355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Нечаев » Портрет » Текст книги (страница 4)
Портрет
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:31

Текст книги "Портрет"


Автор книги: Леонид Нечаев


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)

На крыльце он столкнулся с Марьей – та не выпустила его, усадила за стол, кликнула Ивана с Талькой. Все сели; Марья нерешительно поставила на стол бутылку вина, но Иван замахал руками.

– Обо мне говорят, что я не пью до поднесеньева дня. Вот и неправда это. Не пью – и не пью. – Он торжествующе глянул на Женю. – Ради сына.

– То-то, ради сына, – подхватила Марья. – Что тебе и толкую всю жизнь: береги сына, как правый глаз.

Женя вобрал голову в плечи. Отец ужасно бестактный человек: все себя да сына в герои выставляет.

– А племянниц надо беречь? – зло прищурилась на Марью Талька.

– Не о тебе промолвка – о гостях! – осадила ее Марья. – Ай забыла, что скромность да смиренье – девичье ожерелье?

Талька деланно вздохнула:

– Ветхозаветная ты у меня, тетушка…

Марья засмеялась.

– Я и холодец ветхозаветный гостям приготовила, а ты… – Марья повернулась к Жене с отцом. – А она все придумывала, чем бы вас необыкновенным попотчевать, современным. И придумала: салатом из одуванчиков!.. Да только одуванчиков, по счастью, не оказалось…

Талька метнула взгляд на Женю, покраснела. Еще секунда – и она вспылит.

Так и есть: она резко отодвинула стул, вскочила и выбежала вон. Женя кинулся за ней. Талька стояла в темных сенях, отвернувшись к стене, пряча лицо в ладони.

– Она не со зла… – тихо произнес Женя.

Талька повернула к нему лицо; щеки ее были мокры от слез. Она улыбнулась и зашептала:

– Да знаю я, знаю!.. Я просто обрадовалась, что подвернулся случай поплакать, – вот и убежала. Это ты научил меня плакать… То есть я и раньше плакала, но плакала нехорошо, с сухими глазами, потому что чаще всего плакала от злости, от ненависти, от зависти… А теперь я хорошо плачу…

Талька судорожно вздохнула.

– Ты как будто перевернул что-то у меня в душе… Один раз в жизни попыталась сделать что-то доброе для другого… для тебя… И вот чем все кончилось… одуванчиками…

Талька плакала и улыбалась.

Женя стоял, опустив руки, не смея шевельнуться, не зная, что молвить. А она, вытерев пальцами слезы, сказала уже с легкой, успокоившейся душой:

– Давай завтра уйдем куда-нибудь… одни…

…Громко, монотонно тикал будильник. Жене не спалось.

В который раз перебирал он в памяти подробности вечера, и всякий раз в воспоминаниях ее последние слова звучали неожиданно, всякий раз они были его счастливым открытием. Женя снова и снова нарочно забывал их, чтобы идти к ним как к тайне, подбираться, не дыша, чтобы в последний миг что-то снова дрогнуло и замерло в душе…

«Куда-нибудь… куда-нибудь… – повторял он. – Куда же?.. Куда-нибудь – она ведь ничего не видела, кроме околицы…»

Женя поднялся; босиком, неслышно подошел к окну, отвел занавеску, раскрыл створки окна. Темнела неподвижная ветла; за ней взгляд различил смутно белеющую дорогу; а дальше от земли до небес вставала непроглядная тьма – звезды слабым светом не в силах были рассеять ее; за околицей лежало невидимое поле: большое, чуткое, оно не спало, тоже вспоминало что-то свое, вслушивалось в самое себя и в тишину.

Стоял безмятежный полдень; поле зноилось; солнце еще по-летнему припекало, грело лица, но стоило отвернуться от него, как лицо сразу ощущало разлитый в воздухе холод; в полном безветрии над избами тянулись ввысь прямые белые ниточки дымков.

Женя вел Тальку к любимой речной излуке и по пути учил ее есть ягоды шиповника. Нужно было аккуратно, не тревожа зерен, выдавливать красную пасту и слизывать ее.

Талька шла рядом с Женей, поглядывала на него. Вздохнув, сказала:

– Счастливый ты, у тебя лицо интересное. На него никогда не скучно смотреть… А у меня лицо кукольное, глупое, потому что я бессодержательная…

Женя нахмурился и произнес, не глядя на Тальку:

– Неправда. Ты – красивая…

Талька досадливо тряхнула головой:

– Не то все это, не то!.. Тетка – и та понимает. Знаешь, как она поет? «Красота-то красная скоро притуманится…» Скоро, понимаешь? Такая красота – один обман. Она затуманится – и все от меня отвернутся…

Женя хотел было улыбнуться, свести все к шутке, но Талька, сжав кулаки, сказала:

– Ненавижу всех, потому что всем дорог во мне обман. И себя ненавижу…

Некоторое время они шли молча.

– Между прочим, что ты сделал с моей запиской, которую я послала тебе на уроке литературы?

Талька спрашивала придирчиво – глаза колючие стали.

– Выбросил, – ответил Женя и покраснел.

– Врешь. Врешь ведь? – допытывалась Талька.

– Вру, – опустил голову Женя.

– Ну вот… – вздохнула Талька, и Женя не мог понять, что означает ее вздох.

Пора было сворачивать с дороги к речке. Они ступили в сочную темно-зеленую траву; из-под ног запрыгали лягушки. Сейчас покажется красивая речная изгибина.

– Зачем хранить мои записки? – спрашивала Талька не Женю даже, а самую себя. – Сумасшедшие все…

Слово «все» кольнуло Женю. Впрочем, Талька смотрит на него почти ласково…

В кустах краснотала блеснула Вирня. Здесь она делала колено: плавная лука раздвигала берега, расширяя речку метров до ста. На противоположном, высоком, но тоже плоском берегу стрекотал комбайн, выстригая выбеленное солнцем овсяное поле. Стрекот его то нарастал, то затихал, удаляясь в другой конец поля.

Талька на ходу сбрасывала туфли, снимала рубашку… Одежда ее так и осталась лежать разбросанной на лужайке, а сама она побежала к речке и уже обжигала ноги в нестерпимо холодной воде.

Женя остановился у куста, стал не спеша раздеваться. Талька ойкала, взвизгивала и звала его.

– Почему речка Вирней называется?

– От слова «вир» – ямина, где водокрут…

– Страшно как…

Талька хочет броситься в воду, но одна боится и тащит за руку Женю.

Она разрешает Жене смотреть на нее. Женя старается смотреть только на ее лицо, но поневоле видит ее всю. Она тонкая, как камышинка, и загорелая. Загар морской, шоколадный, не чета бледному Жениному.

– Ну вот, теперь ты привык ко мне, и нечего стесняться, потому что стесняться неприлично. Быть скромным – хорошо, застенчивым – плохо…

Она снова пробует ногой воду, отскакивает, зябко жмется.

– Речка у нас сердитая, – смеется Женя. Талька тоже счастливо смеется:

– Ни за что не полезу я в вашу речку!.. Давай лучше на солнышке греться.

Женя ложится на спину в траву. Сверху, из синего неба, смотрит на него Талька. Она трогает пяткой его бицепсы и говорит с уважением:

– Гойко Митич! Чемпион по культуризму… Выдержишь?

Она взошла к нему на грудь и, слегка переступая с ноги на ногу, тихо запела:

 
– Где-то на белом свете,
Там, где всегда мороз…
 

Стрекот комбайна отдалялся, превращался в монотонное мурлыканье; неслышно текла Вирня; в вышине стремительно пролетали птицы, замедляя лет над легкой девчонкой с бледно-золотистыми волосами, прислушиваясь к ее ласковому голосу.

– Что ты так смотришь на меня? – говорила она, чуть улыбаясь, сознавая всю свою безграничную нежную власть над ним. Она словно знала ответ, как мать заранее знает ответ малого ребенка, и все же хотела услышать его; она ждала…

– Я… – произнес шепотом Женя. – Я…

Голова его туманится, он не может говорить. Талька сходит на землю, опускается рядом на колени.

Тыльной стороной руки она медленно отводит свои локоны за спину.

– Я… – шепчет Женя, часто дыша, чувствуя себя словно в бреду. – Я напишу твой портрет…

Талькина рука, отводящая волосы, останавливается.

– Зачем?

– Не знаю…

Горячий туман схлынул, и Женя с ужасом подумал, что в это мгновение или мгновением раньше что-то было потеряно, потеряно навсегда.

Талькины глаза потемнели. Пряди волос снова соскользнули с плеч и повисли вдоль лица. Она закрыла лицо руками. Казалось, она готова была разрыдаться.

Женя привстал, тронул ее запястья:

– Я…

В кустах послышался треск сучьев. Талька резко повернулась на треск, упала в траву, увлекая за собой Женю. В кустах раздавались тяжелые шаги. Так мог ступать только Хлебников. И точно – это был он, широкоплечий бородач, в брезентовой куртке-штормовке, с ящиком под мышкой.

Хлебников огляделся, выбирая себе место.

– Это художник Хлебников, я тебе о нем рассказывал.

– Молчи, ради бога, молчи! – шептала Талька, прячась за Женю и настороженно наблюдая за Хлебниковым. – Я не хочу, чтоб он видел нас! Я знаю, он сейчас уйдет, и мы снова останемся одни…

Хлебников укрепил штатив, раскрыл этюдник, сел на перевернутый ящик. Он уже заметил Тальку с Женей и бросал в их сторону быстрые взгляды.

– Он увидел нас, – сказал Женя, приподнимаясь.

Галька тоже привстала. – Пойдем к нему, я вас познакомлю.

– Глупенький! Зачем? – жалась Талька к Жене, все еще прячась за него. – Давай убежим отсюда… Переплывем речку и спрячемся там в копне… Давай, а?

Она смотрела Жене в глаза умоляющим взглядом. Всего лишь мгновение колебался Женя; но она уже изменилась в лице: скривилась, как от внезапной боли, резко отвернулась, хлестнув Женю по лицу волосами, вскочила и бросилась в воду.

Неслышными шагами подошел к Жене Хлебников.

– Сумасбродка, – сказал он. Женя вздрогнул от неожиданно прозвучавшего голоса. – Куда она? От такой воды, пожалуй, судорогой сведет.

Женя пожал плечами.

Талька плавала неплохо. Она была уже на середине. Там она словно застряла. Течение на середине очень быстрое, с ним справиться нелегко, и сейчас она повернет назад.

Действительно, сумасбродка.

Женя хотел ответить Хлебникову, взглянул на него и увидел, как у Хлебникова вдруг побелело лицо. Показывая рукой на речку, Хлебников вдохнул, будто всхлипнул.

Женя вскочил. Талька барахталась на середине. Вдруг она исчезла.

Женя с короткого разгона нырнул, выплыл, быстро достиг середины, снова нырнул.

Колыхались Талькины волосы, вытянутые течением в одну сторону, как причудливые водоросли. Жене стало страшно; он схватил Тальку за волосы, зажмурился и изо всех сил заработал ногами и свободной рукой.

Хлебников, в одежде, стоял по пояс в воде. Он принял Гальку на руки, вынес ее на берег.

Женю колотило. Он стоял и смотрел, как Хлебников кладет ее к себе на колено, как потом выпрастывает ей грудь, делает искусственное дыхание, и не мог не только помочь ему – не мог пошевелиться. Что-то мучительно давило голову; он ощущал какое-то вялое желание отвернуться, но так же вяло подумал, что сейчас это не нужно.

Не будь здесь Хлебникова, он, наверное, нашел бы в себе силы и освободить ее легкие от воды, и вернуть ей дыхание, и натянуть на нее свой просторный шерстяной свитер. Но здесь Хлебников, и делает все это он; а Женя все стоит в оцепенении, прерываемом только короткими приступами дрожи.

Хлебников кутает ее еще и в свою сухую куртку. Вот он понес ее в поселок.

Женя собрал одежду, подобрал ее туфли и пошел следом.

С поля уже бегут люди, а впереди всех Марья Баринова. У нее на бегу заголяются полные белые колени, платок она держит в руке.

Женя не может смотреть на нее. Он не выдерживает: что-то вырывается из сердца, дергается в груди, горячо ударяет в горло, в глаза…

Тальку отвезли на КамАЗе в районную больницу. Марья Баринова вернулась поздно вечером. У крыльца ее ждали Талькины одноклассники. Марья объявила, что Тальку посещать пока нельзя. Никому нельзя. Да и Талька никого не хочет видеть.

Женя, расталкивая всех, потихоньку пробрался к Марье, но она сама отыскала его взглядом, еще раз сказала: «Никого…» – промокнула платочком глаза и вошла в дом.

Прошла неделя. Марья Баринова была с Женей особенно ласкова, но ласка ее – Женя всякий раз чувствовал – была виноватая, и это было самое страшное. Вот и нынче, после возвращения Марьи из больницы, в словах и взгляде ее – все та же виноватость, означавшая, что Талька по-прежнему не желает видеть никого. Женя приплелся домой.

Отец сидел на низкой скамеечке перед табуретом, чинил Женин сапог. Радостно взглянул он на сына, а сын остановился в двери, оперся плечом о косяк, словно входить ему не хотелось, словно дом ему был не мил.

Отец говорит, что нынче лошади фыркали – к дождю, да и дым вон без ветра к земле бьет – к ненастью; стало быть, скоро пойдут бесконечные дожди, дорога станет непролазной, и тогда без сапог ни на шаг. «Вот, подпяточек прибил, почти готово. С пятницы до субботы носи без заботы», – беспечно пошучивает отец.

Мать весело крутилась у плиты. Ивана будто подменили – горькой в рот не берет, все по хозяйству старается, то пол в погребе цементом заливает, то кадку под квашеную капусту заданивает, то вон всю обувь перечинил. Золотые руки!.. Не нарадуется мать, а в радость – по глазам видно – все равно тревога въелась; и пусть он в самом деле никогда больше не напьется, тревога эта навсегда останется в ней, до последнего дня ее жизни. Другие женщины клянут пьющих мужей за то, что они их жизнь загубили; а мать, Женя это знает, не ради себя – ради мужней жизни сердце себе тревогой изводит, все ей хочется, чтоб он путевый стал, чтоб душой успокоился, какой-никакой интерес и смысл в жизни нашел. Она уже и на телевизор деньжат почти что набрала – пускай-де смотрит, вечера занимает…

Жене хочется приласкать и мать, и отца, обнять их вместе, но в груди будто застрял большой остроконечный кусок льда. Женя сурово отказывается от ужина, только мельком взглядывает на протянутые отцом чиненые сапоги и проходит к себе в комнатушку. Ему до слез жаль матери, не знающей, что теперь делать с горячим в тарелке, и отца, тоже не знающего, куда поставить сыновьи сапоги, которые он с простодушной гордостью протянул ему навстречу. Вернуться бы, принять тарелку, порадоваться сапогам – так нет же, как будто обручами притянуты ноги к стулу! А ведь эти сапоги и эта тарелка – все это еще протянуто к нему, ему вслед, протянуто с такой покорной скорбью, от которой сердце разрывается…

Ну и пусть. Пусть они обидятся на Женю – так будет даже лучше. Он не хочет, чтоб его любили. За что его любить? Подумаешь – художник! Подумаешь – спортсмен! Подумаешь – Адонис… С заспанными глазами-то…

Талька – та даже видеть его не хочет. Она знает всю его никчемность.

Женя бездумно рисует на клочке бумаги и прислушивается к тому, что происходит за дверью. Там тихо, отец не стучит молотком, мать не гремит кастрюлями. Они стерпят любую Женину грубость, как будто ее и не было. Они всегда выше всякой грубости. Они хранят в себе что-то такое, что стыдом выжигает в тебе всю твою грубость, жестокость, все подлое, что порой невесть откуда забирается в тебя.

Ком льда в груди истаял, обручи с ног соскочили. Женя встает, виновато отворяет дверь. Отец ласково улыбается ему. Он сидит на прежнем месте, вырезает сапожным ножом каблук из куска автомобильной покрышки. Мать с готовностью достает из духовки картошку с мясом.

Женя ест любимую тушеную картошку, с благодарностью взглядывает матери в глаза, задает отцу необязательные вопросы. Необязательные, но всегда приятные отцу. Он охотно отвечает Жене: да, мол, каблучок из покрышки, из автомобильной, – и при всем этом важен не смысл слов, а тот тихий мир, который эти слова подтверждают в трех потеплевших, снова объединившихся душах.

…Когда выключили свет и легли, Женя рассказал, с чем снова приехала из больницы Марья Баринова. Он полулежал в постели и говорил в открытую дверь. Отец тяжко, шумно вздыхал, а мать отвечала, что тут что-то не так, что потом все разъяснится, главное, чтоб девочка выздоровела.

Прошло с полчаса, а может быть, и больше. Отец с матерью, казалось, уснули; но когда Женя тихо окликнул мать, она отозвалась.

– Мама, – спросил он, – а что ты думаешь о Тальке?

Мать помолчала, потом ответила негромко:

– Талька – девочка красивая… Да только ведь, сынок, красивым жить не легче, а, пожалуй, труднее…

Женя молчал, а мать после долгой паузы обронила робко:

– Красивые, сынок, не про нас писаны…

Все, что мать знала о Жене: о его чувствах, мыслях, делах, – почему-то вызывало в ней жалость, прежде всего жалость. Даже радуясь его успехам, мальчишечьему счастью, она одновременно жалела его, жалела от беспричинной тревоги, жалела заранее, словно бы впрок. Жалостью она оберегала его.

Женя настороженно прислушивается: что еще скажет мать? Но она уже остерегла сына…

«Эх, мама, мама! – улыбается Женя. – На этот раз твоя тревога подвела тебя… Ведь Талька… любит меня…»

Женя резко перевернулся, уткнулся лицом в подушку.

«А я ее?» – подумал он, но не ответил себе и вскоре уснул – все с той же улыбкой, которую невозможно было сдержать.

Утром Женя поднялся вместе с отцом, вместе с ним пошел на конюшню. Они почистили Ушатика и Марго; Женя вскочил на Ушатика, Марго пошла следом.

Через полчаса лошади уже цокали подковами по старой булыжной мостовой райцентра. Привязав лошадей к забору, Женя вошел в здание больницы, разузнал у медсестры, как чувствует себя Талька и с какой стороны ее палата. Сестра ответила, что у Тальки воспаление легких, что температура идет на спад и что лежит Талька с южной стороны, третье окно от угла.

Женя подвел к ее окну лошадей. Талька приподнялась. Сначала будто радость скользнула по ее бледному лицу, но тут же она слабо махнула рукой и легла, отвернувшись к стене.

С тяжелым сердцем, понуро ехал Женя домой. Он не подгонял лошадей. Ему хотелось слезть, пойти пешком и идти куда глаза глядят, идти долго, до полного изнеможения, идти и рухнуть где-нибудь в поле на твердую холодную землю.

Отец увидел его издали и в нетерпении заторопился к нему навстречу, но вскоре замедлил шаги и вовсе остановился. Дело было неладно. Он подхватил под уздцы Марго. Женя, не доезжая до конюшни, спрыгнул с Ушатика. Постоял с минуту, посмотрел, как отец дрожащими пальцами поглаживает морду Ушатика, повернулся и ушел молча. Ему тяжело было смотреть на растерянного, услужливого отца, на его трясущиеся руки. Отец явно хотел бы как-то помочь делу, а никак не может, вот и теряется, вот и суетится, за кого-то, за что-то перед сыном винится.

…Женя стоял у мольберта, писал натюрморт. Яблоко выходило недурно. «Глаза страшатся, руки делают», – с удовлетворением повторял он про себя усвоенную от отца пословицу. Отстранялся и снова взыскательно разглядывал свое творение – красновато-желтое крупное яблоко.

Хлебников задремал на кушетке, сунув руки под затылок. Во сне его широкое лицо выражало довольство; с закрытыми глазами оно становилось простоватым и совершенно безмятежным. Несмотря на свирепую смоляную бороду и усы, оно было почти по-детски наивным.

«Интересно, изображал ли Хлебников себя рядом с Адонисом?» – подумал Женя. Однажды Женя в шутку предложил ему сделать это. Наверно, изображал и ощутил наконец неудовлетворенность собой: вот уже неделю бегает по утрам, живот сгоняет. Иначе почему бы он стал бегать?

Больше того, неудовлетворенность распространилась и на работу: вместо того чтобы писать лодки на берегу, он вознамерился приняться за… «медитативный портрет». Портрет должен был представлять собой следующее: ушедшая в себя девушка в джинсах, под рукой у нее череп на книге, в окне луна. Портретец в духе выпускников художественного училища, которые вдруг почувствовали себя мастерами и немножко философами. Так поспешно иронизировал над собой Хлебников, не оставляя возможности для иронии со стороны.

«Уж не Тальку ли он хочет писать? – думал Женя. – Что ж, это был бы интересный портрет».

С Хлебниковым происходило что-то необычное. Он то становился рассеян, мечтателен и словно не замечал присутствия Жени, то вдруг взбудораженно заговаривал с Женей о своем серьезном намерении создать что-нибудь оригинальное, из ряда вон выходящее. Он говорил, что чувство неудовлетворенности слишком редко посещает его и что именно на неудовлетворенности во все века осуществлялись великие свершения.

Что ж, «Колхозный рынок» почти пристроен, на досуге можно и великими свершениями заняться… Женя улыбается, и повинно в этом лицо спящего Хлебникова. Какая же это неудовлетворенность собой, когда лицо во сне так и пышет довольством!

Но все же каковы перемены: Хлебников по утрам бегает, а Женя – нет… Мало того. Женя и на речку перестал ходить, а ведь хотел купаться до самых заледков…

Если Женя в чем и остался верен себе, то только в занятиях живописью. Сделал несколько удачных этюдов. Теперь вот пишет угол хлебниковского стола: яблоко и кофейник. Хлебников настаивал на том, чтобы Женя писал натюрморт с капустой, и даже сам принес с огорода и водрузил на стол ядреный, роскошный кочан, но Женя почему-то заупрямился и стал писать шафран и зеленый, строгих форм кофейник. Получалось весьма неплохо. Этой работе Хлебников сулил место на областной любительской выставке.

«Кажется, я начал располагатьсяв жизни, как Хлебников, – упрекнул себя Женя. – Сочно написанное яблоко, место на выставке…» И все-таки сейчас он не мог пересилить радость, нахлынувшую на него вместе с нарастающей уверенностью в себе. «Я могу… – говорило его существо и полнилось новой силой. – Могу!» И пока что было важно только это…

Хлебников проснулся, с хрустом вытянул руки с переплетенными вывернутыми пальцами.

– Досыпаю, мой юный друг… – произнес он. – Твой Адонис лишил меня утренней неги. Твой максимализм, с которым ты подходишь к моему творчеству, скоро лишит меня верного заработка – я не могу заставить себя писать лодки на берегу! Я полон неудовлетворенности собой, мне хочется чего-то невообразимого!

Женя стоял у мольберта с кисточкой на отлете. Адонис лишил Хлебникова утренней неги, Женя – верного заработка, под «невообразимым» же, несомненно, кроется… девушка в джинсах.

Женя вдруг почувствовал, что с яблоком ему сегодня не справиться. Рука стала вялая, ее просто невозможно донести до холста.

Хлебников – и Талька? Вздор. Немыслимо. Хотя… именно о немыслимом разглагольствует Хлебников!

Женя хмурится, подносит кисточку к холсту. Работать. Работать на выстойку.

– Может быть, это ваш звездный час, – глухо говорит он Хлебникову. – Пишите горящего жирафа.

Хлебников слабо улыбнулся, задумался.

Женя приковывает свой взгляд к холсту…

Когда-то горящий жираф поразил Женино воображение. Он услышал о нем от Хлебникова. На Женины настойчивые расспросы об этой картине и об ее авторе Сальвадоре Дали он почему-то отвечал неохотно: «Там искать нечего». Однажды, под Жениным недоуменным взглядом, он спохватился: «О нет, это, конечно, не значит, что искать можно только лишь в моей капусте!..» Женя напористо просил показать жирафа, и Хлебников привез книгу с цветной репродукцией. Женя бросился рассматривать жирафа, а Хлебников говорил, что приближаться к горящему жирафу нельзя, так как можно сгореть. Женя придирчиво потребовал разъяснить каламбур. «В каком смысле можно сгореть? – дознавался он. – Сгореть, так и не постигнув через горящего жирафа истину, или… прогореть, не пристроив горящего жирафа на областную выставку?» Хлебников пыхтел и говорил: «И в том и в другом смысле, но особенно, конечно, в первом». Женя снова и снова всматривался в жирафа, а Хлебников, нависая над Женей горой, все наставлял: «Ты юн, перебейся пока моим опытом… Не увлекайся сверх меры этим жирафом, потому что горящий жираф – это, извини меня, ум за разумом, это нечто за чертой, некое, я бы сказал, зачертовье…»

Опять хороший каламбур.

Напрасно старался Хлебников. Женя и сам с некоторым разочарованием смотрел на горящего жирафа…

И вот теперь, оказавшись лицом к лицу с «невообразимым», Хлебников идет на попятный.

– Да, мой юный друг, – говорит он, нежась на кушетке, – я попал в зачертовье… То есть я не могу заставить себя писать берега с лодками, я вдруг впал в такое состояние, что впору, знаешь ли, писать каких-нибудь вот именно горящих жирафов!

Женя вопросительно смотрит на Хлебникова. Тот, не вставая с кушетки, рассеянно берет со стола яблоко, надкусывает его.

– Человек, – продолжает он, – замышлен и воплощен гениально. Он извлекает пользу даже из абсурда. Абсурд!.. Он ведь есть в природе, хотим мы того или нет.

Хлебников улыбается, остро взглядывает на Женю.

– Словом, я влюбился, Женя…

Женя опускает взгляд.

– Влюбился абсурдно – в кого бы ты думал? В твою одноклассницу, в Тальку.

Хлебников положил надкушенное яблоко обратно на стол. Взгляд его снова стал задумчив. Похоже, Хлебников уже забыл о Женином присутствии.

Женя тоскливо смотрел на яблоко: как теперь его дописывать, надкушенное!

– Кстати. Как ты думаешь – она красивая?

Женя молчит, но молчание становится неприличным, Хлебников бог знает что о Жене подумает.

– Это спорный вопрос, – через силу произносит Женя. – А вот вы лучше скажите: зачем красота?

Хлебников погладил бороду, ответил серьезно:

– Красота существует для того, чтобы пользоваться ею.

Резко, протестующе повернул к нему голову Женя.

– Но, но! Не горячись. Пользоваться в высоком смысле слова. Наслаждаться, получать эстетическое удовольствие, писать, наконец, тот же портрет красивой девушки – это тоже пользоваться!

Все Женино естество отчаянно противилось тому, что говорил Хлебников, хотя опровергнуть его доводы он не мог.

Женя покорно дописывал яблоко. Это яблоко нужно было дописать, иначе Хлебников расценит Женин уход как сцену ревности.

– Я в таком состоянии, что, кажется, вот-вот постигну самое квадратуру круга, – возбужденно говорил Хлебников. – Такая, черт побери, раскованность духа!.. Чуть, в самом деле, «растопыришь глаза» – и все видишь по-другому… Себя совсем по-другому видишь… Истинно говорил византийский мыслитель: познав себя, узнаешь великие и чудесные вещи!

Хлебникова повело. Теоретически он подкован, это ясно. Сейчас наговорит еще бочку арестантов.

Впрочем, многословие не велика беда. И то, что влюбился, тоже ничего, дело не худое, да и не спрашивает любовь ни у кого. И не может же, в самом деле, Женя отказатькому-то в праве любитького-то. Тем более запретитьлюбить.

А вот Хлебников – не таков. Захотел – запретил жирафа, захотел – разрешил, но только со своей точки зрения… А как пропасть в душе разверзлась, так по-другому запел: там, в пропасти, оказывается, и квадратура круга есть, и абсурд, в котором смысл, и многие великие и чудесные вещи… И все это он позволяет себе постигать. И дело не в жирафе, будь он неладен, а в том, что себе-то Хлебников позволяет «невообразимое», когда это никак не обойти или когда это ему выгодно, а другому может отказать!

Странный принцип, странная справедливость, странная истина…

А жираф… Что ж, Хлебников большой умница, но он не разглядел того, что Женя любил своегожирафа, диковинного, красивого и недоступного… Любил – создавая его прекрасным в своем воображении, как некогда дед его, Петр Подымов, переиначивал в своей мечте на добрый и веселый лад недобрую и невеселую тварь – дракона.

Хлебников хвалит яблоко. Наконец-то можно уйти!

Талька выписалась и первым делом явилась к Жене. Лицо ее осунулось, нос, подбородок, скулы заострились, движения потеряли живость. В кургузой желтой курточке и в голубых затертых в лоск джинсах она выглядела мальчишкой.

Талька села для приличия на табурет, молча посидела, затем встала и произнесла, опустив глаза:

– Я поблагодарить тебя пришла…

И вышла.

Еще несколько дней она была на домашнем режиме, в школу не ходила. Место ее перед Женей зияло и, казалось, в чем-то упрекало Женю. Да, именно такое значение улавливал он в этой пустоте. Ей, пустоте, нужно было что-то ответить; но что? Если бы сидеть на уроках спрятавшись за кого-нибудь, за Игоря, например, то можно было бы спокойно предаться обдумыванию; но место впереди Жени пустовало. Женя был весь на виду, а учителя, как ему казалось, не сводили с него глаз. Не только учителя – весь класс, да и весь поселок. Все хотят знать, что происходит у него с Талькой.

Он сам хочет знать – и не знает…

Однажды услышал краем уха, случайно, разговор между женщинами: «Натальица-то не под версту ему! Больно пригожа, больно балованна…» «А уж он так для нее старался – пополам складывался…»

Что старался, то верно. Только все это не то. Никто не знает того, что случилось тогда на берегу в тот прекрасный и страшный день. Все знают, что он ее спас, но никто не знает, что он ее погубил. Никто, кроме него самого и Тальки. Он растерялся, смалодушничал. Иначе почему он не сказал ей того, что она так хотела услышать от него! Иначе почему он заколебался в то решающее мгновение!..

А может, она ничего особенногоне хотела услышать от него, и все это вздор, выдумка, одно воображение…

Чтобы отвязаться от этих мыслей. Женя начинал думать о своем натюрморте. Натюрморт был истинным спасением. Женя на совесть трудился над ним, уже дописывал кофейник – он тоже получался превосходно. Верно говорят: работа да руки – надежные поруки. Натюрморт попадет на выставку. И тогда начнется какая-то новая жизнь. Все прошлое отодвинется, он весь отдастся живописи – это ведь главное в его жизни…

Только… только почему-то очень хочется убежать прямо с урока домой и рвануть этот несчастный натюрморт надвое…

Учительница говорит о миллионах тонн нефти, добываемых где-то, а сама взглядом пытается приковать к себе внимание Жени. И чего они все пристают к нему, как будто в классе больше нет никого! Приковывала бы к себе вон Булкина.

Булкин положил подбородок на парту, свесил руку и потихоньку тянет шнурок на Женином ботинке. Сейчас он привяжет Женин ботинок к своему ботинку. При этом он неотрывно и честно смотрит учительнице в глаза.

Как-то вечером Талька снова прошла под Жениным окном. Женя выскочил в сени встречать ее, но она… она шла не к нему! Она стучалась к Хлебникову!!

В руках у нее была брезентовая куртка Хлебникова, в которой ее увезли в больницу.

Женя опешил, сделал вид, будто вовсе не встречать выскочил, а по какому-то своему делу. Он бросился вон, открыл сарайчик, зачем-то набрал дров. Так и стоял там с дровами в руках, не в силах высунуться из сарайчика.

Что ж тут особенного, подумалось ему, ведь должна она вернуть человеку куртку, поблагодарить…

Должна-то должна, а глаза будто дымом ест…

Женя вспоминает вдруг, что его свитер так и остался у нее. Не может быть, чтоб она не принесла его по забывчивости, – вот ведь вспомнила про хлебниковскую штормовку, пришла… Значит, в том, что Женин свитер остался у нее, есть какой-то смысл…

Женя хватается за эту мысль, как утопающий за соломинку. Дрова с грохотом валятся на пол; он возвращается в дом, с улыбкой стучится к Хлебникову. Тот, как ни странно, не кричит из глубины комнаты «да», а приоткрывает дверь и, стараясь говорить ласково, просит Женю заглянуть в другой раз.

Уже у себя в комнатушке Женя вспоминает, что губы все еще растянуты в жалкой улыбке, и зажимает рот рукой.

Долго стоял так, не видя ничего вокруг себя. Потом стал делать глупости: выходил в сени, прислушивался к бархатному голосу Хлебникова и негромкому дразнящему смеху Тальки.

По дому разливался уютный запах кофе.

Мучение продолжалось допоздна. Женя не мог делать уроки, злился на себя, шастал в сени, крутился, как затравленный, возле дома. Крутился, собственно, уже не он, крутилось некое существо, бывшее только отчасти им; остальная часть его словно бы со стороны с отвращением наблюдала за унизительным, безрассудным поведением странного существа. Женя вскарабкался на ветлу и оттуда заглянул в окно к ненавистному Хлебникову. Талька сидела забравшись с ногами в кресло и отпивала из крошечной чашечки кофе. Хлебников, в белой рубахе с закатанными рукавами, в черной поддевке, стоял в двух шагах от Тальки и тоже попивал из чашечки кофе, курил и делал карандашные наброски в альбоме. С его широкого цыганского лица не сходила ослепительная улыбка. У него было жарко натоплено, и он не закрывал форточку, так что Жене все было слышно. Проклиная себя, Женя прижимался к ветле.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю