Текст книги "Патологоанатом"
Автор книги: Лариса Сегида
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Перетащить из коммуналки все вещи, так же как и книги из большой домашней библиотеки, не представлялось возможным. Его новая комнатка занимала не более шести квадратных метров, а свободных дополнительных помещений в морге не было. Приходилось раз в неделю совершать неприятное дневное путешествие в святое место его прошлого, ныне загаженное инородными существами.
Отец патологоанатома собирал библиотеку всю свою сознательную жизнь. Он нырял в букинистическую бездну на родине и за рубежом, выискивая, вынюхивая, высматривая то, что интересовало его пытливый ум: уникальные личности с собственной картиной мира, независимо от их профессии, будь то математика, физика, философия, литература, медицина, теософия, политика или военное дело. Отец выстраивал свою систему мироздания через свое познание предшествовавшего ему опыта человеческой мысли. Такая глобальная задача так и похоронила его искания между страниц сотен не прочтенных, но приобретенных им томов. Патологоанатом не отдал себя в лапы книгомании, поставил точку в приобретении и бесконечном поиске новых экземпляров. Он решил прочесть хотя бы то, что уже было накоплено его отцом, правда, сомневался в достаточности отпущенного ему жизнью времени для столь благой задачи. В свободные часы он чинно и не без удовольствия погружался в сложные и запутанные мысли иных интеллектов. Здесь, в тиши морга, ему никто не мешал наслаждаться чтением.
Когда он уставал, а буквы лепили чушь в его сознании, он позволял себе нарушить молчание мертвых и впускал музыку в их храм. Его пленки и пластинки содержались в идеальном порядке, как и вся его жизнь. Никаких жирных пятен, трещин на коробочках, мятых, засаленных конвертов. В его коллекции жила часть его непонятной души. Он хранил и пестовал ее так же бережно, как когда-то взращивал семена любви в своем сердце. Он всегда знал, что будет слушать в данный момент, когда его посещало желание открыться музыке, никогда не смешивал исполнителей, общался лишь с одним, как прихожанин со священником в исповедальной беседе. Не понятно только, кто исповедовался: он перед музыкой или она перед ним. Он слушал час, иногда два, порой и всю ночь. Всегда лежа и с закрытыми глазами. Когда из комнатки патологоанатома раздавалась музыка, даже если это случалось днем, никто не нарушал его одиночество своим вторжением. Сослуживцы терпеливо ждали нужной им паузы. Они уважали мэтра за его профессиональные и человеческие качества, не лезли в его странный внутренний мир. Патологоанатом же, как человек тактичный и воспитанный, старался не злоупотреблять терпением коллег и предавался любимому занятию чаще всего вечерами и ночами, когда его молчаливые подопечные исправно исполняли роль благодарных слушателей, потому как наслаждение музыкой было для них последней радостью, какую дарил им человек в оставшиеся два-три дня присутствия среди мира живых.
Когда по городу поползли слухи, что патологоанатом сделал морг местом своего постоянного обитания, его персона перешла в разряд одиозных. О его ненормальности и психической сдвинутости заговорили открыто, иные перекрещивались при встрече с ним или лопотали ему вслед шипящие проклятия, правда, чуть слышно, боясь гнева господнего или дьявольского. Народ даже придумал ему кличку «извозчик», веруя в то, что он назначен темными силами отбирать несчастных и раньше положенного срока отправлять их в мир иной. Его темный облик различали за версту. Люди боялись его взгляда, черного взгляда, они прозвали его «поцелуй смерти», хотя на самом деле глаза патологоанатома имели светлый песочно-зеленый цвет.
Он любил людей, смеялся над их наивными предрассудками и, как мог, оберегал их от встреч с собою. Его соседское семейство насыпало вдоль порога входной двери и двери в его комнату в коммуналке сантиметровую дорожку соли, натерло наличники парафином, в углы косяков воткнуло булавки и всю квартиру обвешало иконами, крестами и лампадами, обратив свое логово в вульгарное подобие сельской церквушки. Раз в неделю сразу после ухода патологоанатома с котомкой чистого белья и книг квартиру посещала крупная, раскрашенная как «баба на чайнике» матрона, колдунья местного значения, размахивала по сторонам пухлыми пальцами, которые, казалось, вот-вот оторвутся от ладони из-за перетяжки золотыми кольцами, пучила густо намазанные зеленью, синевой и перламутром глаза, шлепала в экстазном шепоте малиновыми губами, вытягивала шею вперед, подобно змее, поплевывала на порченую дверь бывшей детской комнаты патологоанатома, потом втягивала шею назад, от этого второй подбородок удваивал в размерах и без того пышную из-за начеса голову жрицы. Семейство успокаивалось на неделю до следующего визита «извозчика».
ГЛАВА 5
На стальном столике рядом с извлеченными из тела органами с точностью аккуратиста были разложены в определенном порядке, как приборы в дорогом ресторане, патологоанатомические инструменты. Любимый медбрат патологоанатома работал через день. Другой, его сменщик, мог позволить себе небрежность, некую вольность, несоблюдение технологической последовательности в процессе вскрытия и подготовки рабочего места врача, за что и был выдворен из хирургии, несмотря на связи и приличный опыт по части анестезии. Патологоанатом не любил, даже брезговал приступать к работе после рук того медбрата.
В этот раз все было в порядке. Тело не забрызгано кровью, извлеченные органы хорошо просматривались, сердце и почки лежали отдельно в стороне, пять инструментов – в привычном для него расположении: пинцет лапчатый, ножницы, большой и малый ампутационные ножи, скальпель, тут же баночка для кусочков внутренних органов и их дальнейшего гистологического анализа.
Явная простота внутренних механизмов высшего земного разумного существа все же сохраняла для патологоанатома тайну. Тайну месторасположения в человеческом теле, мало чем отличающемся от тела животного, особенно млекопитающего животного, его уникального «я». Один из героев Романа Поланского так рассуждал о точке нахождения его «я»: «Если мне отрежут руку, я могу сказать, что это я и моя рука, если отрежут обе ноги, я тоже скажу, что это я и мои ноги, но если отрежут голову?» Где тогда будет это загадочное «я»? В сердце, отчлененном от головы, или в голове, отчлененной от сердца?
Патологоанатом наблюдал небольшую разницу в размерах и цветовых оттенках внутренних органов различных людей, вернее, трупов, в зависимости от их физического развития и болезней. Но вот духовное развитие почему-то никак не отражалось на тех почти одинаковых полотнах, что представали его профессиональному взгляду. Он давно понял, что место обитания «я», его большая или малая келья, неосязаемо, невидимо и недоступно ни одному живущему, даже проникающему в человеческое тело с помощью скальпеля. Будучи молодым, ему очень хотелось получить такую привилегию как доступ к человеческой тайне. Но к сорока годам своей изломанной судьбы он признался самому себе, что больше десяти лет обманывал свою больную душу ради придания смысла всему происходящему вокруг него. Тайны уже нет в телах, что попадают к нему на патологоанатомический мраморный стол с желобками по обе стороны для стока остатков крови, слизи, пищи, мочи, кала, всего, что имеет отношение к материи тела. В землю уйдет дом, в котором жила та самая тайна, которую уносит с собой душа неизвестно куда в одно мгновение, в момент одноразовой для человеческого тела, короткой пересменки жизни и смерти.
Близкие, родные, любимые плачут о потерях близких, родных, любимых, а в сердце патологоанатома покойники никогда не вызывали жалости и слез, потому что Некто, выше, сильнее, могущественнее его, смертного, доверил его профессиональным рукам только тело, мертвое, относительно одинаковое, пустое, свободное от тайны, что когда-то делала это тело живым, уникальным, наполненным любовью, мыслями, чувствами, сумасшедшими желаниями и волей. Раньше безрадостность его работы, ее приближенность к смерти скрашивалась для него осознанием собственной избранности и исключительности. Он считал себя паромщиком на реке, разделяющей живое и мертвое. Тогда же паром представлялся ему особой лабораторией, где все неизвестное обращалось в явь. Сейчас же он горько осознал, что все тринадцать лет служил лишь стрелочником, извозчиком, старьевщиком. Этот великий Некто оставил его епархии лишь шелуху, ошметки, как Василиса Прекрасная дураку Ивану лягушачью шкуру. Он – всего-навсего народный слуга, призванный живым людом совершать над телом предпоследний обряд, а никакой не ставленник Высших сил для подготовки и передачи почивших в их ведение. Все оказалось тривиальнее.
Такие мысли раньше мучили патологоанатома и мешали работать. Кому как ни ему проповедовать материализм до конца своих дней? Внутри вскрытого тела действительно ничего не говорит о присутствии в нем некогда идеальной, духовной силы, которая должна была бы как-то влиять на тело, взаимодействовать с ним, оставлять следы своего пребывания, видоизменять его в лучшую или худшую сторону в зависимости от качеств самого духа. Он поставил уже не одну тысячу окончательных диагнозов. Нынешний оказался точно таким же. Вот трахея, к ней прикреплены сосудами, волокнами легкие, желудок, селезенка, печень, кишечник, органы половой системы. Можно взять за верхушку трахеи, покрутить как флагом, и ни один элемент механизма не оторвется – так все прочно соединено между собой и не допускает никаких пустот, полостей для вмешательства иной субстанции.
Патологоанатом малым ампутационным ножом сделал небольшие срезы со всех органов, сложил их в одну стеклянную банку и принялся за исследование отдельно лежащих сердца и почек. Правда, необходимости в этом не было, как и в том, чтобы вскрывать черепную коробку. Его клиент был молод, еще здоров, правда, с легким воспалением стенок желудка, а простился с жизнью в результате аспирации – попадания рвотных масс во время алкогольного опьянения в легкие, что и вызвало удушение. «Прямо, как Бонзо», – патологоанатом вздрогнул при этой мысли. Наверное, он бы смог спасти того великого парня, если бы в тот критический момент оказался рядом с ним. Полостной разрез горла наверняка бы сохранил ему жизнь и предотвратил бы преждевременное крушение «свинцового дирижабля». И этот лежащий сейчас перед ним парень тоже оказался в окружении недоумков. Люди в общей массе своей несведущи в элементарных правилах спасения жизни. Их, клиентов патологоанатома, могло быть много меньше, не будь люди столь темны в отношении элементарной техники оказания первой помощи.
Из дальних отсеков, где располагалась приемная и холодильные камеры, донесся шум. Значит, привезли новеньких, «сынка» или «дочку», как их цинично называли меж собой медбратья, любители черного юмора. Среди ночи, как правило, привозили жертв улиц или автокатастроф. Патологоанатом тяжелее всего привыкал к этой категории мертвых, потому что основную их часть составляли дети и молодые. Пожилые реже позволяют себе лихачить на больших скоростях или гулять среди таинств и ароматов тьмы. Он давно отучился реагировать на любую смерть, но видеть гладкое, розовое, крепкое, стройное тело на мраморном столе до сих пор было ему невмоготу. Если рабочие столы патологоанатома оказывались свободными, несчастные могли попасть в основное диагностическое помещение сразу, минуя накопитель. Но даже в этом случае медбрат приступал к процессу вскрытия не раньше трех часов после наступления смерти клиента. Тело должно остыть. Патологоанатом встречался в своей практике с нетерпимыми медбратьями, когда погружение в чужую, еще теплую плоть приводило тех в состояние экстаза. Но такие люди не задерживались рядом с ним. Патологоанатом не любил крайностей психики и пресекал их воздействие на выработанный годами порядок его заведения.
Крайние столы под условными номерами «2» и «3» были свободны. Последний и единственный за нынешнюю ночь труп уже подвергся обследованию и ожидал восстановления своего пристойного внешнего вида. Обычно «упаковкой» занимался медбрат. Но ночная работа входила в его обязанности лишь в исключительных, в основном судебных случаях. Это же вскрытие ничем не отличалось от рядовых и совершалось в неурочные часы по прихоти самого патологоанатома. Потому и приданием телу божьего вида займется он сам.
Он вернул органы на места, в горло через трахею вставил тканый кляп, чтобы ни капли мертвой жидкости не вытекло из нутра через рот наружу, дабы не пугать родственников и близких, вставил грудную клетку, соединил края кожи и быстрыми, умелыми стежками, как заправский портной, сшил обычной суровой ниткой, а не кетгутом, что является привилегией живых, наверное, самую длинную полостную рану в человеческом теле. Тело переложил на каталку, обмыл из шланга мраморный стол, стальной столик и инструменты и повез своего бездыханного пациента в холодильное отделение, откуда уже как полчаса доносились глухое шарканье шагов ночной дежурной в войлочных чунях, унылый, будто плачущий, скрип носилок, неоднократное хлопанье дверью в приемной и недовольное клацанье запираемых замков.
Патологоанатом толкнул изголовьем каталки дверь в холодильный отсек. Там никого не было. Жизнь бродила лишь в следующей комнате приемника-накопителя. Он окликнул дежурную, чтобы справиться о причине шума. Ему ответила только тишина, а через несколько секунд – сдавленное платком сморкание и частый хриплый кашель. Ох, женщины. Опять эти соленые ручьи жалости и сострадания. Медсестра уже больше десяти лет неизменно работала в ночные смены, спасаясь от домашнего одиночества и холодной вдовьей постели. По паспорту ей не было еще сорока, а выглядела она на все пятьдесят с хвостиком. Ежедневные пачка сигарет и двести граммов коньяка, бездетность и ранняя потеря любимого мужа сделали свое неблаговидное дело. Дороги морщин, переплетенные, как на европейской карте, оставили живыми только бесцветные от выплаканных слез глаза на землистом, одутловатом лице. Маленькая, угловатая, сухая, как коряга, она скрывалась в морге от мира живых, потому что личное горе давно лишило ее этой самой жизни. Ее несчастье, о котором кричала и выла каждая клеточка ее тела, было слишком тягостно окружающим, а ей стала невыносима их суетливая, полная недоступных ей бытовых радостей жизнь.
Поначалу ее жалели, сочувствовали, лицемерно выражали соболезнование ее раненой душе, позже корили за ежедневное принятие алкоголя и полусознательное состояние во время работы, а спустя два года после гибели ее мужа общественный нарыв прорвался, и из него потек зловонный гной осуждения и проклятий в адрес маленькой, грязной пьяницы. Она мечтала об уединении, но монастырь лишил бы ее таких пристрастий, как табак и коньяк. А ломать и переделывать себя ей не хотелось вовсе. В детской больнице ей, врачу-реаниматологу, запретили работать по причине алкогольного разложения ее некогда сильной, способной и подающей большие надежды личности, но больничный воздух стал необходимым элементом ее дыхания, она обожала свою работу, но не могла устоять перед горем, что давило ее психику, словно катком для укладки асфальта. Тогда она избрала морг местом своего добровольного заточения. Здесь ее так называемая общественная аморальность в виде бесконечного пьянства никому не мешала, ни живым, ни мертвым. Коньяк уже давно сменил кровь в ее венах и артериях, но это ничуть не вредило ее умению справляться с небольшим кругом ночных обязанностей. Морг, конечно, бередил ее старые раны, она молча плакала всякий раз, принимая нового усопшего или погибшего, но слезы по чужому горю, как ни странно, облегчали ее собственное, она поневоле становилась сопричастной чьей-то беде, и своя уменьшалась в размерах и меркла перед костром чужой боли.
Она любила патологоанатома за его добрый нрав, чуткость, внимательность, удивительное спокойствие и уравновешенность, но любила не как женщина, а как сестра или мать. Она ничего не готовила, питалась только блюдами из больничной столовой, но всегда заботливо покупала на ночь порцию второго для него, своего шефа. Злые языки говаривали о ночных сексуальных оргиях этой отшельнической, безумной, странноватой парочки, подростки пугали друг друга страшилками о плясках смерти и любви, что, якобы, сотрясают морг в часы тьмы под заунывный, еле слышимый вой трупов. Сплетен ходило по городу предостаточно.
ГЛАВА 6
На этот раз медсестра плакала горше обычного. Значит, действительно привезли дитя. Патологоанатом осторожно надавил на ручку двери в приемное помещение морга и бесшумно вошел в его полумрак, чтобы не нарушить грубым вторжением страдание своей коллеги. Он видел только ее острую, сгорбленную спину, дрожащую в мелкой, безудержной истерике перманентного горя. Красной обветренной рукой с маленькими, короткими, как у куклы, пальчиками она гладила белый лоб вновь прибывшего на три дня постояльца морга. Медсестра что-то шептала и тихонько скулила. Ее сухие ноги-палочки утопали в безразмерных войлочных чунях, сделанных из валенок, которые она не снимала ни зимой, ни летом. Патологоанатом привык за многие годы сотрудничества к ее причитаниям, чистым и искренним, чего нельзя было сказать о слезных концертах, что порой устраивали перед ним родственники мертвецов и от которых за версту веяло фальшью.
Дежурная почувствовала присутствие патологоанатома. Работа в тиши морга развила в каждом из них особый звериный слух и чутье. Она повернула к нему опухшее багровое лицо, похожее сейчас на переспевшую водянистую, с крапинками плесени клубнику, еще больше перекосила его гримасой гopя и пошла к нему маленькими шагами, протягивая безвольные руки-плети. Он уже знал весь сценарий, сгреб в охапку совершенно непривлекательную внешне женщину, которую, казалось, беды и несчастья полюбили навсегда. Ей нужны были эти пять минут тепла, его пульса, его непонятной, замкнутой жизни, которые всякий раз возвращали ее в состояние покоя. Патологоанатом обнимал мокрый, соленый комок, что едва доставал ему до груди и пытался разглядеть поверх головы дежурной очередную жертву смерти.
Милое создание юного, цветущего возраста покоилось на носилках. Темно-каштановые волосы, еще не успевшие побывать в ядовитых челюстях перекиси, вздернутый озорной носик с полем веснушек, немного капризные пухлые губки, надутые детским здоровьем щеки, три сережки в левом, смешно оттопыренном ушке – все еще кричало о диком желании жить, жить и жить. Как часто ему хотелось убедиться в том, что это всего лишь ошибка и странный, с неуловимым дыханием сон. Ведь встречались такие случаи, но почему-то всегда их счастливыми избранниками были алкоголики и бомжи, а не чистенькие, ухоженные, домашние любимые детки. Что выкинуло русалочку на ненавистный ему мертвый берег? Что лишило ее самого драгоценного права – права на жизнь? Никаких следов крови, грязи, насилия, никаких пока следов смерти. Пока. Она просто спала, еще розовая, еще славная, еще милая, еще чувственная, как срезанная роза в первые часы своего умирания в вазе.
Медсестра шумно высморкалась в серый скомканный бинт.
– Я не стала беспокоить вас, думала, спите. Милиции сказала, что нет вас. Сама расписалась в получении девочки.
Она вновь завыла и спрятала лицо в складках его халата, будто пытаясь скрыться в его добром теле от жизненного ада и божьей несправедливости. Патологоанатом молчал, она сама все расскажет, надо только набраться терпения. Печальные истории его подопечных не были его увлечением. Он никогда не пытался знать больше, чем ведали о том сухие буквы документов. Иначе психика не выдержит. Он давал волю только редким рассказам этой медсестры, когда она пребывала в таком состоянии и нуждалась в нем, как в священнике. Сейчас она что-то бубнила, но он разбирал лишь отдельные слова: девочка… шестнадцать… машина… корова… позвонок… .
Патологоанатом гладил ее торчащие жесткие волосы. Всхлипы уменьшались. Последняя волна дрожи пробежала по ее телу, и все оно обмякло и прилипло к его халату. Сейчас она попросит сигарету и обретет профессиональное состояние кажущегося безразличия. Так и случилось.
– Пойдем, покурим, – она подняла на него затуманенные, почти слепые от слез глаза, не боясь испугать его своей некрасивостью. Она любила патологоанатома за то, что он видел в ней человека и охотно общался с ее пропойной душой.
Они вышли в сырой воздух ночи. Шел дождь, а он даже не слышал его дроби. Так бывало часто, когда рыдания медсестры парализовали его чувства. Горький вкус дыма медленно возвращал его в реальность. Он вспомнил, что не курил больше двух часов. Легкие, изголодавшиеся по никотину, жадно всасывали отравленный сигаретными смолами и ночными заводскими выбросами воздух. Еще несколько затяжек, и он придет в норму.
С козырька подъезда вода свисала серым дырявым шелком. В трех метрах от его ног мокла та самая, лишняя, обиженная человеческим невниманием мраморная плита, так и не сослужившая свою службу из-за малых размеров городского морга. «Наверное, надо выгравировать на ней мое имя и дату рождения, чтобы уж точно досталась мне, – подумал патологоанатом. – А вторую дату оставить открытой. Да и кому вообще нужны наши даты, разве что для пересудов и сплетен живых, кои, быть может, первые десять лет еще и будут помнить о тебе».
Как-то смущенно забулькала жидкость, и запахло коньяком. Медсестра знала, что патологоанатом давно не пьет, по крайней мере, при ней этого не случалось никогда. Она слышала, что далекое, очень далекое прошлое топило его в мутных реках алкоголя, но ничего подобного не замечала за ним все десять лет сотрудничества, поэтому никогда не предлагала составить ей компанию, но без стеснения употребляла ежедневные двести граммов коньяка, который носила в грудном кармане халата в военной фляжке.
Коньячок пролетел в горло медсестры, и она вся в миг приободрилась, встрепенулась, как проснувшаяся собака, кривая улыбка слегка оживила ее раскисшую мину. Содержимое двух крошечных двадцатиграммовых серебряных рюмочек, кои она опрокинула подряд, уже грели ее проспиртованную утробу.
– Как там у вурдалаков – «кровь есть жизнь»? Для меня так это – коньячок, выпил чуток – и снова бодрок! Я знаю, девки, сестренки наши, в больнице спирт попивают, почти неразбавленный. Я ж до гибели мужа капли в рот не брала. Они мне все: «Лизавета Никитична, миленькая, примите капельку, легче станет», – это когда в моей реанимационной новорожденный какой-нибудь помирал. Выхаживаю его, недоношенного, шестимесячного, неделю, другую, месяц, два, три, а он, родименький, когда ему уже человечком пора становиться нормальным, почти в девять месяцев, а то и в год помирает. Ой, больно как на душе становилось! Я еще рюмочку, не возражаете?
Она виновато глянула на любимого коллегу. Он понимал ее забытую всеми душу, никогда не корил, не ругал, не кричал, и она, в свою очередь, старалась оберегать его от служебных неприятностей, частенько принимала огонь на себя, на свое трухлявое, как перезревший гриб, тельце. От скольких только бестактных, безобразных атак родственников умерших она его уберегла!
– Рюмочки эти серебряные моим покойным родителям на серебряную свадьбу подарили (патологоанатом слушал эту историю не в первый раз). Они так любили друг друга, как даже в самых красивых фильмах показать не могут. Мамочка когда моя умерла от закупорки вен и инсульта, так папочка каждый день на могилку к ней ходил, брал с собой бутылочку и эти две рюмочки, для себя и для мамочки. Там бутылочку и распивал, то за себя, то за нее выпьет. Так я его там и нашла, на маминой могилке. Так и уснул навечно, обнимая земельку сырую, что покрыла ее, мамочку мою. Три месяца всего прожил без нее. А я, видите, уже пятнадцать лет живу без муженька моего любимого, пью каждый день, а все не забирают меня на небеса силы Всевышние. Почему так? Не знаете? Ведь вы же больше всех живых про них, силы те, знаете?
Патологоанатом молчал. Ему не хотелось выцеживать ни слова. Он курил уже третью сигарету, а желаемое внутреннее облегчение не наступало. Детки, молодые – это его вечная боль. С нею он не мог справиться, она только затихала на время, но не дарила столь нужного ему профессионального безразличия и безучастности.
Дежурная снова наполнила до краев обе рюмочки.
– Я их так и таскаю с собой, мамочкину рюмочку и папочкину рюмочку. И пью из них: то за мамочкину память, то за папочкину. Они такие хорошие у меня были, как луна и солнышко, светили всем и днем, и ночью. А я вот, сморчок вонючий, только брезгливость во всех вызываю, хотя никому, окромя самой себя, зла-то не делаю.
Она со свистом сплюнула.
– Ну и что, что пью. На свои же денежки, в свою же глоточку лью отраву горькую, к своей же смертушке топаю. Что ж чужие-то так волнуются? Вы вот не волнуетесь, вас и ценю за это. Молчите? Ну, молчите. Попостится душенька в молчании и успокоится.
Она опрокинула обе рюмочки в черную щель на лице. Зажмурила глаза так сильно, что меж коротких и редких, как лапки паучка, ресниц выкатились на малиновые щеки прозрачные горошины. Патологоанатом следил за ее мимикой, и она не вызывала в нем брезгливости или уничижительной жалости к этой багровой развалине, напоминающей больше не женщину, когда-то блиставшую на общественном и медицинском поприще, а одинокую полу-сгнившую свеклу, позабытую крестьянином на холодной осенней земле.
Она похлопала, будто кукла, слипшимися от слезной соли ресницами и попыталась сосредоточить мутный, уже слегка пьяный взгляд на проницательных, колючих песчаных зрачках своего шефа. Но ничего не получалось. Ясность очертаний окружающих ее предметов заливали дождь и слезы. Это были алкогольные слезы. Они не имели отношения к ее душевному расположению в настоящий момент, а всегда выскакивали на поверхность после половины выпитой дневной нормы коньяка. Внутрь ее чрева ушла уже шестая двадцатиграммовая рюмочка, а взамен ее на свет божий выходила влага иного сорта.
– Знаете ли, читала я у греков древних, что душа, Психея, будучи беременной от возлюбленного своего Авгура, получила приказ богов молчать до родов, иначе, если заговорит о беременности своей с кем-либо, ребеночек родится мертвым. Молчание же вознаградит ее дитя божественностью. И он будет богом. Так оно тогда и вышло. Психея молчала весь срок, и дитя родилось здоровеньким и божественным. Следовательно, только в молчании дух человеческий возносится к сферам божественным. Вот вы часто молчите, значит, много больше простых смертных болтунов видите, чувствуете, слышите, понимаете. Молчание, оно ведь либо от тупости и скудоумия, либо от прозрения божественного. Вам, я думаю, дано последнее. А я где-то посередине барахтаюсь. Болтаю без умолку, каркаю, как ворона на железнодорожной станции: поезда воют без конца, и она им вторит. Вы когда-нибудь слышали звуковую какофонию железнодорожной станции? В ней магии поболе, нежели у Вагнера или Шёнберга. Помните, как там у Шёнберга, та-та-та-а-а-а-там-та-там-та-та-а-а-а?
Патологоанатом за много лет совместной службы привык к ее философическим излияниям. Она много читала ранее, не расставалась с книгой и по сей день. Сотни имен, событий, дат, теорий жили в ее душе и ее пьяненьких рассказах. На трезвую голову она, как правило, молчала, что тоже, следуя теории древних, могло говорить о ее особенности, что отличала ее от массы пустомель. В минуты ораторства морщины на ее печеном лице разглаживались, в глазах мелькал бесовской огонек, спрессованный бедами позвоночник вытягивался, из-за чего ее ощипанная воробьиная головка гордо вскидывалась вверх, к небесам, где летали ее мечты, ее сны, ее фантазии. В первые годы сотрудничества, они частенько спорили, обсуждали ночами до рассвета прочитанное, увиденное, услышанное, могли молчать, наслаждаясь музыкой или звуками темноты, их души не были родственны, но и внутренние миры не раздражали друг друга, а, дополняя, раздвигали их чувственное и интеллектуальное пространства. Но со временем их общение свелось к шоу одного актера, за логикой выступлений которого с каждым днем становилось уследить все сложнее. Ежедневный алкоголь в виде двухсот граммов коньяка совершал свое медленное, разрушительное действие, что сказывалось все явнее как на внешности дежурной, так и на ее психике и мыслительных способностях, поначалу превратившихся в свежий винегрет, который позднее стали навещать бактерии брожения и порчи. Из достойного интеллектуального партнера патологоанатома она стала превращаться в старую больную собаку, способную лишь радовать хозяина своей бесконечной преданностью. Когда-то первые симптомы ее алкогольной деградации испугали его, он пытался встряхнуть ее, возродить в ней, как в сухофрукте, что ошпаривают кипятком, аромат жизни. Но она лишь смущенно улыбалась и продолжала колдовать над двумя серебряными рюмочками своих умерших родителей. Теперь он наблюдал за ее психическим разложением будто издалека, оно уже не беспокоило его с прежней силой, он смирился с потерей своего последнего друга. И в этот раз он молчал, не вслушиваясь в хитросплетения ее сознания. Он думал о девочке, что ожидала его патологоанатомического вмешательства на холодной металлической каталке.
– Я бы дала ей тринадцать, как Джульетте, – ночная тема вернулась к речам Елизаветы Никитичны. – А по бумагам шестнадцать. Миниатюрная какая-то, совсем не акселерационная. Личико, как у куколки фарфоровой. Чистенькое, беленькое, щечки блестят, губки, будто клубничку только ели.
Дежурная тяжело вздохнула. Рыдания уже не имели смысла среди непрекращающихся дождевых потоков.
– Нет, я не буду плакать. Пусть небо за девочку поплачет, вдоволь… Родители ее за городом, ничего еще не знают. А мы вот знаем… Водитель-то жив, и машина цела. Ей нужно было в город, на день рождения к другу. Автобус не дождалась, поймала попутку. И зачем ту корову на шоссе понесло? Водитель-то сориентировался, затормозил очень резко. А девочку от толчка так сильно дернуло, что позвоночек шейный и переломило… надо же… маленькая косточка – и все… потому и чистенькая она такая, без крови и ран… как живая.
Патологоанатом ждал этого короткого рассказа, беспрестанно наполняя легкие никотином. Сейчас картина была ему ясна. Приступать к вскрытию он не мог – не прошло еще достаточно времени для остывания тела – да и совсем не хотелось. Пусть душа девочки насладится последними часами близости с красивым, юным телом. Нарушать целостность таких оболочек ему всегда казалось кощунственным. Если в морге работали студенты-практиканты, он перепоручал им молодые женские или детские тела либо проводил анатомическое исследование только в дневные часы, когда вокруг сновал медбрат и отвлекал его от тягостных мыслей.