355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лариса Бау » Нас там нет » Текст книги (страница 8)
Нас там нет
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 04:18

Текст книги "Нас там нет"


Автор книги: Лариса Бау



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)

Завуч была в курсе, советовала, как присматриваться. Брониславе подвыщипали брови в учительской.

Наконец наступил долгожданный день. Девушки сидели за круглым столом, заранее давились от смеха, но внутри, конечно, резвился бесенком маленький трепетный интерес…

В понедельник в учительской стояло радостное щебетанье: женихи понравились, одна была проблема: как их, близнецов, различить. Бронислава и Лариска, потеряв всякое приличие, толкались, хихикали: я своего крестиком отмечу, ТАМ! А потом меняться будем…

Училки краснели, физрук ржал.

Женихались недолго, и в один прекрасный день Бронислава и Лариса в одинаковых белых туфлях под руки с близнецами потопали в загс.

Отец Брониславы острил в мужской компании: эх, еврей пошел нестрогий, так бы Бронькиного обрезать, а Ларискин целый останется. Уж тут не перепутаешь!

* * *

Всегда хочется умилять сердце, несмотря на многое происходящее. Вот еще одна счастливая сущая правда.

В детском саду тогда мальчиков заставляли надевать чулки с резинками под короткие штанишки.

Само по себе отвратное зрелище, а на Илюше это было смешно. Чулки были длинны ему, свисали, скапливались гармошкой, мешали двигаться. Илюша Гринберг вообще неуклюжий был, воспитательницы жалели. Лишнюю ложку каши положат – такой худющий.

Казалось, только его собственная бабушка не жалела Илюшу: скорей, скорей, шмендрик, [7]7
  Шмендрик – придурок, неуклюжий ( идиш).


[Закрыть]
торопила, шлепала. Илюша застывал на месте, глаза в землю. То ли от упрямства, то ли от отчаяния. Она подталкивала, тянула, так они доплетались до детского сада, и она облегченно сдавала его на руки воспитательницам. Потом его так же тянули в музыкальную школу, сначала со скрипкой-четвертинкой, потом с виолончелью, а потом бабушка умерла, и он честно стал ходить один.

В школе его не били, в друзья тоже не брали. Хотя учитель предрекал ему будущее Эйнштейна, Илюша пошел в скромный Ташкентский ирригационный институт. Мама сказала: чем скромней, тем спокойней, и диплом получишь, и не загремишь куда не следует.

В институте он стал пошаливать: на хлопке [8]8
  На хлопке – студентов посылали собирать хлопок, как в России на картошку.


[Закрыть]
курил анашу, выпивал, но в меру, не хотел огорчать родителей.

С четвертого курса его стали отправлять в Киев к родственникам, у тех было полно невест. Сначала ездил нехотя, потом привык, даже сам рвался. И вот в один прекрасный день он явился с невестой: большой беременной украинкой из Киевской области. Откуда он ее взял? Как утаился от родственников?

– Та он в нас кажно лето був, та не хвылюйтеся, татко не дывыться, хто жид. В мене уси партийни, – успокаивала родителей украинка.

Бегала по дому большим громким ангелом: «Та сидить, мамо, я ж принесу!» – пока старушка повернется, уже и тарелки на столе.

В доме завелись галушки, сало от родственников, крестили младенчика, потом второго. Потом повели обоих на скрипках учить.

– Малого на украинке оженю, другова – на жидивке. Шоб справедливо. А этот сам буде думать, – говорила украинка, поглаживая живот, – этот вертучий шмендрик, уже норов показуэ.

* * *

Наталья Тимофеевна была немолодая соседка.

Где-то она работала, приходила в шесть вечера домой, в авоське – хлеб, редиска, пара огурцов, папиросы, никуда не ходила больше, ни семьи, ни родных, ни застолий с друзьями.

Она развлекала приметами свою пустую жизнь, идет по двору: ой, ветку задела справа, на камешек наступила – значит, деньги найду! Она сообщала эту новость всем: детям, которые отвечали тупым молчанием, старухам на лавочке, которые злобничали ей вслед («да, найдешь, в подоле принесешь»), мужским соседям, которые понимающе ухмылялись.

Вечерами пару раз в неделю она наряжалась цыганкой в цветные платки и ожерелья, садилась у окна своей комнаты на первом этаже, курила и негромко напевала многозначительные слова. Ну такие зазывательные, как те, которые Илья Муромец на камне прочитал: налево пойдешь, направо пойдешь… В эти дни она предсказывала будущее за деньги.

Ходили к ней чужие. Такая заходила во двор, осматривалась, искала подъезд, не решаясь спросить. По ее тревожному лицу можно было угадать, зачем пришла.

– Вам, тетенька, насчет судьбы? В пятый подъезд, там на первом этаже слева квартира.

Даже моя бабушка ходила к ней пару раз ознакомиться насчет будущего в жизни. «Поддержать коммерцию» – было ее любимое выражение (она покупала ненужные гвозди у нищих на базаре, ворованные цветы у мальчишек). Потом докладывала дедушке: «Друг мой, пойдете на базар, под ноги смотрите, на углу палкой в пыли пошебуршите, вас там деньги ждут!» Старалась не смеяться, но все равно прыскала и отворачивалась.

Предсказания Натальи Тимофеевны были насчет денег, пауков, любви и болезней. Соседка сверху ее не любила, свешивалась с балкона и орала, что фининспектора позовет на ее шашни. Но ее стыдили: не тронь убогую.

Мы собирались под ее окнами, изредка потешаясь: Натимофенна, когда деньги найду?

Соседки гоняли нас. Танина мама запрещала дотрагиваться до нее, заразит чем-нибудь.

Очень хотелось побывать у нее дома, но даже ее коммунальная соседка, строгая чертежница, и ее безмолвный муж не заходили к ней в комнату. Говорили, что у нее много странных вещиц, стеклянный шар, карты со змеями. Говорили, что она колдунья, но никто не верил, ее тайны не были грозными и всесильными, так, болтовня, вещицы с барахолки.

Но было странное ожидание связано с ней, что-то должно было произойти, волшебное или просто неописуемое.

Она умерла. В больнице, ничего особенного, рак. Приехал откуда-то сын, погрузил на грузовик ее узлы, круглый стол, пару стульев, матрац, связку потрепанных книжек. Даже не выкинул ничего. Ничего волшебного.

Вот так всегда обманывает детство.

* * *

Раз в месяц по воскресеньям мать приводила его в сквер, сажала на скамейку и ждала в сторонке. Когда на аллее появлялся отец, она, махнув сыну рукой, уходила. Через час снова появлялась – забрать его домой.

Свидания с отцом утомляли его: и рад, и не рад. Видно, что отец смущен, неловко пытается занять его разговором, сам мучается. Видно, что ему тяжело это необходимое свидание. Эта тяжесть передавалась мальчику, он жевал конфету, елозил ботинками по песку, поглядывал на аллею, в которой должна появиться мать.

– Ну беги, вон мама идет, – торопливо подталкивал его отец, – вот деньги, не потеряй.

Он бежал к ней с облегчением. Тараторил, как интересно было ему, выдумывал истории отцовских приключений. Отдавал деньги, и они шли на рынок.

И отец, и мать избегали говорить о разводе. Да он и не спрашивал, боялся узнать что-нибудь непоправимо страшное.

Мальчик готовился в школу, ему казалось, что он станет совсем другим, взрослым, сильным, будет приходить днем один, греть себе еду. А вечером греть матери ужин.

Так и случилось, ему стало легче. Встречая отца, он начинал рассказывать ему про свою новую жизнь, тот слушал молча, улыбался, одобрял.

А потом отец умер. Внезапно. Сын был уже большой, ему было двенадцать лет, и мать сказала прямо: умер внезапно.

– Почему? Как? Он болел? Он попал под машину?

Мать замялась:

– Ты знаешь, он, как бы это сказать, не хотел жить. Никогда не хотел.

– Самоубился?

– В общем, да, выпил много снотворного.

Когда не спалось, он пытался вспомнить, что отец говорил, – и не мог. Ни слов, ни жестов. Коричневые ботинки – да, это он помнил, отец покачивал ногой, сидя на скамейке.

Что еще? Ему хотелось удержать в памяти хоть что-нибудь.

– Да, да, у меня был отец!

* * *

У нее родился мертвый ребенок. Муж привез ее из роддома к ее родителям, оставил двести рублей на клеенке и ушел.

Через пять лет она снова вышла замуж. У нее был новый паспорт, без печатей брак-развод, никто не знал про прошлое. Родила мальчика, защитила диссертацию, купили квартиру. Она боялась его родителей, выпытывали, почему не девушка в тридцать лет.

Стала потихоньку собирать деньги: сдачу, там рубль, тут трешка. Сначала складывала в мешочек с пуговицами. Потом отнесла в сберкассу.

– Побираешься, что ли? – шутили там. – Сколько мелочи опять нанесла.

Она думала, что надо быть готовой ко всему. Если завтра придется уйти, то будет запас денег, чистое белье в чемодане. Складывала сухари, сахар, чайные пачки. На плохое завтра. Доедала до последней крошки: вдруг завтра уходить, чтобы на сытое. И мальчика кормила насильно.

Завелись мыши, прогрызли чемодан, разнесли крошки по полу. Свекровь пришла убирать, полезла под кровать посмотреть, откуда мусор, и обомлела.

Вечером сидели молча, боялись начать разговор.

Наконец муж решился, ласково начал спрашивать, почему она хлеб собирает. Двадцать лет после войны, уж хлеба-то хватает.

– А как бросишь меня? Уйдем хоть не пустые.

– Почему брошу?

Она рассказала. Договорились посоветоваться с врачом-психиатром, но частным образом, чтоб никто не узнал. От лекарств она все время хотела спать. Но сухари собирать перестала.

Когда мальчику было четырнадцать лет, он утонул.

Она ушла. Вернулась к мужу только за несколько лет до его смерти – ухаживать за ним, когда его парализовало.

* * *

Умма-апа торговала лепешками на площади без малого тридцать лет. Она выглядела сморщенной коричневой старушкой, в платке, штанах-шароварах, даже в жару носила толстую стеганую жилетку поверх бесформенного платья. Даже в холод – калоши на босу ногу. В кошелке у нее лежала облезлая кукла. Она доставала ее, баюкала, укрывала платком.

Она казалась бессмертной мумией. Осторожно улыбалась беззубым ртом, объяснялась на пальцах, редкие русские слова, да и узбекские тоже вылетали из нее случайно и напряженно.

Наша детская докторша Басова всегда останавливалась поболтать с ней. Басова ворковала на смеси русского и узбекского, поглаживая старушку по плечу, а та кивала, мычала что-то, глаза ее слезились, она норовила мягко отвести докторшину руку с деньгами, отдать бесплатно лепешки. Докторша настойчиво совала ей деньги и не брала сдачу.

Докторша Басова лечила ее и вообще всех детей в узбекской махалле и в нашем «европейском» квартале. Называла ее «кызымка», деточка. Торговка лепешками так никогда и не стала взрослой, она не могла нормально говорить, пугалась радио и машин. Когда ей было лет пятнадцать, родители выдали ее последней женой к пожилому соседу. Она играла с детьми главной жены, убирала, готовила. Продавала лепешки.

Она осталась девственницей – никому не нужна была тихая дурочка.

* * *

– Мы не будем с ней дружить, у нее мать квартиры выменивает, всё выменивает, вон у Буркановых выменяла…

– А как это, «квартиры выменивать»?

– Это плохо, папа говорит, Буркановы выменялись, потому что у них денег нет, а им ее мать дала.

– Так это хорошо, что дала? У них денег нет, она им дала, это хорошо?

– Дааа, а квартиру забрала, они теперь все в одной комнате живут. И вообще у всех денег нету, а у ней есть…

– Только у плохих деньги есть, они их украли, у бабая [9]9
  Бабай – русские дети в Ташкенте так называли узбекских стариков, обычно страшилочно: придет бабай, заберет, если будешь плеваться…


[Закрыть]
на рынке отняли, когда он спал.

– И на поезд напали, я в кино видел, награбили денег, а потом пошли выменивать…

– А моя мама часики на деньги выменяла. Жалко, они тикали так, знаешь, тихинько-тихинько…

– Все выменивают, бабушка на рынке стояла, ложки и жилетку выменяла…

– У Валерки из того дома проволочки цветные, пошли менять?

– А на что?

Про милиционеров

Милицынер, или мильцанер, как говорил Яша-маленький, Бертин брат, или милициунэр, как говорила наша взрослая соседка Кремерша, – обязательное впечатление детства.

Итак, про милиционеров.

Первый милицынер моей жизни было страшное нецелое существо – край темно-синего плаща и сапоги.

Мы тогда жили в подвале. Сидя на столе, можно было увидеть ходячие людские ноги, а если немного подтянуться в проем окна – конец улицы с одноэтажными домами и ворота рынка. Когда вечерело, ворота закрывались и наступала тишина, вот тут-то и появлялись ОНИ, эти страшные милицейские плащи-сапоги. Ходили туда-сюда, над окном останавливались. Ну, думаю, сейчас нагнутся, меня вытащат и заберут. И в ужасе отползала от окна.

Как-то во дворе пришлось увидеть его целиком. Это был высокий человек с черными усами, у него не было рогов, изо рта не изрыгалось пламя, он нагнулся и протянул мне руку.

– Ну что, будем дружить?

Бабушка так на меня зашипела, что пришлось дружить. Она сказала, что он наводит порядок, без которого у нас бы всё украли, а самих выгнали бы из подвала неизвестно куда или даже убили. То есть он был наш герой и защитник, а не страшилка какая-нибудь.

У него даже были свои дети, которые его не боялись совсем. Давались себя кормить, и мыть, и сказки читать…

Можно сказать, что милицынер, пожарник и пограничник – это наши архангелы Михаилы.


Со временем я узнала, что мой дедушка Минахмед (по-русски Михаил) тоже был некоторым образом милицынер. Он не бегал за преступниками с пистолетом в скрипучих сапогах, не размахивал полосатой палкой на перекрестке.

Он шел за преступниками тайно, разгадывая их нехорошие мысли и замечая их ошибки. Как умный целенаправленный пес. И выводил их на чистую воду.

Мой дедушка был следователь прокуратуры.

Я поначалу думала, что «прокуратура» – это такая слепая тетенька с базарными весами, при которой он состоял, как в детстве подпаском при коровах. Но потом выяснилось, что этой тетеньки нет, она выдуманная, как принцессы и волшебницы. Хотя, может быть, она была в жизни когда-то как ленин или Пенелопа.

Еще дедушка этих злоумышленников привлекал к ответственности,когда стал прокурором. Вот тут я удостоверилась, что прокуратура – не тетенька. Ведь у дедушки уже была жена – моя бабушка, и сестры были, я их поименно знала. И никаких слепых женщин рядом не было. Ну глупая я была! Не сообразила сразу, не сопоставила факты.

Я поняла, что прокуратура – это как филурмония, место, понятное до конца только взрослым. Там были кожаные диваны, решетки в коридоре. Там давали чай в подстаканнике из горячего блестящего сумувара. Мне нравилось туда приходить, там было шумно, бегали с делами, там висели карлымарксыэнгельсыленины в каждом углу, и все здоровались, и мазали хлебушек вареньем для меня. А преступников не показывали. Дедушку там любили и уважали, и мне перепадало. А еще эта прокуратура была рядом с местом, где пирожные продавали. В общем, визит в прокуратуру – это большой праздник для такого человека, как я, который опасливо относится к взрослому образу жизни. Куда как спокойнее, чем в филурмониию пойти.

Второй настоящий милицынер моей жизни, в сапогах и фуражке с пистолетом в кожаной кобуре, был лысый человек по фамилии Зияутдинов, дедушкин соработник. Он приходил к нам домой. Дедушка тогда уже на пенсии был и обучал молодых следователей хитроумно идти по следу. Они выходили во двор разговаривать, и дедушка с ним тайно курил. А пока можно было надеть его милицейскую фуражку и бегать по коридору.

Этот Зияутдинов говорил речь, когда дедушку хоронили. Он сказал, что обязан ему правильной жизнью, а то у него… тут он заплакал, и оставалось только гадать, как бы у него без моего дедушки вышло.

Поездки к матери

Когда мне было четыре года – возраст, удобный для взрослого вранья, – сказали, что отец давно умер. Собственно, это было теоретическое знание, как Бог: есть или нет.

Потом я прочла свое свидетельство о рождении: мать – да, есть, конкретная мать, дата рождения, национальность. А вместо отца – прочерк. Напиши, кого хочешь. Я привыкла не обсуждать свои открытия среди сверстников, а взрослые игры были невнятны ни уму, ни сердцу.

Эта конкретная мать жила далеко, не докучала. То есть, если бы она вдруг умерла, я, может, и не заметила бы этого в своей жизни, как в случае Бога или отца.

Бабушка требовала любви к матери, теплых слов, скучания по ней. Можно сказать, научила писать, чтобы можно было изъявлять эту любовь письменно. Ну точно как с Богом, вроде как и незнакомы, а уже любят.

Мать была неведома, издалека приходили письма, посылки раз в год. Изредка ходили на почту, на переговорный пункт – нервное заведение, где все забиваются по душным кабинкам, потеют и кричат в черную трубку. Там можно было развлечься – взять телеграммный бланк и калякать – скрипеть измученным пером, а потом послюнявить и размазать пальцем чернила.

Приказывали: «Москва, пятая кабина», – бабушка нервничала, толкала меня внутрь, в тесное страшное пекло, надо было слушать незнакомый голос, как-то отвечать. Она подсказывала слова, раздражалась. На том конце нежно ворковали, а потом, когда бабушка брала трубку, шел торопливый, непонятный разговор, но тогда можно было уйти назад, к своим слюнявым чернилам. Так что, в общем, ничего страшного.

Правда, раз в год-два меня возили в Москву – матери показать, отчитаться, так сказать, как девочка растет. Не упустили ли чего в провинции, музыку, там, английский язык, танцы.

В поезде было любопытно, бабушка сразу становилась общевагонной бабушкой, к ней приходили тетки, рассказывали житуху, мужики жаловались на жен, искали правды, если попадались дети, то для них всегда находился леденец.

За окном была бескрайняя пустыня, редкие станции, водокачки, верблюды… Потом вдруг лес, лес, опять водокачки, собаки… Граница двух миров обозначалась женщинами: в нашей Азии они повязывали свои яркие платки назад, узлом на затылке, а в России белые – под подбородком.

Москва ошеломляла каждый раз. И мать ошеломляла красотой, духами, нежным голосом.

Она снимала комнату, куча соседей, коммуналка, незнакомый запах, темный коридор: страшные вещи висели с потолка – санки, веслосипеды, корыта… Можно потерпеть, чтобы потом гулять по бульварам.

Первую неделю еще как-то жили, потом начинались ссоры, слезы, обвинения, участие соседей. К счастью, это был возраст, когда еще не ощущался стыд за других. Можно было переждать, впереди был «Детский мир», набережная широкой реки, мороженое…

У матери на работе было загадочно и страшно – гулкие коридоры, внимание, конфеты, в виварий на крысок посмотреть, а то и потрогать. В кабинетах – огромные кожаные кресла, книжные шкафы, картины… незыблемый установленный порядок чужой жизни. Перед походом на работу репетировали стихи – вдруг попросят прочитать с выражением.

Ходили звонить дедушке, он оставался на попечении добрых соседей, бабушка волновалась, как он там в жаре.

Наконец ехали домой, чемоданы, сумки какие-то, заказы соседей, жареная курица…

На вокзале встречали дедушка и сосед – Старый Военный Доктор. У него была большая машина – «Победа». Бабушка незаметно крестила дедушку, и меня, и Доктора, и вокзал, и еще кого-то вверху, Бога наверное.

Дома начиналось веселье – приходили соседи, распаковывались подарки, заказы, сновали из комнаты в комнату, толпились у зеркала, можно было тихо сидеть с дедушкой, перед нами крутился правильный мир обрадованных женщин, убаюкивая среди сутолоки дня…


Пару раз мать приезжала в Ташкент для того, чтобы я ее полюбила. Но у меня не получалось любить мать целиком. Например, мне нравилось, что она очень красивая, что у нее длинные лаковые ногти, духами пахнет. Мне нравились ее туфли и пуговицы на пальто, но, когда она разговаривала со мой, было странно. Как будто это радио пришло. Или тыливизыр у соседей – оттуда красивая тетенька говорит как надо.

Бабушка говорила, что я к ней привыкну и полюблю. Как все. Вечером приходили эти все – ее друзья, и они уходили вечерять куда-то. Видно было, что они ее любили, приносили ей цветы, смеялись. Они ее давно знали, они вместе учились в «вирнаситете», женщины менялись сережками, а мужчины нюхали ее за ушами, там она мазалась духами. Вкусными, не такими, как у бабушки были. Потом она перестала приезжать, и меня возили к ней. Это было сильно хуже, потому что нельзя было взять всех кукол и мишек, а только одного. И одну книжку. Потому что было позорно ехать в поезде со всеми и загораживаться, сидя на горшке.

И там, в другом городе, было много обязательных чужих людей, которые щипали меня за щеки, требовали рассказать стихи, отвечать на вопросы. Их много было передо мной.

Что было хорошего в Москве? Там были большие карусели в парке. Там были темные лестницы в домах и особенный запах. Там была большая гора, с которой виден весь город, и птицы над ней летали. Там были большие дома и поезда под землей. Считалось, что там лучше, и все должны были стремиться туда.

Наверно, там был конец мира.

* * *

В трамваях, которые ходили в Москве по бульварам, были очень злобные и подозрительные кондукторши. Не то что у нас в Ташкенте.

Московские были безжалостны к страдальцам войны и не пускали их ездить бесплатно, а у нас в Ташкенте с этим было более гуманно. Кондукторши опускали глаза и пропускали несчастных, как на картинах передвижников добрые барышни.

Но и у тех, и у других были замечательные коричневые сумки с защелками, которые назывались похабно: поцелуйчики. Очень мне хотелось их как-нибудь потрогать и пощелкать.

Ну я как-то и потрогала в московском трамвае, а кондукторша решила, что я малолетняя воровка. Я с матерью ехала, кондукторша завопила на мать, что сама в шляпе, а свою соплячку чужие сумки открывать научает.

Моя мать ей говорит: «Гражданочка, я кандидат биологических наук и работаю в университете, разве я похожа на воровскую мать?»

А та орет: «Все вы в шляпах, а сами воровки, щас милицанера позову». Но тут пассажиры вступились за мою нечастую мать: «Гражданочка, вы же видите, что женщина интеллигентная, не воровка, девочка просто так пощупала».

– У меня дочь эмоционально неустойчивая, она неадекватно себя ведет, – поведала мать всему трамваю. Это возымело действие, кондукторша заткнулась, а все стали мать жалеть и советовать. Один военный говорил, что если бы это мальчик был такой, то его надо в Суворовское училище отдать для устойчивости. А девочку – да, ее деть некуда, терпеть придется, пока замуж не скинешь. Про монастырь тогда боялись вслух говорить.

Этот случай еще раз убедил меня в неизбежности со всех сторон.

* * *

Моя мать снимала в Москве угол – кусок комнаты, отгороженный ширмой, где были нарисованы японские хитрые тетки в халатах и с веерами. У меня даже фотография была – где она там сидит на диване с друзьями и журналом. Красивая очень.

А потом она сняла комнату у генеральши на бульваре, и меня повезли приручаться. Генеральша была старая желтоватая худая тетенька, которая все время курила и командовала соседями на кухне. Раньше вся эта квартира была ее, а потом была война кто-больше-родину-любит, ее генерал не победил, его убили, а к ней населили кучу победного народа.

Но она все равно считала, что квартира ее, и командовала: а ну уберите свои грязные кастрюли! Что вы тут носки развесили, это же кухня! Так я училась правилам хорошего тона. Мне тоже доставалось: и чулки подтянуть, и в носу не ковырять. Ну прям точно как моя бабушка.

Они с моей бабушкой вообще дружили, вспоминали нетакую жизнь и горевали. Потом генеральша доносила на мою мать, кто к ней ходит, и вообще. Бабушка начинала беспокоиться, вечером скандалили с матерью, а я сидела на диване у генеральши, лопала вафли, играла баламбошками от подушек и смотрела старые журналы или фотографии. Там у нее все мужские портреты были с усами и бородами. Совсем как бабушкины родственники. И дамы были в шляпах в помещениях, тоже совсем как у нас. И тогда мне казалось, что все эти старинные люди – наши родственники, про которых надо помнить, но нельзя говорить чужим.

Бабушке было неудобно, что генеральша покупает мне пирожные за свои копейки.

Мать ругалась с генеральшей, называя ее доносчицей, а та вопила, что выкинула бы ее, мать-кукушку, только ради моей бабушки и меня ее держит, потому как сочувствует благородным, попавшим в мясорубку.

Вот я ночью думала, как это: люди в мясорубке. Метро мне казалось мясорубными дырочками, из которых все выжимались толпой.

Иногда бабушка и генеральша говорили на иностранном языке, чтобы мне не понять. Это означало, что они совсем страшное говорят.

Жизнь там была такая сложная, что совсем непостижимая уму. Игры в песочнице казались неинтересными, и очень хотелось домой в Ташкент.

* * *

Как-то бабушка привезла меня в Москву очередной раз для взаимоприручения с матерью, пришли мы к театральной концертмейстерше (у нас вообще друзья все культурные были), у нее был рояль, а рядом – стул на кабаньих натуральных ножках: мех, копытца… Я легла на пол, обнямши их, рыдала с полчасика. Кабанчика жалко было.

Потом меня оторвали и повели с ней и ее племянницей на «Синюю птицу» в очень Художественный театр. А там свет выключили, и они пошли с огоньками вереницей за синей птицей. Ну, думаю, щас ее в темноте, как кабанчика, на стулья с перьями пустят или просто съедят. Завизжала и поползла оттуда под сиденьями, застряла по неуклюжести.

Зрители, которые в темноте не понимали, что у них под ногами происходит, может, крыса какая мечется, стали пугаться и возмущенно роптать. Что, мол, такое в театрах происходит в столице? Куда милиция смотрит, если невоспитанных сумасшедших пускают?

Меня отловили. Я стою в коридоре лицом к стене и отказываюсь покидать театр, пока не убедюсь, что птицу не съели. Несчастные сопровождающие пытаются донести до меня смысл пьесы: что птицы как таковой вообще нет, это мечта. Ага, еще не съели, перья не разодрали, а ее уже нет! Племянница – в слезы, зачем вообще эту дуру привели, раз она искусства не понимает. Я упорствую, решили меня с билетершей оставить, ей даже три рубля сунули меня пасти до конца, а племянницу увели назад наслаждаться. Ну я стою, с билетершей разговариваю. И показалось ей, что я вообще сирота, поэтому она повела меня в буфет, мне дали бесплатно бутерброд, конфету и налили лимонаду. Сразу стало меньше жалко птицу, а про кабанчика я уже совсем забыла.

А потом кончился спектакль. Меня передали матери, и племянница ей нажаловалась с ходу, что я сумасшедшая. Меня дернули оттуда, а потом еще наподдавали по дороге. А потом мать нажаловалась бабушке, потом они стали скандалить, как обычно, и рыдать, и уходить туда-сюда, а меня взяла коммунальная соседка к себе чай пить и даже у ней на диване ночевать. Так вот мне два раза в день повезло – наелась за счет кабаньего несчастья и непонимания искусства.

* * *

А в другой приезд у соседей – коммуналка на 16 коммунистов, бывшая генеральская квартира на Гоголевском бульваре – чучело какое-то было. Так однажды они его вынесли на коммунальную кухню расчесывать, моль выбивать из него, уже мертвого, стукали его щеткой! А я опять гостила там и случилась на кухне в этот недобрый час. А Вазгена Арутюновича, психиатра и друга, под рукой не было… Ну меня опять сразу повели угощать, но наораться я успела.

Понятно, почему меня мать ненавидела.

* * *

Так вот, когда меня возили к матери, то тащили к ней на работу.

Ну там, стихи почитать из Барто или посчитать до десяти публично – все радовались, как в первый раз в цирке.

На работе у ней было страшно: там мучили животных. Оголяли им мозги и вставляли в них проволочки. Но мне не давали на это смотреть, знали уже, что я забьюсь в истерике с пеной у рта. Я в кабинете с кожаными креслами сидела, возле книжного шкафа, но я же знала, я в щелку двери видела, что там пытают крыску какую-нибудь.

Поэтому я ненавидела весь Московский университет, и даже профессорская столовая с морковным супом не радовала.

Но меня все равно приводили – тут сказывалась необходимость материнской любви как общественного действия.

Вообще, в Москве было много людей, слишком много, мне казалось, что им неудобно там жить. У них было дождливое лето и не было уличных ручьев.

«Цепляться за Москву в ущерб дочери» – любимое бабушкино выражение было.

Оказалось, что не в ущерб, а во благо.

Не получилось потом любви. Ужас, что потом получилось.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю