресло, как зверек, и щурила оттуда зеленые хищные глаза.

Она изводила Хлебникова.

– Зачем рисовать натуральную капусту, – спрашивала Талька, – если она и так видима в природе любому глазу? Зачем рисовать меня такой, какой я могу увидеть себя в зеркале?

Она говорила, что это обман. Она знает такой термин в живописи: «обманка» – буквальное изображение того, что мы видим, изображение, создающее полную иллюзию действительности. В одном западноевропейском городе художник украсил «обманкой» глухую тупиковую стену: он изобразил во всю высоту стены перспективу улицы, нарисовал автомашины, стаффаж, небо; эта абсолютная внешняя схожесть обманывала даже птиц – они разбивались о небо, которое на самом деле было кирпичным; об эту грандиозную «обманку» расплющивались на полной скорости реальные автомашины… Обман, потому что очень уж похоже – вот парадокс!

Талька ежилась в кресле, передергивала плечами.

– Вы хотите, чтоб я разбилась об этот портрет, где я так похожана себя своей модной раскованностью…

Хлебников деловито осматривал портрет, вертел его в своих ручищах и отвечал, не глядя на Тальку:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю