Текст книги "Нас там нет"
Автор книги: Лариса Бау
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
В общем, ничего понятного из этого не выходило. Обещающего тоже. То есть проще об этом не думать еще некоторое время. Там или ясно будет, или пролетарии угомонятся.
Лучше рассматривать фельетонные картинки про толстых буржуев и читать про урожай. Его всегда было много. Даешь урожай и обильно чтоб! Кому и кто? Его же не дают, его продают на базаре, а в магазине урожая нет.
Из газет получалось, что мы все живем хорошо и правильно и навсегда. А кто буржуи и неправильно, тем пролетарии хвост накрутят.
* * *
Пис ание – это тоже искусство. Тут есть два различия в методе: насильное писание и свободное. Со свободным всегда все ясно, свободное непедагогично, оно ничему не учит. Если в результате свободного писания получается что-нибудь хорошее, то сразу других несвободно организуют на чтение в школе. Вот так или иначе порождается несвобода.
Так вот, насильное писание – самое сложное искусство, оно включает борьбу с собой и обстоятельствами, исхитрения, покорность, но и усидчивость, и благие намерения.
Вот как с Достоевским: его запирали в комнате и заставляли писать, чтоб не ходил в карты играть, а это вредно и позорно. А так вон стал писателем, мрачным, правда, но великим. Он для взрослых писал, у них страшное и мрачное очень даже ценится, а то своих горестей в жизни не хватает. Сам старух не убивал, так хоть придумает, как другие отважились.
Многие писатели тренировались на дневниках. Ведь интересную мысль надо подкарауливать. Пока еще она придет, так и писать можно разучиться. Вот они и писали каждый день: встал, поел, отметил недостатки избранного другими пути, отправился гулять в надежде на мысль. У великих писателей таких дневников – тома. И все читают как полезное.
Вот другой писатель Толстой сказал гласом народа, который оглядывал барскую библиотеку: писали, не гуляли.
Моя бабушка без задней мысли вырастить меня писателем подарила мне толстую тетрадку и велела вести дневник. Писать, не гулять.
Сначала там были мысли, но все какие-то глупые: про кукол, там, руганья во дворе, что ели на обед. То есть летописецство.
Но это бабушке показалось недостаточно полезно и развивательно. То есть для Пушкина достаточно про обеды и шлафроки писать, а для меня нет. Надо было придумать мысли, которых еще не произошло ни во дворе, ни в школе, ни на базаре.
Например, посмотреть кино и потом понять его словами. Ну вот да, смотрела кино. Про большевика под дубом – в смысле он его поддерживал во время дождя и кривлялся лицом, потому что ему тяжело было. Ну что тут напишешь: прелесть что за кино!
Лучше про учительницу, как она пролетария спасала вечерней школой. Там да, прелестей навалом – и сталь варят, и яблони цветут, и музыка хорошая. Полстранички получилось написать: любовные мысли, как Блока за любовника приняли по необразованности. И как она пролетария стыдила в беседке при других за то, что в школу перестал ходить, с гитарой и цигаркой под окнами шумел. Очень правильное кино, там веселились плохие и напрягались хорошие.
Но с дневником меня надолго не хватило, пошли картинки, каляки-маляки, воровство чуженаписанного, чтобы отстали поскорей…
Вспомнила вдруг, что есть еще один вид искусства – спорт. Искусство, оно ведь к чувствам взывает, да? И к размышлением, да? Вот и футбол так. Можно размышлять исторически, как бы оно повернулось, если бы эти не поймали мяч головой, а другие поймали, но ногой? И чувства – да, из души рвались громко, даже у трезвых.
Футбол посильней, чем кино, в смысле народности и посещаемости.
У нас, когда футбол, на стадион валили мужики, милиция стояла по краям. Вот так бы в филурмонию валили с милицией на Бетховена, сонаты слушать! И на стадионе так орали, что в соседнем доме посуда звенела, а старые бабки думали, что опять «землитрысение». Вот бы в филурмонии свистеть, одобрять солирующего! А в антракте стоять и скандировать: «БЕТ-ХО-ВЕН, БЕТ-ХО-ВЕН!» – это те, которые идеалисты. А которые за наших, за пианистов болеют: «КЕ-РЕР, КЕ-РЕР!» [2]2
Рудольф Керер – пианист, в те годы жил в Ташкенте.
[Закрыть]Потому что музыку играть – это соревнование с композитором. И не спорьте, я в музыкальной школе училась, по себе знаю. Это борьба, смертельный поединок, но немного лучше бокса.
Меня никогда не водили на футбол и на бокс. На бокс я бы и сама не пошла – это примитивное искусство первобытных людей, когда у них не было дружбы и взаимопомощи, а только урвать, отнять и побить. Но интересно смотреть, как боксер бьется с грушей. У Лилькиного папы инженера Бергсона, чемпиона Узбекистана по боксу, была груша, он ее молотил так быстро, как в мультфильмах показывают. Он ее волочил во двор, на дерево вешал и учил мальчиков по ней бить. Пьяный Васин папа садился поодаль смотреть и подбадривать и в эти светлые моменты своей жизни переставал огорчаться, что инженер Бергсон – еврей, даже любил его и поощрял. Лилькина мама теть Римма не одобряла боев, с зеленкой выходила, проигравших мазать. Зато инженер Бергсон всехний герой был.
Спортсмены – это всегда герои и выгодные женихи для народных девушек. У меня в семье это не ценилось, у нас считалось, что женихи должны быть интеллигентные. Лилькин папа – единственное исключение, и боксер, и шахматист, и инженер. Но он был уже женат на теть Римме и как жених не рассматривался. Было мнение, что остальные спортсмены сплевывают на землю, ругаются матом, шаркают ногами, гогочут и толкаются. Это было неприемлемо для женихов «в нашем кругу».
В этом «нашем кругу» только альпинисты ценились. Потому что это единственный духовный спорт – залезть высоко, чтобы просто посмотреть, без цели кого-нибудь побить или обидеть.
Мне, кстати, спорт и не нравился: обидеть, показать, что сам лучше. Вот представьте: в оркестре скрипачи соревноваться будут между собой! Что за музыка пойдет?
Все вместе потели, как в оркестре. А тут одному – медаль, а другому – фиг тебе, иди домой, плачь и сопли вытирай…
От такого нет музыки, доверия и вообще гармонии в мире, где и так уже все немилосердно устроено.
* * *
Те, кто старые уже, помнят, что ленин считал кино самым важным среди всех искусств оперы и прочего. Это в каждом кинотеатре написано было большими белыми буквами на красном. Мемориальная доска мысли, так сказать.
И люди это понимали и соглашались. Они в кино ломились! Не то что в оперу, где иногда вообще мало кого было, ну культурных человек сорок и колхозники подневольные.
В кино, чтобы на американский фильм попасть, надо было или в очереди стоять, или тетю Раю просить. Она там уборщица была и нас бесплатно пускала на первые ряды. На них было спокойно. Потому что вопреки заветам ленина в кино на задние ряды садятся хулиганы, свистят, ругаются и орут, даже щиплют дам в темноте. Они не кино смотреть приходят, а безобразничать. Иногда даже прекращали кино, врубали свет и милицанер приходил грозиться: всех выведу!
Кино дешевле оперы: 10 копеек детям, а остальным за 20 копеек или за 40, если хотят в лучших рядах сидеть, где еще не щиплются хулиганы, но уже и головой вертеть не надо, чтобы краешки кина увидеть. Иногда иностранные фильмы были за 30 копеек. Даже на самые плохие ряды. Иностранное всегда лучше считалось, даже индийское, хотя они тоже бедные. Но все равно ломились. Это же вам не филурмония за рубль двадцать, где ничего не происходит, а сидеть тихо надо.
Так вот, купишь мороженое, займешь первый ряд всем двором и сиди себе хоть два кина подряд.
Убежать можно или под стул залезть, если страшно или неприлично. Можно лицо руками закрыть и в щелочку глазом подсматривать. И культурничать не надо – разрешается громко смеяться и даже свистеть, все равно на хулиганов спишут.
Прав был ленин. Хорошее искусство.
Приметы
У меня в детстве не было хороших примет. Потому что хорошее не бывает просто так, а достигается трудом и лишениями.
Приметы были одна другой хуже.
Разбитое зеркало – да, один раз кто-то умер.
Но один раз, а вот с птицами, залетающими в окна, – это много раз. И умирали, и война, и аресты – обо всем за пару дней предупреждали птицы назойливым появлением.
Когда на балконе по перилам прохаживалась бесстрашная голубка, я замирала от ужаса. Отгоняла ее, а потом долго размышляла, считается ли успешное отгоняние достаточной защитой от смерти, или войны, или ареста.
Бабушка не любила размышлений на этот счет. Не влетела – все, ничего не будет. Особенно ареста. Со временем она совсем расслабилась по этому поводу. И насчет войны тоже немножко, тогда Хрущев показывал миру кузькину мать, и всем старшим казалось, что мы отразим, если что, и вообще никто не сунется в Ташкент и черт с ней с Кубой.
Но смерти боялись. После птичьего залета звонили родственникам и писали письма.
Один раз к нам залетела раненая птица и сразу умерла. Прямо посреди комнаты – упала, дернулась и умерла.
Мы похоронили ее во дворе, и весь день меня одолевали одинокие размышления: если птица умерла, так это, может, вместо назначенного родственника или знакомого? Или даже далекого благодетеля типа Хрущева? Если, как говорит Миллерша – глубокорелигиозная и высокодуховная женщина, Христос принял на себя наши грехи, так, может, эта птица приняла на себя нашу смерть?
Это были тяжелые вопросы. Спросить не у кого было. Дедушка смеялся над моими страхами и орал на бабушку, засоряющую мне мозги предрассудками. Бабушка начинала рыдать и перечислять несчастья. Лилька и Берта затыкали уши, орали и не хотели со мной играть. Тетя Римма возмущалась правилами жизни вообще, которые куда хуже, чем птичья смерть. У Гегеля ничего такого не было написано. И с доктором Вазгеном Арутюновичем не особо хотелось делиться сомнениями – опять начнет Буратину тыкать, который не боится. А чего ему бояться, он же деревянный.
Если б я была деревянная, ни за что не хотела бы оживать потом.
Про секс и детей
Долгие годы я была уверена, что дети рождаются из пупка. Он раскрывается, как цветочек, они вылезают, кто как может: головой, ногами. Они сами стараются, но им помогают, конечно. А потом пупок завязывают, и все. Не хлопотно даже. И красиво. Когда я узнала правду, я долго отказывалась верить.
Не только потому, что никакие бы дети ТАМ не пролезли бы. А еще и потому, что ну не может быть это все так позорно и ужасно. Ведь не один же человек в комнате, когда родит, там еще люди, они же ЭТО видят, ТУДА смотрят! А ТАМ – некрасиво и стыдно, и ТАМ рядом имеются дырки для совсем другого. А как младенчик заблудится и испачкается или захлебнется, ну, вы сами понимаете, чем? Отсюда выражение «наелся говна» становилось совсем страшным. У меня на виду была только бабушка и никаких матерей, поэтому я была Дюймовочка. И все мне верили. Даже Лиля, у которой мама была врачом для ЭТОГО.
Как-то раз мы пошли к Лиле, когда ее мамы не было дома, смотреть медицинские книжки про рождение детей. Как же это нелепо и страшно, скажу я вам!
А еще детей пугают драконами и ведьмами, глупости какие, книжку закрыл – и всё, ушли драконы! Даже милиционер и пьяный инвалид на трамвайной остановке не так страшны. От них можно убежать.
Ну ладно, когда несчастный младенец хочет родиться и лезет сам, а когда он не хочет, а его щипцами за голову тянут? Вы бы видели эти картинки!
Это не просто страшно, это еще так в животе холодно, и слюни глотаются сами по себе.
А Лилина мама пришла домой и стала смеяться. И говорить, что это не страшно, что всем помогут, если что, на то они и врачи. Но если все равно страшно, то это будет совсем не скоро.
А Ира решила поиграть в «родить» со своей маленькой голенькой куколкой. Засунуть ее внутрь, а потом вытащить обратно.
Как у них кричали дома! И Лилина мама к ним бегала. Ее мама и папа потом не разрешали Ире с нами дружить никогда, а у меня всех маленьких кукол (их у меня целых две было) отобрали.
Неудачно как-то придумано с этим рождением.
И на беременных было страшно смотреть. Вот старшая Борькина сестра Лизка была сильно беременна. Она медленно плыла по двору под руку с усатеньким худышкой – мужем. Муж, ха, разве это муж? Так, соплей перешибешь.
Но как ни издевайся, а тайное уважение к нему было: ишь, как у них с Лизкой. «Он Лизке зафигачил», – с гордостью говорил Борька, он вообще этого родственника любил больше всех в семье: этот муж не бил Борьку и помогал ему делать уроки. Он сам был ученый и Лизку заставил учиться, диплом за нее писал, пока она тут охала.
Смотреть на Лизкин живот было страшно и немного стыдно. Как будто тайны все вывалились наружу.
Неужели и мне такое будет? Так вот буду на глазах у всех тащиться по жаре, еле дыша, уродиной толстой.
Поделиться этой тревогой было не с кем. Борька важничал. Образованная жизнью Танька всегда делала на меня презренные глаза: ну ты дура, психическая – и дальше по настроению…
Бабушка не одобряла не состоявшихся еще ужасов жизни. Спросить что-нить такое у нее означало нарваться на визит к психиатру Вазгену Арутюновичу. Я его очень любила, но в очереди иной раз такие страшные попадались дети, что никакого потом удовольствия в беседах.
Оставалась одна надежда на тетю Римму, детородного доктора, маму противной Лильки. Надо было поймать тетю Римму без Лильки, когда она присаживается на лавочку после работы и курит свою вонючую папироску «беломорию».
А что спросить-то? Сказать, что боюсь быть такой беременной? А может, и обойдется, глупо сейчас спрашивать.
Однажды как-то так получилось, что я осталась на скамейке вдвоем с тетей Риммой.
– А как Лиза себя чувствует, раз она беременная такая?
Тетя Римма пустилась в объяснения, что Лиза слишком много пьет воды и ест еды, и вообще пора бы ей уже родить, и что у ней давление…
Ага, значит, если бы Лизка не была такая обжора, все было бы лучше. Ну тогда ладно, поживем еще, может, и правда обойдется…
* * *
У нас с бабушкой и дедушкой ночи были тихие. Вечером старики желали друг другу спокойной ночи, ложились каждый в свою кровать и видели, наверно, каждый свои отдельные сны, потому как утром спрашивали, что снилось и вообще как спали.
Но так было не у всех. У некоторых родители спали в одной кровати и возились по ночам – толкались, хрипели, пыхтели, пугали, будили и замирали всех ужасом.
Равшан боялся, что мама умрет, ведь у нее была «асма», она даже дышала в специальный пузырек. Ей, наверно, было вредно так надрываться ночами, но, когда он пожаловался своей бабушке, она его стукнула и велела заткнуться навсегда.
Больше всех про ночные пихания у нас знала Лилька. Ее мама была доктором в «рыдоме», большом зеленом здании, откуда приносили детей.
Лилькина мама, большая, громкая, усатая женщина с мужскими руками, была нашей дворовой королевой: она готова была отвечать на все вопросы, снять босоножки и бегать с нами по двору, она знала считалочки и дурацкие песни, ей не стыдно было орать с нами:
Идет, идет по крыше воробей,
несет, несет бутылочку соплей.
Ну, это я отвлеклась.
В общем, Лилькина мама сказала, что во время этой возни папа передает маме семечко, из которого потом в животе заводятся дети, как арбузы, растут и вылезают сами, когда дозреют.
Борины родители пихались не зря: у него уже были два брата и сестра. Он каждый раз гордо сообщал: сегодня ночью возились! Ждите, мол, кого-нибудь. Повезло же Борьке, дома у него шумно, весело. Ихняя бабушка всегда угостит сухариком, когда к ним придешь. Моя бабушка со швейной машинкой к ним ходила: они вместе из старого перешивают, а мы возимся на одеяле с малышней.
У Иры родители толкались часто, но братьев и сестер не прибавлялось. Впрочем, она не печалилась, у нее было много кукол.
В общем, мы призадумались, но все равно оставалось много непонятного.
А почему в темноте? Как они видят семечко и не теряют?
А где папа его берет? А мама его ест или что?
А Боря говорил, что все это фигня, семечко передать раз-два, тихо и сразу, а тут вон как сопят и потеют.
Ира не верила совсем: уж кто бы говорил про семечко, у самой Лильки никого нету, ни братьев, ни сестер, только пара кукол, медведь и Буратино.
Мне было нечего сказать, да меня и не спрашивал никто.
Но, размышляя, я поняла, что все не так просто. Вот тут, видимо, и есть Бог. Он семечко дает.
Если хочет, правильное семечко: вон Таня какая красивая растет, с шелковыми волосами.
Или неправильное, как у родителей Янулы: ее брат был уже усатый и большой, но не научился ходить, ползает скрюченно и орет басом с балкона. Видимо, именно тут и надо Бога бояться.
А какое право он имеет, этот Бог, так вот семечки раздавать, за что?
Дедушка всегда говорит, что Бога нет, кто тогда это семечко Янулиным родителям подсунул?
Как хорошо, что мои бабушка с дедушкой у него никаких семечек не берут.
* * *
Как моя бабушка в нежном возрасте узнала про секс?
Ее гувернантка сказала приблизительно следующее: когда наступит твой черед, ты выйдешь замуж. Ты пойдешь со своим новым мужем в кровать, и там с тобой произойдут неожиданные вещи.
– Какие?
– А вот когда произойдут, тогда и узнаешь.
Это единственный раз, когда моя бабушка говорила со мной про секс. Интересно, что она думала, откуда я узнаю?
В подвале
Вообще-то я не всегда жила в этом большом волшебном доме. В раннем детстве я жила в подвале. Теперь в этой комнате КПЗ, а в доме вообще отделение милиции. Ну вот представьте себе, что вы кот, даже котенок, чтоб еще жальче было. И вам надо жить в темной тесноте слов. Среди слов керогаз, щи, подвиньтеся-гражданочка, закрой глазки. Даже закрыть глазки не поможет. Ну хорошо, посидит этот котенок у бабушки на коленках, но не все время же сидеть?
Там была длинная лестница на улицу, а потом еще длинная лестница вверх на общую для слонов кухню, но я там никогда не была. Хватило с меня улицы. В комнате можно было сидеть под столом и рисовать на стене – карандашом, а потом раскрасить бабушкиной помадой. Бабушкина подружка говорила, что советская помада воняет собачьим салом. Я не застала те времена, когда помада пахла иначе. Хотя, в общем, ничего особенного. Суп, в котором есть потроха, так же пахнет.
Можно было залезть на подоконник, где счастливым занятием было рассматривать ноги проходящих.
Особенно интриговали меня одни сапоги с плащом, синим, прорезиненным (но это слово удалось мне сильно позже). Страшные были сапоги, шли неотвратимо. Что там выше было? Дракон, наверно, или Гитлер какой.
Как-то я бабушку спросила, а она ласково так сказала, что это наш милиционер, милейший дядька, армянин и очень высок ростом.
Кто такие «милицанеры», я уже знала, они бегали, свистели в свисток, к ним обращались, когда сами не знали что делать.
Но во дворе считалось, что их надо бояться, ну я и боялась. Я боялась бы их и без обстоятельств.
Все-таки спокойнее, если человека в лицо видишь, а не в сапоги.
Что касается «армянина», то это слово я сначала и не поняла. Конечно, следующим вопросом было, кто такие «армянины»?
Бабушке трудно было это объяснить.
– Ну, у них есть свой язык, они едят голубцы в виноградных листьях.
Насчет языка я не согласилась. Сапоги, слышала я как-то, разговаривали над нашим окном на русском языке. А голубцы меня заинтриговали. И, гуляя на бульваре, я спрашивала чужих взрослых: а вы голубцы во что заворачиваете?
Если отвечали, что в виноградные листья, тут я ликовала:
– А, так вы армянин!
– Ах, какая умная девочка! Политически грамотная и столько знает!
Но если не армянин, и не голубцы:
– Она у вас что, больная, да? На голову, да?
Я долго считала, что национальности различаются по еде.
Потом, уже далеко, нашлось много людей, которые пытались убедить меня в другом: что одни величнéе других, добродетельнéе, милосерднéе, историчнéе, зловреднéе, жаднéе, ну и вообще лучшéе-худшéе толпой, стадом.
Когда война, очень трудно не соглашаться.
А когда войны нет, легче быть благородным.
* * *
Там недалеко был бульвар, сухой давно фонтан, гипсовые сталинские счастливые дети плясали вокруг. Меня туда водили гулять, европейское место, как потом бабушка вспоминала. Там ей казалось, что зонтик у нее кружевной, легкие туфельки, я – нарядная послушная девочка, и пирожные «пралине» откусываем аккуратно. Ну а потом назад, в счастливый двор, в подвал – нашу счастливую комнату. Наше окно выходило на улицу, ведущую к рынку, мои любимые часы – сидеть на подоконнике и рассматривать идущие ноги, ожидать знакомых ботинок, калош, краешка плаща.
Почти все истории моего детства начинаются так: к нам во двор зашел нищий (беженец, старик, инвалид…).
Принц на белом коне или просто какая фея – так никогда.
Так и думалось мне, что на самом деле этих принцев нет, а феи – где они, феи? Представить жизнь без них было совсем уж невыносимо, поэтому они приходили во сне, спотыкались там, в темном дворе, о всякую необходимую для жизни дрянь типа дров, сортирного угла, колонки… ну и отваливали, обиженные.
А днем во дворе были мы. Часть из нас, постарше, твердо стояла на ногах. Она знала все, и главное: как? Вот это «знать как» остается для меня загадкой даже спустя пятьдесят лет. Но я отвлеклась на философию.
Можно подумать, что вот жили во дворе счастливые люди, а к ним вдруг набежали проходимцы и отняли счастье.
«Всё отняли (кто? когда?)…» – причитала фронтовичка Файруза. Она никогда не покидала Ташкента, но потеряла ногу во время войны. Поэтому считалась фронтовичкой, я придумывала про нее и рассказывала гостям всякие небылицы: и разведчица она была, и парашютистка, – преданный родине ребенок наслаждался собственной верой. Бабушка горестно вздыхала и покручивала пальцем у виска, но я как бы не видела. Файруза причитала, как пела, беззлобно, смешивая татарские и русские слова…
Как-то она приковыляла на лестницу, ведущую вниз к нашей комнате.
– Жень-апа, там тетка воет.
Вот оно, фея! Ну, может, злая колдунья, раз воет.
Я забилась под стол, у меня там любимое место было, бабушка надела калоши и решительно зашлепала наверх.
Надо сказать, что от природы я была труслива, мне нужно было ясных правил жизни, без неожиданностей. И свободы тогда не нужно было совсем. Потому как она в те времена и там ничего хорошего не предвещала.
Ну я уж не помню подробностей, и лет мне было мало, чтоб понимать сложности жизни, но фраза-головоломка запомнилась мне на всю жизнь: «Они на себя ордер переписали, а Мотя в психлечебнице».Посреди двора рыдала чужая женщина, соседи толкались.
– Милицый позват! – вопила Файруза.
Те, кто твердо стоял на ногах, будучи старше меня года на три, деловито объяснили: ихние братья вселились, а этих выгнали. А Мотя у них психический.
Потом гордости моей не было предела: дедушка мой Минахмед Садретдинович с милицией унял супостатов. Тетку умыли, водворили назад, бабушка пошла вызволять Мотю…
– Минахмед-ака гэрой, – пела Файруза. (Вот оно, на белом коне…)
Нет их уже никого.