Текст книги "День плиточника"
Автор книги: Ларс Густафссон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
Мальчонка у него на плечах засмеялся. Веселым, искренним детским смехом, который приходит так же внезапно, как в солнечный мартовский день с кровельного желоба падают сосульки и тают на тротуаре. Этот смех наполнил Щепку огромным счастьем.
– Черт с ним, с телефоном, – сказал он женщине, которая, бледная от ожидания, стояла на улице. В кондитерскую она не заходила и толком не понимала, что происходит. Но смех ребенка на миг смахнул тень и с ее лица.
С этой минуты весь поход как-то переменился. Разом стал намного легче.
*
Торстену он после рассказал примерно вот что.
Живут они дальше по улице, на углу, в кооперативном доме. Старая трехэтажная постройка сороковых годов. По-настоящему красивая и аккуратная. Взбираемся по лестнице, она впереди, я следом. И тут я вправду призадумался, зачем меня сюда занесло.
Силы уже не те, что раньше. И полдня работы с твоей чертовой стенкой даром для сердца тоже не проходят, ясное дело. Да и бегать по лестницам давненько не приходилось. С самого начала я приотстал, а когда потный и запыхавшийся наконец добрался до площадки, дверь была притворена.
Вхожу и вижу: он сидит, книжку читает. Средь бела дня. А возле кресла стоит большущий аквариум с золотыми рыбками, я этаких рыбок в жизни не видал – одна крупней и красивей другой. Квартира, скорее всего, двухкомнатная, но в остальные помещения я не заходил, был только там, где он сидел. И должен сказать, если не считать аквариума, ни красотой, ни уютом эта комната не отличалась. Кучи газет на полу, повсюду разбросаны детские игрушки. Диву даешься, какой тарарам способны терпеть некоторые люди.
Жена его тоже здесь стоит, не знает, что сказать, а муж сидит себе в мягком кресле и опять же молчит. Я к тому времени уже едва на ногах держался от усталости, после всех этих лестниц, и с удовольствием бы сел в кресло. Сколько ее мужу лет, так сразу не скажешь – может, сорок, а может, и меньше. В общем, все там вроде как уладилось, и приперся я неизвестно зачем.
– Замечательные рыбки, – говорю я ему.
– Еще бы, они и обошлись недешево, – отвечает он.
И опять тишина. Я делаю новую попытку и говорю: жаль, дескать, что к золотым рыбкам никаких других рыбешек не подсадишь. Они столько аммиака жабрами выделяют, что другие не выдерживают. Он глядит на меня, словно только что впервые заметил.
– Ну, это не проблема, – говорит. – Зачем другие-то рыбешки?
– Так ведь скучно. Ну, смотреть все время на одних и тех же. Мне бы лично надоело сидеть тут и всю дорогу пялиться на золотых рыбок. Они же все одинаковые по цвету.
– Отнюдь, – говорит он. – У них масса оттенков, если присмотреться повнимательней. При каждом движении цвет чуточку меняется… А кто вы, собственно, такой? И что вы здесь делаете?
– Пришел помочь вашей жене войти в квартиру. Вы же выставили ее с детьми за порог. По правде говоря, жена ваша, Сейя, пришла к нам и сказала, что вы ее и детишек вышвырнули за порог и заперли дверь. Нешто можно этак обращаться с родной женой и детьми, а? Радоваться надо, коли детей имеешь.
– Ну, вышвырнул – это, пожалуй, сильновато сказано, – быстро вставила Сейя, – а вот дверь запер, что верно, то верно.
– Ну, если б знал, нипочем бы сюда не пошел!
– Он нас не вышвырнул. Дверь захлопнул перед носом, и все.
– Ничего подобного. Дверь сама захлопнулась, от сквозняка. Делать мне, что ли, нечего, кроме как за дверью следить – открыта она или нет. Сами видите, наговаривает она на меня. Напраслину возводит. Скандала хочет, шумихи. Жить ей иначе неинтересно. Но если она не одумается, власти живо заберут детей под опеку. Вы-то небось аккурат из таких, кто строчит доносы, а?
– Да нет, – говорю, – вовсе не из таких.
– А не врете? Точно? Может, все ж таки чиновник, хоть и из совсем маленьких?
– Нет, – отвечаю, – просто всему есть предел. Каждому, поди, охота отдохнуть от жены и детей и спокойно полюбоваться золотыми рыбками. Однако ж, кроме золотых рыбок, в жизни есть и кое-что еще. К примеру, ответственность за тех, кого родил на свет, верно?
Если он раньше не вскочил и не двинул мне в зубы, то сейчас наверняка двинет, думаю я, а потому кладу на стол отвертку (она была у меня в заднем кармане), чтоб никто об нее ненароком не покалечился. А хмырь этот сидит себе как ни в чем не бывало в кресле да еще и голову руками подпер. И вроде как даже плачет.
Ситуация, надо сказать, до ужаса неловкая. Я хоть и дожил до семидесяти лет, а до сих пор никогда не видал, чтоб мужики плакали. Ну, он помаленьку очухался, обрел дар речи и говорит примерно вот что:
– Я хочу только немножко покоя.
– А кто бы не хотел, черт побери, покоя-то! Да одним хотеньем не обойдешься… Кстати, странное дело, сам не пойму, но сдается мне, я вас знаю.
– Откуда? – говорит он, с удивлением. – Хотя и мне ваше лицо вроде бы знакомо. Только вот не соображу откуда, черт возьми.
– Вспомнил. Ты – Аффе. Точнее, Альфред. Младший сынишка моей тетки по матери.
Чем все кончилось и как он распрощался с этим диковинным семейством, Стиг пока что рассказывать не стал.
ДЕНЬ ЗАЩИЩАЕТСЯ ОТ ПОСЯГАТЕЛЬСТВ
Торстен Бергман яростно продолжал работу. Выкладывал стенку. А что еще прикажете делать? Он обливался потом и чертыхался, запускал мастерок поглубже в ведерко с раствором, намазывал шершавые стены, аккуратнейшим образом прижимал плитку и время от времени переносил шнурок на новое место. Уже сейчас видно, что после затирки швов стенка будет высший класс. Богатая, благородная. Так ведь от него, наверно, этого и ожидали? Холодной благородной синевы. Конечно, тут недостает двух поггенполевских кранов – но ведь они без труда вернут их на место. Незачем думать о мелочах, когда речь идет о более крупном единстве. А на полу опять полно воды, правда, набирается теперь помедленнее, потому что Торстен забил трубы деревянными заглушками. Словом, он опять владел ситуацией.
По-прежнему неизвестно, для кого он работает, зачем и за какую плату. Но он себя знал, теперь это не так уж и важно. Он работал, то радостно, то со злостью и ожесточением, когда что-нибудь было не по нем. Работал. И время стало нехотя наполняться смыслом.
Они пробыли здесь недолго. И все же после малышей осталась пустота. Дело не в их голосах и не в облике, просто после них в комнате осталось какое-то особенное беззвучное тепло. Он все время думал, как они там. Надо надеяться, что Щепка сумеет прояснить ситуацию. Хотя вряд ли стоит очень уж обольщаться, вид у него перед уходом был совсем измученный, бледный и жалкий. Вдобавок еще и водки незнамо сколько вылакал – куда больше литра из тех трех, что были у них в запасе. Тоже хорошего мало.
Право слово, удивительно, как иные способны накачиваться.
А платил-то он, из выручки за краны! Всю жизнь мечтал! Торстен ощупал карман старой кожаной куртки: там ли бумажка с расчетами? Не мешало бы вскорости все проверить да подвести черту. Он точно помнил, что сунул эту записку в карман (давеча, когда показывал ее Щепке). Там и вправду есть какая-то мятая бумажка. Но не та. Другая. Лоскуток старого картона, который он, сонный и злой, утром этого долгого дня отхватил от обложки телефонного справочника, чтобы черкнуть адрес. Рассеянно перечитав записку, теперь уже совершенно ненужную, он спрятал ее обратно в карман. А треклятый листок с расчетами, должно быть, остался в машине, в бардачке. Сейчас у него нет ни времени, ни охоты идти на улицу и разыскивать его. Ну и ладно, обойдемся. В крайнем случае можно все записать еще раз. Что ни говори, память у него – дай Бог каждому.
Несмотря на все бутылки, литры и стаканы, надо сказать.
В детстве – совсем маленьким мальчиком, который понятия не имел, что это означает, – Торстен был трезвенником. И вместе со своей праведной мамой, приверженкой свободной церкви, ходил на собрания общества трезвости, где речистые господа из далекого Вестероса и еще более далекого Эребру рассуждали об опасностях пьянства. Можно заработать цирроз печени. (Один из ораторов даже возил с собой такую циррозную печень и всем ее показывал. Правда, не говорил, где ее взял, поэтому Торстен не больно-то ему доверял. Вдобавок Торстен в ту пору считал, что любые внутренние органы при любых обстоятельствах выглядят чрезвычайно странно.) Публика состояла из очень трезвых людей, главным образом пожилых женщин, и ораторы наверняка пользовались бешеным успехом. Цирроз печени был не единственной опасностью, какой грозило пьянство. Ведь и в самом риксдаге свободно могут взять верх пьянчуги, которые понятия не имеют, как управлять страной. А в лихие времена такое чревато большими бедами, это каждому ясно. Вот почему необходимо, чтобы в правительство попадали трезвые либералы, а не пьяницы-социалисты, которые могут натворить Бог знает что. (Неприязнь к социалистам Торстен Бергман сохранил на всю жизнь, только вот, к сожалению, оказалось, что с годами они становились все трезвее и энергичнее.)
Помнится, тетя Свеа, работавшая «холодной буфетчицей» в стокгольмском «Гранд-отеле» (место благородней других, а потому и греховней), вечно рассказывала жуткие истории о том, что случается из-за пьянства. Пьянчуги сидели по ресторанам и в конце концов теряли всякое соображение. Теткин дружок Чарли – он служил в «Гранд-отеле» швейцаром – однажды, к примеру, выручил какого-то господина, который окунул подтяжки в унитаз с дерьмом, а после как ни в чем не бывало нацепил их поверх белоснежной парадной сорочки, – так вот Чарли тихонько, чтоб никто не видел, посадил его в такси и получил за это полсотни крон. А иные крестьяне через пьянство лишались всего достояния – и земли, и дома. Пьянствовали по гостиницам, меж тем как ребятишки ихние корочки хлеба не имели. (Торстен порой удивлялся, как тетка Свеа вообще может работать в таком месте, от которого одни беды, но название ее должности – «холодная буфетчица» – звучало солидно. Внушало ощущение, что она, по крайней мере, не впутывается в эти опасные дела. «Горячая буфетчица» куда хуже.)
Собственно говоря, все человечество можно разделить на людей хороших и плохих. Лет в семнадцать, когда работал газетчиком на перегоне Эребру—Вестерос, Торстен начал догадываться об ужасной правде: он ошибался, праведники и трезвенники вовсе не составляют большинства.
КНИГИ! ГАЗЕТЫ!
Перегон был длинный, и все это время он со своей большой тяжелой сумкой ходил взад-вперед по вагонам. В Халльсберге подвозили вечерние газеты, и он принимал смену от напарника, худого, прыщавого, болезненно-бледного долговязого парнишки. За минуту-другую, прежде чем поезд тронется и напарник спрыгнет на перрон, надо было умудриться проверить счета. Начальник станции, здоровенный бугай, не давал снисхождения газетчикам, которые задерживали поезд. Вернее сказать, он вообще считал газетчиков помехой.
От сумки чертовски болела спина, особенно в начале рейса, а когда скорый поезд кренился на поворотах, надо было удержаться на ногах и не упасть на пассажиров. На первых порах такое бывало и не всегда встречало дружелюбный прием. Хотя иной раз все громко ржали – если он приземлялся на коленях у какой-нибудь пышной, а изредка даже вполне миролюбивой особы, которая кокетливо обнимала его за талию и не отпускала: дескать, наконец-то нашелся долгожданный женишок. Н-да, уверенности в себе у Торстена от этого не прибывало. Сейчас, спустя без малого пятьдесят лет, стоя среди пыли и запаха сырой штукатурки, он по-прежнему заливался краской при воспоминании о тех мучительных минутах.
КНИГИ! ГАЗЕТЫ!
Ближе к Вестеросу становилось полегче. Книжки мало кто покупал. Да и книжки-то ерундовые, чтиво – детективные романы издательства «Вальстрём», назидательные духовные брошюрки и прочая дребедень. Но газеты расходились неплохо. В тревожные и опасные времена они впрямь шли как горячие пирожки. Сумка быстро легчала, и шагать по вагонам тоже было все легче. Тот день, когда в Париже застрелился этот зануда Ивар Крюгер 77
Крюгер Ивар (1880—1932) – шведский финансист, спичечный король, покончил с собой, разорившись во время Великой депрессии.
[Закрыть], оказался прямо-таки замечательным. Он и половины поезда не прошел, а сумка уже опустела.
Вернувшись домой в Хальстахаммар, он нередко и правда спиной чувствовал, хороший или плохой выдался день в эпоху Депрессии. Чем хуже день для человечества, тем лучше для спины, так Торстен говаривал про себя.
Так или иначе, в этих поездах, везущих в первом классе кучу упитанных господ, а в третьем – солидных, серьезных крестьян, веселых, шумных деревенских новобранцев и более или менее приличных девиц, было нетрудно заметить, что в этом мире преобладают люди безалаберные и нетрезвые, не то что дома у мамы, в Хальстахаммаре, где больше праведников и трезвенников.
Здесь крестьяне, прикрываясь газетами, чтобы проводник не увидел, тайком передавали друг другу литровки и косушки. Здесь юнцы бренчали пивными бутылками в серых бумажных пакетах. А в вагоне-ресторане все шло в открытую, без всякой маскировки. Жуть берет, как подумаешь, что происходящее в поезде – самый обычный фрагмент из жизни безалаберных людей. Но похоже, лекторы не горели желанием выступать перед ними. А уж когда шел призыв в армию или что-нибудь в этом роде, в поезде вовсе черт-те что творилось – и блевали, и безобразничали.
Вернувшись домой, он был попросту не в силах рассказывать матери обо всех этих бедах. Впрочем, к тому времени она обычно уже спала, усталая и измученная после мытья полов в банке. От всего этого, ну, то есть от безгреховной трезвости детства и юности, Торстен Бергман сохранил в итоге лишь глубокое отвращение к любым формам перегибов и безалаберности. То самое, какое испытывал теперь, не умея разыскать бумажку с «экономическими» выкладками касательно закупки материалов, которую организовал утром.
Спиртное он в конце концов попробовал, в компании товарищей по Упландскому королевскому полку, когда был в солдатах, и оказалось, что это совсем другое дело. Едва только он хлебнул несколько глотков из купленной в складчину бутылки и первый хмель пронизал его прыщавое хлипкое тело, как явственно ощутил, что попал в родные края. Он даже не догадывался, что на свете есть нечто столь восхитительное! У него было такое чувство, будто он всю жизнь ютился в крохотной каморке и внезапно обнаружил там за потайной дверцей огромную комнату (светлую, уютную, с большими окнами на все четыре стороны, с колышущимися гардинами и птичьим щебетом снаружи).
Но это никак не может иметь касательства к тому низменному и пагубному, от чего предостерегали трезвенники. Ведь всякому ясно, это здорово, это – возвращение к себе. Отслужив в армии, он стал нередко выпивать, ну, насколько позволяли финансовые обстоятельства, кстати весьма скромные. Однако в глубине души навсегда остался трезвенником.
Ведь пьянство было проявлением скверны и безалаберности. А главное, другие люди в нем коснели.
Сам он прибегал к водке, чтобы достичь порядка более высокой ступени. Можно бы сказать: спокойного ощущения осмысленности мира. С давних пор он вообще не мог мало-мальски толково работать, не тяпнув стакашек-другой за обедом или сразу после, хотя терпеть не мог, когда коллеги выпивали за работой. Конечно, одно с другим не больно-то вяжется, он и сам понимал. Но остро чувствовал, что без противоречий мир существовать не может. Он попросту так создан. И никакой другой мир немыслим – только этот, со всеми его противоречиями и неувязками.
В Торстене, можно сказать, шла непрерывная борьба между порядком и безалаберностью, в которой безалаберность почти всегда брала верх, хотя надежда на порядок не исчезала. Эта страсть к порядку и заставила его сейчас сходить к машине и открыть бардачок. Так и есть: бумажка с расчетами лежала там, мятая, но в точности такая, какой он ее запомнил:
Кредит
Два крана модели «Поггенполь»
(заложены в Упсале, склад
стройматериалов) 1230—
Дебет
Цемент для плитки, «Вяяртиляс»,
четыре банки по 35.90 143.60
Три тубы серой затирки по 24.90 99.60
Различный инструмент 470—
–
Вернуть хозяевам 516.80
Раздосадованный, он вернулся в дом – его преследовало ощущение, будто он что-то такое проморгал. Сердито наливая в ведро воду и размешивая остатки цемента (он вправду надеялся, что до конца дня этого хватит), он сунул очки в карман куртки и тотчас наткнулся на другую бумажку, с адресом. Опять надел очки, перечитал, покачал головой и спрятал листок в карман.
Так уж в мире устроено, что мы впускаем в свое сознание лишь очень немногие известия. Львиная их доля остается вовне, мы предпочитаем обходиться без нее. Ворча и качая головой, Торстен вернулся к своей стене. Пора снять обтяжку с новой упаковки плиток. Рука с кусачками слегка дрожала.
Отчего он в юности так много фотографировал? От восторга перед загадочными образами, что проступали в проявителе? Или из-за восторженных и чуточку боязливых возгласов родни, и девчонок, и прихожанок, когда они видели собственные портреты?
Или оттого, что можно было удержать образ? Как бы выловить его из времени, из густого бурого потока исчезнувших образов и голосов?
Но ведь есть и неприятные образы. Как-то раз на переезде в Томтебу поезд наехал на грузовик с бетонными коллекторами. Бедняга шофер уцелел (во всяком случае, ему так запомнилось), но огромный тяжелый грузовик «скания-вабис» превратился в груду обломков. Завороженный, испуганный, он поехал на то место и принялся фотографировать несчастную разбитую машину и разбросанные вокруг обломки коллекторов. В разных ракурсах. Пока не явились пожарные и не разобрали этот ужас. Что же, собственно, он хотел запечатлеть на дорогой фотопленке? Свои беды? Потерю отца? Воз на дороге, который никогда не доберется до цели?
Заботы, так и роятся в голове. Иные мысли заползают в мозги и сидят там, будто насекомые, упрямые, въедливые паразиты.
Мысль о бумажке в кармане была аккурат из таких. Он старался выбросить ее из головы, а она упорно возвращалась. Все время.
Вроде как волдырь во рту – язык все время лезет его потрогать. Толку никакого, а чертов язык так туда и лезет. Не может успокоиться.
Он опять достал бумажку с адресом. То, что на ней написано, отвергнуть нельзя. Эта бумажка таила секрет, которого он признать не желал.
Ну как, черт побери, можно перепутать Мальма-Скугсвег и Скугстибблевеген – это же просто уму непостижимо!
ЧЕЛОВЕК БЕЗ ПОДЛИННОЙ МОРАЛИ
Сесть Стигу никто не предложил, и он стоял прислонясь к косяку. Да так оно и лучше, ведь штаны у него насквозь пропылились после стольких часов в том малоуютном доме. Впрочем, здесь тоже не очень уютно; мягко говоря, все какое-то временное, устроенное на скорую руку. Но тут хотя бы есть родич из молодых, на кухне хнычут ребятишки, и Сейя гремит в мойке посудой.
– Многое рассказать трудновато, – сказал Аффе. – Первым делом хочу предупредить: я не люблю, когда меня называют Аффе. Меня только в детстве так звали. Мое имя – Альфред.
– Извини, пожалуйста, я ведь не знал.
– Ладно. Извиняю. А золотыми рыбками я только начал заниматься. Они у меня совсем недавно. Я, видишь ли, аккурат вышел из тюрьмы. Несколько месяцев назад. А кажется, будто вчера. Поэтому мне и неохота на улицу выходить. С удовольствием сижу дома, тихо-спокойно. И двери поэтому захлопываются. Женщины с детьми выходят на улицу.
– Черт побери, – сказал Стиг. – Тюрьма – это не фунт изюму.
– Еще бы. Надо думать, хорошего мало. Но случается.
– Так в тюрьму-то небось за пустяки не сажают?
Сейя стояла на пороге кухни, по-прежнему с малышом на руках.
– Зря вы затеяли этот разговор. Начнете расспрашивать, он только разозлится. Ему плохо делается от таких мыслей.
– Ничего подобного. Я с удовольствием поговорю об этом. Мне стыдиться нечего.
– Если не ошибаюсь, родня о тебе уже много лет слыхом не слыхала. Хотя и родни осталось маловато. Теперь, после смерти дяди Рагнара, я, должно быть, самый старший. Но мне казалось, ты жил в Юханнесхове?
– Жил. Когда-то.
– А еще ты вроде бы живописью занимался? Картины писал, маслом.
– Было дело, писал. Но с этим покончено.
– А картины куда подевались?
– Как насчет кофе? – крикнул Аффе в сторону кухни.
Щепка прикидывал, как бы продолжить разговор. Надо же, как странно все обернулось. Чудной нынче день, то и дело натыкаешься на всяких сумасбродов. И все они так или иначе связаны с прошлым.
– Не знаю, слыхал ты об этом или нет. Я еще в школе хорошо чертил и рисовал. Гораздо лучше других. Мог так срисовать старую латунную фляжку во всех переливах света, со всеми отблесками и прочим, что учительница рисования себя не помнила от восторга. Мог изобразить скомканную бумажку со всеми складками и тенями в нужных местах. Учителя чуть ли не побаивались меня. Вначале думали, будто я мухлюю. Но я и не думал никого обманывать.
Ну вот, учительница хотела, чтоб я пошел в Академию, на художника выучился, стало быть. Но ничего не получилось. Папаша решил, что я должен работать в мастерской; конечно, я бы вполне мог настоять на своем. Но в то время работы было невпроворот.
– Твой отец чинил культиваторы, газонокосилки и все такое, верно?
– Ага, и напрокат давал. Год-другой вкалывали не разгибая спины. Потом он скоропостижно скончался, но для меня было уже поздновато начинать учебу. Хотя живопись я не бросил. Даже продавал кое-что двум старым девам, которые держали антикварный магазин. А они продавали мою мазню своим обычным клиентам. Некоторое время спрос был, и неплохой. Писал я, понятно, не какой-нибудь там модерн. Не в стиле эпохи, как говорится. Модерн – это не по моей части. Но и базарной пачкотней мои картины тоже назвать нельзя. Для такого магазина они были в самый раз. Пейзажи и все такое. Большие, красивые норландские пейзажи.
– Это где было? В Юханнесхове?
– Нет, черт подери, в Рутебру. Уже после папашиной смерти. Я чинил старую мебель и для разнообразия писал картины.
– Мне, между прочим, пейзажи очень по душе.
– И вот в один прекрасный день приходят ко мне какие-то люди и спрашивают, не хочу ли я написать кое-что для них. На условиях комиссионного вознаграждения, так сказать. Им нужен лапландский пейзаж. Как у Хельмера Осслунда 88
Осслунд Хельмер (1866—1938) – шведский пейзажист.
[Закрыть]. Но осслундовские картины к тому времени очень уж выросли в цене. Ладно, сел я на поезд, съездил в Стокгольм поглядеть на Осслунда. В Музее современного искусства. Замечательный художник. И не очень сложный. Ладно, говорю им, будет вам Осслунд, но взамен гоните двадцать тысяч. Причем десять тысяч вперед, на краски, холст и прочее. Н-да, здорово было. В Норланде мне бывать не доводилось, но к тому времени я успел написать столько северных пейзажей, что в точности знал, как там все выглядит. Синие тени на белом снегу. Заметь, тени всегда дополнительных цветов. И лиловые горные березы, что распускаются в мае. Ну, в общем, эти типы пришли снова и заплатили по уговору. И заказали еще несколько картин. Только не думай, будто я подписывался как Хельмер Осслунд. Что ты, мне и в голову не приходило. Я на такой обман не способен.
– Ясное дело. Но может, кто другой их так подписывал.
– Может. Я не знаю. Не вникал. Кстати говоря, во всякой картине, во всяком рисунке есть, пожалуй, толика обмана. Верно ведь, а? К примеру, ты рисуешь дерево. Все замечательно. Но ты ведь не создал дерево по-настоящему. Ты всего-навсего делаешь вид, будто создал его. Может, и само дерево просто розыгрыш, изображение чего-то еще? Почем мы знаем, что это не так?
– Сказать по правде, я про это никогда не думал. Н-да. Наверно, так оно и есть.
– И вот какой-то субъект воссоздает карликовую березу, которую Хельмер Осслунд создал еще в двадцатые годы, причем гораздо лучше, чем он. Пишет картину с картины, верно? Естественно, напрашивается вопрос, что уж такого скандального и дурного в том, чтобы написать плагиат с плагиата. Ведь один плагиат уже был. Это изначально обман и выдумка – так в чем же разница? Я могу нарисовать стул с натуры. Но создать его я, черт побери, не могу, правда? Хотя, наверно, куда бы лучше создавать стулья, а?
– За это платят похуже, так?
– Мне эти молодчики платили все больше и больше. Подозреваю, что они огромные бабки заколачивали на моих пейзажах. Но и мне кое-что отстегивали. Спрашивают, может, аванс увеличить, чтоб кооперативную квартиру купить, ну я и согласился, конечно… Переезжаю с женой и сынишкой в Упсалу. В эту вот квартиру, которую кистью заработал.
Как все ж таки насчет кофе? Ясно, не дадут. Ладно. Нет так нет.
Потом они приходят сызнова, интересуются, не напишу ли я что-нибудь в манере Карла Чюльберга 99
Чюльберг Карл (1878—1952) – шведский художник.
[Закрыть]. Виды западного побережья, яркие краски, чуть смазанные. Ладно, говорю. Покажите мне, как пишет Чюльберг, а там видно будет. Опять несколько дней в музее провел. И Чюльберг этот оказался настоящей удачей. Я смог бросить все прочие мелкие заработки. Ну, там продажу страховых полисов и так далее. А фокус в том, что я лучше работал под Чюльберга, чем под Осслунда, и столько видов западного побережья написал, что в конце концов изучил его не хуже Лапландии. Хотя и там в жизни не бывал. А чувствовал себя так, будто впрямь все объездил. Чюльберг шел на ура, ну я и говорю этим типам, что мне, мол, теперь машина нужна. Ясный перец, будет тебе машина, отвечают, и не какая-нибудь барахляная колымага. Самый первый сорт обеспечим. И в один прекрасный день заявляются на «мерседесе» – машина почти что новая, с кожаными сиденьями, со стереосистемой и прочими прибамбасами. Сейя и мальчонка (в ту пору у нас был один ребенок), как ты понимаешь, были в восторге. А уж соседи просто локти кусали от зависти. По воскресеньям мы ездили по всей округе – в монастырь Скуклостер, в Квикксунд, да мало ли куда еще. Иной раз и до Кольбека добирались, до тамошнего постоялого двора.
По-моему, всерьез мы допекли соседей именно этой машиной. Во всяком случае, как раз в ту пору они начали жаловаться на запах скипидара. Сам я против скипидара ничего не имел. Мне вообще нравятся все химикалии, какие применяются в живописи, – и скипидар, и даммара, и олифа, и пчелиный воск. Но соседи знай талдычат, что от запаха скипидара у них аллергия разыгрывается. Мол, дети и старики от врача не вылезают. И вообще, в теперешних домах мастерские просто так устраивать нельзя. Отнюдь. Тут нужно особое разрешение властей.
– Ну в тюрьму-то тебя за живописную мастерскую на квартире не могли упечь, а?
– Погоди, и до кутузки речь дойдет! Я все по порядку рассказываю. А не через пятое на десятое. Раз начал, расскажу по порядку. Так вот, стал я примечать, что жильцы в доме здорово меня недолюбливают. Однажды утром смотрю, а на кузове моей новенькой машины здоровенная царапина красуется. На другое утро кто-то радиоантенну отломал. И что я делаю? Перехожу на акрил, ясное дело. Акрил почти вовсе не пахнет. Его водой разводят. Только акрил и масло, понятное дело, близко друг к другу не стояли. Само собой. С акрилом тонкости не добьешься. Правда, когда под Чюльберга пишешь, густыми, толстыми мазками, акрил вполне годится. Ну вот, значит, по милости этих окаянных соседей бросаю я скипидар и шурую акрилом. Он, по крайней мере, сохнет быстро. Стало быть, и работа скорей продвигается. Месяц-другой все идет тихо-мирно, и я уже подумываю, не махнуть ли в отпуск на Мальорку – я и на Мальорке тоже никогда не бывал, даже не писал ее ни разу, и очень было бы недурственно в апреле маленько отдохнуть. И тут звонит один из этих хмырей – звали их, кстати, Сикстен и Уффе, – злющий как черт. Это катастрофа! – кричит. Убить, мол, меня мало за такие номера. В чем дело-то? – спрашиваю. Какая еще катастрофа? Ты же писал акрилом, говорит Сикстен. А это, черт подери, катастрофа. Соседи жалуются на скипидар, объясняю я. Но Карл Чюльберг в жизни акрилом не писал! Ясный перец, не писал, отвечаю. В его время эти краски еще не изобрели. Да, но ведь они обнаружили, что это акрил! И теперь все дело накрылось. Так я же никогда и не утверждал, будто я Карл Чюльберг, говорю я.
Не придуривайся, Аффе, говорит этот так называемый благодетель. Ты отлично знаешь, о чем речь. Полиция, того гляди, расследование затеет! И нами уже интересуется. Уффе на допрос вызывали. Ну, так это его проблема, говорю я. Сам-то я Чюльбергом не подписывался.
Уж не воображаешь ли ты, будто нам очень нужна твоя дерьмовая любительская мазня? – говорит этот хмырь. За это нас под суд не отдадут, не рассчитывай.
Но, говорю я, раз ты продаешь ее как Чюльберга, вряд ли она совсем уж дерьмовая. Вот продать-то я аккурат и не могу, отвечает он. Сказал ведь, они обнаружили, что это всего-навсего акрил и полное дерьмо.
Да что ты понимаешь в искусстве?! – говорю я. Обман и есть обман. Хоть у Чюльберга, хоть у меня.
– Стало быть, – перебил Стиг и задумчиво поскреб затылок (волосы напрочь забиты пылью, а он и не заметил), – ты имеешь в виду, что загремел в кутузку за подделку произведений искусства.
– Отнюдь. Черт, в этом доме даже кофе нету. А ведь дядя в гости заглянул, и вообще.
– Из-за меня беспокоиться не стоит. Я же только хотел помочь твоей жене и детишкам войти в квартиру. Пора к работе вернуться. А то приятель, которому я пособляю, тревожиться начнет.
– За подделки нынче в тюрьму не сажают. Нет, дело в том, что эти хмыри вздумали забрать у меня машину. А я ни в какую. Моя машина, говорю, и все тут. Тогда они посылают сюда за машиной крутых парней. Здоровых таких бугаев, которых нынче нанимают выколачивать долги. Они даже не вскрывали машину и с зажиганием не химичили. Зацепили ее тросом и увезли. Только зря они так поступили. Машина – единственное, что у меня осталось от этих трех лет артистической деятельности. Я гордился ею. Она была настоящая, без обмана.
– И что же ты сделал?
– Поспрошал у торговцев подержанными автомобилями, и в конце концов один навел-таки меня на след. Откуда-то он знал, кому они продали мою машину. Ну я и отправился к этому деятелю – дом у него был в Эншеде, – гляжу, точно, мой «мерседес». Новые номера и все такое, а замок старый. Отпираю дверцу, сажусь за руль, прямо посреди гаражной дорожки, и даю задний ход, домой собираюсь. И тут этот хмырь заступает мне дорогу.
– Вон как.
– К сожалению, пришлось его толкануть багажником. Подпортил я ему здоровьишко, что да, то да.
– Ты прямо оборзел. Он-то чем виноват?
– Ничем. А на дороге стоял. Вот и охромел малость. А я угодил в тюрьму. За нанесение тяжких увечий.
– Ну ты даешь. Аккурат как Сталин или Гитлер какой. Давишь всех, кто на дороге у тебя стоит.
– Ты меня с ними не равняй. Сталин с Гитлером тут вовсе ни при чем. Я свои права защищал.
– Свои права?
Щепка, может, и продолжил бы разговор, но на него навалилась неимоверная усталость. И в груди как-то нехорошо покалывало. Сейчас ему хотелось только одного: потихоньку, не спеша вернуться к Торстену и попросить, чтобы тот отвез его домой. Может, просто переусердствовал, помогая Торстену на этой чудной стройке? Он пошел к двери, а по пути не удержался и заглянул на кухню. Сейя, жена Аффе, кормила мальчонку сухариками, размоченными в молоке. Малыш, видать, здорово проголодался, потому что ел с большим аппетитом.