355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Нечаев » Портрет » Текст книги (страница 1)
Портрет
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:31

Текст книги "Портрет"


Автор книги: Леонид Нечаев


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)

Леонид Евгеньевич Нечаев
Портрет

Никакого праздника нет, а мать повязала голову белым платочком и принялась печь пироги. Пироги, говорит она, пекут, только повязавшись белой косынкой.

Женя любуется матерью. Вместо того, чтобы рисовать стоящий перед ним на столе гипсовый лик, он рисует исподтишка лицо матери.

Нынче она в выходном платье, а поверх него в пёстром новом переднике. На коровник она ходит в чёрном халате, в резиновых сапогах, да и дома чаще всего в том же, и как-то непривычно видеть её в праздничном наряде. Праздника-то нет никакого, если не считать того, что отец снова пить бросил. Мать сразу с лица молодая стала, не узнать. Вон как по избе весело бегает…

Женя всматривается в лицо матери, потом искоса взглядывает на отца. Тот сидит у печки на низкой скамеечке, набойки на туфли вырезает. К танцам Женю готовит, старается.

Женя украдкой изучает их лица: что у кого он взял? У отца лицо вытянутое, худощавое – это Женя взял у него. У матери глаза карие, продолговатые. Это у Жени от нее. И волосы русые от неё…

Лицо матери раскраснелось от печки, так и пышет. Она очень хороша в белой косынке, даже красива. Женя, убей его, не скажет матери, что она красива. А она действительно красива, и Женя никак не может заглушить в себе прорывающееся чувство, которое, по своей суровости, не смеет высказать. Выдай он ей это хоть взглядом, скажи, шепни – она расцвела бы еще пуще, она – Женя знает! – при своем горе, от мужа достающемся, счастливой стала бы!..

Но нет же, он увалень, тоскун, молчун. Он не понимает, почему он такой, он даже ненавидит себя такого, но ничего не может с собой поделать. «И почему это так? – думает он, испещряя лист штрихами. – Ведь чувствую: поднимается в душе что-то хорошее, пропасть хорошего, прекрасного, а сказать – стыдно!.. Даже подумать – стыдно…»

Вот если б можно было снова стать маленьким, превратиться в ребенка… Тогда он подошел бы к ней, обнял бы ее. Давно ведь не обнимал, не может позволить себе, а почему – не знает.

– Мама, – спрашивает наконец Женя, – ты помнишь того теленочка?

Спрашивает, зная, что и матери, и отцу воспоминания всегда приятны. Отец с матерью переглядываются, улыбаются; возникает разговор, уже много раз говоренный, но неизменно отрадный. Воспоминания особенно объединяют души, а Жене только этого и надо.

– Рыженький такой был… – отзывается мать.

– С белой мордашкой, – говорит отец, приостанавливая работу. Взгляд его становится мечтательным.

Все они вспоминают, как выл за окном ветер; как у печки стояла широкая бадья с теплой водой, где оттаивало тележное колесо, все в мерзлых комьях грязи; как тут же на старом ватном одеяльце лежал рыженький белоголовый теленочек и сосал большую черную резиновую соску. Женя возился с ним весь вечер, да так и уснул рядом, в обнимку с теленочком.

– Мам, а мне порой так хочется снова стать маленьким…

Слова его трогают мать, она вся так и подается к нему: вот сейчас бы и приобнять его – да руки заняты пирогами.

– Это оттого, сынок, что ты у нас дитём-то не набылся, – говорит она. – Душа у тебя не по годам ответственная…

Она, собственно, и не укоряет отца, просто говорит о том, как случилось в жизни; но отец виновато помигивает и опускает голову к работе. От его ведь пьянства сын-одинец изводится…

Мать сочувственно смотрит на Женю. Жене кажется, что она понимает, почему он заговорил о теленочке, о детстве. В детстве было проще: обнял теленочка – и счастлив, припал на мгновение к маме – и душа легка. Теперь же душа тоже полна нежности, но почему-то стало невозможно избывать эту нежность так, как в детстве… Мать, кажется, понимает, но ничем помочь не может, вот и винится взглядом.

Посадив последний пирог в печь, она наклоняется над Женей.

– Дай-ка взглянуть на твои рисуночки…

Женя смущается, закрывает лист рукой, бормочет, что смотреть тут нечего, что это почеркушки.

Отец тоже тут как тут, готов рисуночки рассматривать. Для него это удобный случай избавиться от конфуза, снова приобщиться к семейному ладу.

Что ж, пусть смотрят. Женя отводит руку.

– Ишь ты… – уважительно произносит отец. – Тебя, мать, нарисовал.

Отец робко поднимает глаза на мать. Она в смущении кидается к пирогам, хотя сейчас к ним кидаться вовсе незачем.

– Поди, руки отерпли рисовать-то, – говорит она. – Отдохнул бы…

Рисунок получился неплохой. Женя, склоняя голову то влево, то вправо, рассматривал рисунок, делал поправки. Затем, подсев к отцу, стал смотреть, как тот ловко вколачивает в каблук гвоздочки. Но вечерам отец любил шорничать и сапожничать; когда же сын хвалил его работу, он торопливо оправдывался: «Это что, это междуделье, от праздности времени». На самом же деле именно эта похвала была для него самой желанной.

Отец работал споро и точно. Женя не отрывал взгляда от его рук, а он приговаривал:

– Глаза да мера – то прямая вера…

Это присловье Жене было знакомо. По рассказам отца, это было любимое присловье Жениного деда-плотника. Дед «по своему душевному расположению» измышлял выреза для наличников, подзоров, выстругивал и выпиливал солнца, веселых дракончиков, зайцев, коньков.

– Глаза да мера – на том и стоим…

Женя вздохнул: у деда получалось мастерски – это вся округа знает; у отца тоже выходит ладно; а вот как у Жени будет? Конечно, Женя занимается у настоящего художника, но глаза-то у каждого свои…

– Что, брат, вздыхаешь? – спрашивает отец. – Кончились гулевые денечки?

Отец о том, что лето позади, что каникулы кончились… Женя еще раз вздыхает и пересаживается за стол – рисовать гипсовый лик. Всегда это дело было ему по душе, а нынче почему-то не рисовалось. Наверно, это оттого, что Женины мысли заняты предстоящими танцами. Старшеклассники сразу после каникул затеяли вечер…

Женя смотрит не столько на гипсовый лик, сколько на свои туфли. Отец начистил их бархоткой и с гордостью выставил посреди комнаты.

– Будешь первый кавалер! – пытается шутить отец. – Только ты у нас к девушкам неподходчивый…

Женя готов обидеться, но вместо этого невольно улыбается:

– Первый кавалер!.. Вы же знаете, что я танцевать не умею.

Танцевать он в самом деле был не горазд. На школьных вечерах стоял среди товарищей, смотрел, как другие танцуют, а сам становился деревянным и, кажется, ходить в ту пору разучивался. В школе не было равных ему по силе, он занимался всеми доступными видами спорта, а вот танцы ему никак не давались.

«Неподходчивый – вот в чем загвоздка»… – вздохнул Женя, безутешно глядя на туфли.

Отец тем временем обувался.

– Куда? – испуганно повернулась к нему мать.

– А никуда! – весело ответил отец, щелкнул каблуками сапог и протянул матери руку. – Разрешите пригласить на тур вальса…

Мать растерянно огляделась, поправила косынку, потом кинулась к зеркалу. Женя видел, как она волновалась.

– Учись! – бросил отец Жене.

И начался вальс. Изба стала вдруг маленькой, тесной. Казалось, что в танце они обязательно что-нибудь заденут – ухват, табуретку, кровать, – вот-вот натолкнутся на угол печи или стола; но отец вел мать легко и уверенно. Женя смотрел, как плавны и точны их движения, и диву давался. Он уже перестал бояться, что они собьются или заденут что-нибудь; он с изумлением смотрел на чудесно преобразившуюся пару и совсем не замечал, что вальс совершается в безмолвии, без музыки. Кружась, они смотрели друг другу в глаза, и лица их были светлы и строги. «Какие они у меня…» – восхищенно смотрел на них Женя. Как будто отец не пил, как будто мать не горевала, как будто не было никогда ничего темного, тяжкого, а если и было, то не оно главное, а вот эта распрямленность, это нежное воспоминание о юности, эта готовность отозваться на чувство, отдаться светлому порыву…

Они замерли, отец поклонился, а мать, раскрасневшаяся, счастливая, позвала Женю:

– Иди, поучу тебя…

Женя встал, подошел к матери и словно впервые увидел, перерос ее на голову. Ее и отца. И от этого ему вдруг стало ужасно неловко, словно он не должен был этого делать, а сделал, словно он нарочно вымахал, чтоб они казались рядом с ним слабее и жальче. Он отвернулся и схватился за спинку стула.

– Вот моя дама, – прижал он стул к груди. – По крайней мере, не оттопчу ей ноги.

Жени кружился со стулом под отцовское «раз-два-три… раз-два-три…», но чувствовал, что вальс не идёт. Мать рассеянно улыбалась. Взгляд ее был задумчиво-мечтателен.

– Нынче вальс не в моде, – говорила она, чтобы хоть как-то облегчить Женины страдания.

И отец, добрая душа, туда же, согласно кивал головой:

– Нынче как зря танцуют…

А Жене от этого не легче, а тяжелее. Несколькими днями раньше он не то что танцевать, а и говорить о каком-то там вальсе не стал бы. Вспылил бы на отцовскую шутку о первом кавалере. А теперь вон до чего дошло: со стулом танцует!

С чего же это началось?..

Женя знал, что отвечать себе на этот вопрос рано или поздно придется, но почему-то едва ли не с испугом откладывал ответ, словно еще надеялся, что можно избежать неминуемого.

К счастью, готовы пироги и нужно идти за квартирантом-художником…

…Женя постучался, вошел. Хлебников, плотный, широкоплечий бородач, лежал на кушетке. Он даже не стал открывать глаз, так как узнал Женю по его несмелому стуку.

Работа – натюрморт с капустой – была почти окончена. Женя приблизился к мольберту, почтительно оглядел сочно написанный кочан. Хлебников молчал, но его молчание вопрошало: «Ну как?»

– Пастозно, – хмуро произнес Женя. Он не любил это слово, оно казалось ему манерным, чужим, но Хлебников учил выражаться академически.

Кочан был гладкий, тугой и напоминал самого Хлебникова с его животом навыкате.

Хлебников открыл глаза, покосился на Женю.

– Не нюхай картину. Картины нельзя нюхать.

Женя отступил от мольберта. Кочан ему понравился.

– Добротно сделано, – сказал он.

Хлебников толстой неуклюжей рукой поглаживал бороду. Доволен.

Женя всегда удивлялся, как удавалось Хлебникову своими пухлыми короткими пальцами так ловко управляться с карандашом и кистью. Движения его с виду были неуклюжи и небрежны, но на самом деле очень точны. «Подумаешь – руки! – говорил Хлебников. – Возьми Шишкина. Не руки были – лапы медвежьи, а что делал!»

Женя засмотрелся на холст и глубоко вздохнул: «Никогда мне не написать такой кочан!»

– Не вздыхай, мой юный друг, – потягивался на кушетке Хлебников. – Поднатореешь, целый воз капусты напишешь.

Женя с признательностью глянул на Хлебникова. О, скорее бы научиться писать так, как Хлебников!..

– А я ведь пришел пригласить вас на пироги с черникой, – спохватился Женя.

– Чую, чую, – повел носом Хлебников. – Иду.

…Квартиранта усадили за стол и не столько сами ели, сколько его потчевали. Впрочем, его не нужно было уговаривать: он поглощал пироги с огромным аппетитом. Мать с отцом откровенно любовались им, для них было истинным наслаждением – доставлять кому-то удовольствие Отец сиял и говорил:

– Молодец! Вот это я понимаю, это по-нашенски! Люблю, когда не чинятся, когда запросто…

Хлебников уплетал пироги, даря Веру Петровну, хозяйку, благодарными взглядами.

– По мне, – говорил он, – есть – так со смаком, пить – так с кряком, спать – с храпом, смеяться – так всем животом.

– А вот Женечка у нас не такой, – посетовал отец. – Широта-то в натуре есть, да он все теснит ее, широту свою.

Хлебников кусок, и поднял указательный палец, призывая к вниманию, хотя все и так готовы были внимать ему.

– Весь в вас, Иван Петрович, весь в вас, как говорится, и в суд идти не надо. На себя и пеняйте. Русский вы человек – все винитесь за то, что смеете жить, дышите, словно не своё берете…

– Верно всё это, верно… – смеялся отец.

– Вот ведь как вы на стуле сидите? На краешке, на самом краешке!.. И Женя тоже.

– И то верно – на краешке, – соглашался отец, – ну, а винюсь – потому как есть за что…

– Допустим, допустим… – внушительно басил Хлебников. – Вы – ладно, вы нашли себе грех – и все, так сказать, в порядке, есть за что виниться. А Женя-то по какому случаю натуру свою теснит? Вон даже пироги и те не ест.

Хлебников человек наблюдательный, истинный художник, его замечания метки, и трудно ему возразить.

Все, что он сказал, правильно; но что-то в Жене восстает против сказанного им; из глубины души, из непроглядной темноты поднимается какое-то неопределенное чувство, скорее всего, обида – за отца, за себя, за «широту»; и странно, это смутное чувство обиды кажется ему справедливее хлебниковской правильности. Неужели широта души заключается в том, чтобы обладать завидным аппетитом? Неужели в том, чтобы удобно располагаться на стуле, в кресле и вообще в жизни?.. Нет, конечно! Но в чем же тогда?

Хлебниковская частная, мелочная, каверзная правильность уводила от какой-то главной сути.

Женя в растерянности смотрит на мать. Она словно ждала и ответила взглядом, полным теплоты, какой ни у кого, кроме неё, Женя не встречал, и от этой теплоты Женя ощутил в душе мгновенную легкость, будто безмолвное понимание в материнских глазах сразу разрешило все его недоумение. А взгляд материнский всего-то сказал: «Ты хороший…»

Хлебников вытер носовым платком усы и бороду, расстегнул мелкие пуговки на жилете.

– Сегодня отвернешься от пирога, – вещал он, – завтра стушуешься перед девушкой, послезавтра станет страшно писать кочан капусты…

Отец, чтобы хоть как-то выгородить сына, похвастался:

– А Женя-то нынче на танцы идет! Вот – туфли готовы…

Отец гордо смотрит на Хлебникова. Знай, мол, наших. Тоже, дескать, толк в жизни понимаем.

Женя покраснел, выскочил из-за стола. Отец с его простодушием совершенно невыносим!

В своей комнатушке-отгородочке Женя переоделся в новый коричневый костюм, тщательно зачесал на правую сторону волосы. Без галстука, с застегнутой верхней пуговкой рубашки у него был типично деревенский вид, а с расстегнутой пуговкой вид становился небрежный. Лучше уж с расстегнутой, решил Женя.

Так и пошел.

Когда он проходил через родительскую комнату, отец с Хлебниковым замолчали, а мать издала легкий вздох. Провожают. Как будто происходит что-то особенное.

Женя дошел до порога, остановился. Что-то не давало уйти. Он вернулся, стал искать бархотку, хотя туфли были начищены идеально. Вышел в сени, постоял там. И наконец снова заглянул в комнату и сказал просительно:

– Мам, ну я пошел?

Мать кинулась к нему, обняла. Теперь можно идти.

Вроде с легким сердцем вышел Женя из дому. А по дороге в школу, где уже, наверно, в разгаре танцы, вдруг заскучал, впал в беспричинное уныние. Дойдя почти до самой школы, окна которой уже светились в сумерках, он круто повернул и подался, сам не зная зачем, в поле.

«Галстука у меня нет, вот в чем дело, – нашел он наконец причину. – Все будут в галстуках, а я один как чучело».

Объяснение он подыскал вроде бы верное; но ведь раньше ходил на вечера – пусть не танцевать, а все же на вечера – без галстука и не придавал этому никакого значения…

И снова ощутил он необходимость признаться самому себе в чем-то доселе неведомом, тревожно-радостном, с недавних пор возникшем в душе. И все еще почему-то не позволял себе вслушиваться в новое, неопределенное, но настойчивое чувство, отворачивался от него, заглушал его в себе, убегал от него в поле, в ночь. От себя убегал; да разве от себя убежишь?

Что-то исподволь, нежно бередило душу, и противиться было невозможно.

Впереди в полутьме высвечивалась река. Женя пробрался сквозь кусты и остановился у самого заплеска. На западе простиралась гладкая, холодная, словно кованная из стали, поверхность плёса; у самого берега плёс был окаймлен розовой, уже темнеющей полосой. Вдали чернел лес, вырисовываясь четкой линией на светлом высоком небе.

Замерли прутья тальника, словно прислушиваясь к какому-то доступному только им звучанию; не шевельнется травинка, тоже очарованная чем-то неведомым; ничто не нарушает тишины и неподвижности, и только плеснет ненароком вода у самых ног, – плеснет и тотчас замолкнет, боясь случайным звуком нарушить то хрупкое и дивное, что постигают в безмолвии все вокруг.

Смеркалось; исчезала розовая полоса у луки; тускнела гладь плёса; гуще темнели берега.

Женя оглянулся на поселок. Во всех домах уже светились окна, а в школе сияли окна спортивного зала, где были танцы. Больше всего на свете хотелось Жене оказаться сейчас там; но вместо того, чтобы все-таки пойти на танцы, он направился дальше в поле, где темнота становилась непроницаемой.

«Пусть Игорь танцует. Он высокий, красивый. Он уже позволяет себе усики. У него одних только галстуков штук десять. А носков тридцать пар… Любой девчонке в сто раз приятнее танцевать с ним, чем со мной».

В темноте хорошо думалось. Женя брел полем вокруг посёлка и вспоминал россказни Игоря о своих успехах у девчонок. До недавнего времени Женя был равнодушен к его болтовне о девчонках; теперь же стало почему-то интересно, и как только стало интересно. Женя к Игорю и подходить перестал. Все, что он говорил, было жгуче привлекательным, но и невыносимым – из-за того, какон говорил. Впрочем, девчонкам Игорь нравится.

Пора было возвращаться домой. Натанцевался. Безвестный герой совершил благородный поступок: предоставил девушкам танцевать только лишь с приятными им партнерами.

Прав Хлебников: что-то неладно у Жени с характером…

Как всегда, Женя решил вопрос не в свою пользу. Но если обычно после самоотречения им овладевала радость, то сейчас он испытывал растерянность и неудовлетворенность. Прогулка в поле не помогла совладать с собой.

Женя подошел к своему дому. Окна светились только на хлебниковской половине. Хлебников работал, усиленно готовился к какой-то выставке.

Женя разулся в сенях и на цыпочках вошел в комнату.

Мать только притворяется, что спит, – ждет, а ведь ей вставать ни свет ни заря. И точно, она не выдерживает, шепчет:

– Поешь…

Стоило ради одного этого слова не спать до самой полночи!

Женя нащупывает на столе под полотенцем пирог, отламывает кусок.

– Мам! – шепотом окликает он. – А ведь я на танцы не ходил, над рекой простоял…

Он бы обрадовался, если бы она понегодовала, высмеяла его, стала бы объяснять, как надо было поступить. Во всяком случае, ему, может быть, стало бы легче; но она молчит, и на душе остается бремя неудовлетворенности собой, тягостное ощущение ненаказанности за свое неправильноеповедение…

– Мам, – снова шепчет Женя, – а ведь Хлебников прав… Отчего мы такие?

Женя с надеждой прислушивается. Он хотя уже и винит себя за то, что жизнь мимо рта проносит, а все же ощущает и неодолимую правоту своей неправильности, правоту трудновыразимую и оттого – беспомощную.

Мать никогда не говорит много, а скажет коротко – и словно свет прольет, скажет – и спасет. Поэтому в самых сложных случаях Женя и надеется на нее. Поэтому и настаивает сейчас на ответе.

– Да что ж я тебе скажу? – раздумчиво отвечает из темноты мать. – Широта души она и есть широта, да все дело в том, чего эта широта просит.

Женя подступил к матери, опустился возле кровати на колени.

– Говори, говори!.. – шептал он.

– Да я уж все и сказала…

Женя на миг призадумался, усмехнулся:

– А и правда…

Как ей только удается все сразу понять и все выразить! Пожалуй, она Женину правоту-то защитила…

Женя тихо засмеялся. В его воображении возник «портрет души»: багетная рамка, а в ней пустота, мгновением спустя заполнившаяся пирогами, галстуками, носками…

А что, если таким же образом представить автопортрет?.. Страшно, но надо попробовать. Женя представил пустую рамку, но никаких предметов в ней не появилось. «Пусть пока так, – вздохнул он, – по крайней мере, еще не набита чем зря».

Женя поднялся с пола и пошел раздеваться в свою комнатушку.

– Мам, а ведь я потому на танцы не пошел, что у меня галстука нету…

– Потому, сынок, потому… – успокаивающе произнесла мать.

Жене снилось что-то легкое, радостное. Он проснулся улыбаясь.

Мать с отцом уже ушли – мать в коровник, отец на конюшню. Они всегда уходят затемно.

В окно вплеснулась толстая струя солнечного света, уперлась в угол под потолком и осталась там сиять, словно серебряная оркестровая труба.

Женя лежал и улыбался. Глупо было лежать и ни с того ни с сего улыбаться. Он даже не мог вспомнить, что ему снилось, откуда эта улыбка…

Но вот он вскочил, надел синий спортивный костюм, обулся в кеды. Каждое утро, зимой и летом, он пробегает по поселку три километра, а с мая по сентябрь еще и купается в черноводной речке Вирне. Это было его беспощадное правило. Характера у него на всякие правила для себя хватало.

Мельком глянул в зеркало, поморщился. Сам худ, глаза заспанные… Вернее, не заспанные, а только кажутся такими, потому что веки всегда словно припухшие. Из-за таких глаз его долго донимали в школе: «Снова недоспал! Проспись, проморгайся!» Это было раньше. Не прошло и года после того, как он стал заниматься спортом, а уже его стали уважать и побаиваться. Драться он не дрался, за прошлые обиды никому не мстил; просто в один прекрасный день все поняли новое соотношение сил и перестали его дразнить. К тому же и он, и большинство его сверстников вышли из того возраста, когда дразнятся и когда все это вообще имеет значение.

Женя вышел на крыльцо. Хлебников еще спит. Он ненавидит будильники с их варварским трезвоном. Хлебников говорит, что он весь соткан из маленьких слабостей. Например, он не понимает, как можно заставить себя вставать и бегать. Зачем? Для здоровья? Здоровья у него и так хоть отбавляй. Хлебников говорит, что он «патологически здоров». Для развития какой-то особой выносливости и силы? Но зачем она, эта выносливость и сила? Ему и той, что есть, хватает… «Давайте я хоть плавать вас научу, – не раз предлагал Женя. Это ведь нужно». Но Хлебников, смеясь, отмахивался от Жени. Последним доводом у него было то, что он, потакая себе в маленьких слабостях, никому тем самым не причиняет вреда. Женя в ответ на его примирительную философию молчал, но молчание это было суровым, осуждающим. «Ты делаешь драму из каждого человеческого недостатка, – предупреждал Хлебников. – Это не приведет тебя к добру».

…Женя сделал глубокий вдох. Воздух показался очень холодным. Вот тебе и солнце. Пожалуй, нынче и в сентябре не больно поплаваешь, а ведь он решил захватить в этом году даже октябрь. Никто не рискнет лезть в Вирню в октябре. Никто, кроме Жени.

Женя сошел с крыльца, в воротах остановился, обвел взглядом поселок. Несколько десятков белых кирпичных домов тянулись однообразным рядом вдоль единственной улицы. Женя жил на самой окраине, в деревенской части поселка, в крепкой избе, которую рубил Женин дед Петр Подымов. Перед избой доживала свой век ветла. Одна ее громадная ветвь уже отламывалась от ствола и висела дугой, заглядывая в окно к Хлебникову. Из-за нее Хлебников и облюбовал избу Подымовых. Он не хотел жить в кирпичном доме, где под окнами торчит скудная хлыстиковая посадка. И еще нравилась ему в подымовской избе резьба, особенно добродушные, улыбчивые мордочки дракончиков в оконных наличниках. Он часто повторял: «Вот русская душа – уж на что дракон зол и нехорош, а она и его добрым сделала!» Хлебников собирался при случае купить на окраине избу и остаться жить здесь навсегда. Уголок действительно был живописен. У каждой окраинной избы стояла, сроднившись с нею, если не ветла, то береза, рябина, липа… Избы утопали в зарослях сирени и шиповника, неприхотливых «золотых шаров» и мальв. Остаток деревеньки ласкал глаз и самую душу.

Улица была безлюдна. Одни спозаранок разошлись по фермам, другие, пользуясь воскресным утром, досыпали.

Женя медленно вышел на дорогу. Сегодня он совсем не узнавал себя. Во-первых, это странное пробуждение с улыбкой. Во-вторых, это странное нежелание бежать…

Стоило полминуты понежиться в постели – и вот тебе сразу следующая маленькая слабость. Безобидная слабость. Лень.

Особенно медленно проходит он мимо избы Марьи Бариновой. Он просто тянет время, невыносимо тянет. Нужно чуть склонить голову к груди, согнуть руки в локтях и бежать вон до той скирды, а он… остановился.

Это была пытка – стоять вот так у избы Бариновой. Он ничего не мог с собой поделать. Он сел на скамеечку под штакетником, что окружал палисадник Бариновой, и стал зашнуровывать кеды. Сначала расшнуровал, а потом стал зашнуровывать…

Первого сентября в классе появилась новенькая. У нее острые нервные плечи и золотисто-белесоватые длинные волосы. Она сидела прямо перед Женей. На перемене она учила девчонок делать книксен, а мальчишек – целовать даме руку. Мальчишки сразу подчинились ей. Они делали вид, будто это просто игра, ничего не значащая забава, улыбались и… краснели. Жене все это казалось неловким, унизительным занятием, которое на нем прекратится; но когда дошла очередь до него, он почему-то глупо улыбнулся и ткнулся лицом в подставленную руку. Новенькая – ее звали Талькой – сказала, что не нужно так переламываться в талии. Она наговорила кучу замечаний, потом снова подала руку – величественно и снисходительно. Женя, пылая, приложился к руке. Было невыносимо стыдно и – приятно. Он ненавидел себя за то, что ему было приятно. Другие сочно чмокали в руку, получали замечание, хохотали и снова преувеличенно громко чмокали, все больше кривляясь и глупея; а он угрюмо сидел за партой и читал в «Химии» одну и ту же строку, кажется, в десятый раз. Он никак не мог уловить смысл проклятой строки!

Когда начался урок, он не мог понять то, что говорила, стоя у доски, учительница. Тогда он вовсе перестал слушать ее.

Перед ним были вздернутые Талькины плечи. Они очень чувствительны и подвижны. Они реагируют едва ли не на каждый звук в классе. Вот раздается чей-то шепот, и от этого шепота точно мороз подирает ее по спине – она ежится и шевелит плечами, словно кутает и стягивает их платком. На ее плечи действует даже взгляд: когда Женя смотрит долго и пристально, она поводит ими так, будто сбрасывает с них все тот же несуществующий платок.

Химичка уже давно стучит мелом по доске, привлекая к себе Женино внимание. Она стучит долго, нудно. От этого резкого стука Талька даже головой тряхнула – локоны подпрыгнули, скользнули по «Химии» и закрыли непонятную строку наверху страницы. Что-то о процессе гидролиза.

Сидевший с Женей рыжий толстяк и коротышка Мишка Булкин откинул с учебника локоны и прошептал Тальке:

– Эй, ты! Убери хвост.

Он оказал Жене услугу. Как будто его кто-то просил…

Впрочем, правильно. Загородила тут своими локонами весь учебник. Женя тоже сделал ладонью движение, будто смахнул со страницы ее локоны. Это было запоздалое, ненужное движение, потому что локонов на странице уже не было. Но пусть видит Мишка. Пусть успокоится. А то заглядывает Жене в глаза, ожидая поощрения за свое лихое обращение с новенькой. Подумаешь – московская дама!..

Марья Баринова давно звала Тальку в деревню, к себе. Талька была ей племянница, жила в Москве; отец семью бросил, а мать, оперная певица, большей частью разъезжала по стране да по заграницам. Раньше мать часто брала Тальку с собой, а последний год девочка жила кое-как, почти всегда одна в квартире. Марья все вздыхала с соседками: она-де питается как зря, одним сыром, частые обмороки пошли… И взрослого серьезного человека рядом с ней нет, а ведь она еще ребенок, хотя уже и большая, барышня… Болело у Марьи сердце о девочке, и выпросила она ее к себе хотя бы на год на поправу.

За те несколько минут, что Женя провел на скамеечке под штакетником, он пробежал бы трусцой едва ли не половину своей дистанции. Женя вздыхал и все никак не мог закончить перешнуровку кедов.

Вечером первого сентября он заперся в своей комнатке-отгородочке, раскрыл «Химию» на той же странице и водил рассеянным взглядом по заколдованной строке. Что там говорить! Не читал он ее, а просто ласкал взглядом. Строка раздваивалась – и эти две новые строки, в которых он не мог с уверенностью назвать настоящую, отплывали в разные стороны, уползали куда-то, как длинные черные поезда. Женя наклонился к странице, прикасался к ней щекой…

А сейчас он сидит, нагнувшись к кедам, и думает, что хорошо бы провалиться сквозь землю.

На крыльце показалась Талька.

– Ой! – в ужасе вскричала она. – Я в кошмарных толстых коричневых чулках!

Талька крутнулась назад в избу.

Услышав ее голос, Женя вдруг ощутил во всем теле тепло, как будто он только что вышел из ледника на горячее солнце.

Хлопнула дверь, и Женя встал. С крыльца сбежала Талька. Теперь она была в капроновых чулках телесного цвета и в туфельках на немыслимо высоких каблуках. Так она стала ростом выше Жени.

– Ну что же мы стоим? Веди меня куда-нибудь…

Она говорила так, будто встреча их была заранее назначена. Говорила беззаботно и властно, словно само собой разумелось, что любой оказавшийся случайно у ее крыльца обязан беспрекословно повиноваться. Она привыкла к готовности каждого сопровождать ее и выполнять малейшую ее прихоть. Она не сомневалась в Жениной покорности, хотя едва ли помнила, как его зовут.

Все это уязвляло Женю. Он не любил, когда кто-то помыкает кем-то. Сейчас он поставит на место московскую задаваку. Пусть знает наших.

Женя насупился, вздохнул, скрестил руки на груди, потом подумал, что это неприлично, и отвел их за спину.

– Ты не знаешь, куда деть руки? Бедняжка. Просто опусти и все… Или давай я возьму тебя под руку.

Распахнутые светло-зеленые глаза, капризные пухлые губки были так неожиданны, невероятны здесь, на поселковой улице, что казались Жене сном.

– Да куда ж тебя вести… Проспектов у нас нету. Мороженого тоже.

– Чудак. В поле! – тряхнула волосами Талька.

Она шла рядом с напряженным, деревянным Женей и говорила, что поселок ничуть не скучнее Арбата, что поле волнует ее, потому что оно полно каких-то чудес, о которых совершенно невозможно рассказать – она постигает их каким-то седьмым чувством. И еще она говорила, что у Жени рука как у настоящего мужчины.

«Жаль, – досадовал на себя Женя, – что я в этих проклятых тренировочных брюках, а не в новом костюме».

– Ой! – отшатнулась от него Талька. – Ты хотел побегать, а я тебя заняла. Прости, пожалуйста…

– Нет, – твердо и даже угрюмо ответил Женя. – Я сегодня не собирался бегать.

– Обманщик. Нехорошо обманывать других и… себя. Догоняй!

Она побежала к скирде – запрыгали ее локоны. Женя, снисходительно улыбаясь, подождал немного, отпуская ее подальше, затем тоже побежал.

Вскоре у нее подвернулся каблук, она упала; сорвав туфли, побежала в одних тонких чулках. Она бежала к скирде напрямик, раня на пожне ноги и вскрикивая от боли. Разгорячась, нагонял её Женя. Вдруг Талька пронзительно ойкнула, присела, скрючилась. Женя приближался к ней. Она оглянулась на него, закричала, задыхаясь, с ненавистью:

– Не подходи, бесстыжий! Замри! Ты не догнал меня!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю