Текст книги "Нас там нет"
Автор книги: Лариса Бау
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
Еще школа
В жизни школьника буква «у» является основной бинарной оппозицией: Ученик – Учительница.
Оппозиция неровная. Ученик, он что? Успевающий или удручающий. А вот Учительница, Учредительница непреложной истины, Убедительница советского образа жизни, Усмирительница каверзных вопросов, а то и просто Удушительница детства. Мне повезло, я была успевающая, а плохие «У» настигли меня позже, в другой школе, в другом городе, в другой жизни.
В начальных классах у нас была замечательная учительница, молодая, красивая, стройная, хорошо одевалась, была терпелива и благожелательна. Идеал девочек. Королева принцесс. Пример примеров. Со своей тайной красивой и правильной жизнью. Портреты таких женщин должны висеть в золотых овальных рамках в комнатах достойных домов и залах музеев.
Ее сменила в пятом классе классная руководительница, учительница географии. Во-первых, она была старая, во-вторых, толстая, в третьих, чулки у нее были перекрученные, швы набок. Не вдохновляла девиц на их пути к прекрасным дамам, которыми они, несомненно, станут. Она была – ну Бастинда!
Растрепанная, нелепый перманент, неровная красная помада. У нее, как мы подсчитали, было всего два платья, дурацкий сарафан, дешевые брошки.
В начале сентября, встретив в коридоре нашу Королеву начальных классов, я с легкой подлостью донесла: ну, сейчас у нас скучная старушка, одно разочарование.
Ей пришлось завоевать нас, девочек, еще помнящих Королеву. Ей это удалось. Просто и естественно. Подойти, обнять: как дела? Что грустный сегодня? Ну сядь, расскажи…
Ее не боялись, ее просто не хотелось огорчать. Всегда веселая, она вселяла уверенность, надежду на правильность жизни, на то, чего мне так не хватало внутри, заветной магии трех слов: «все будет хорошо».
Как-то раз она заболела. Моя бабушка, бессменный родительский комитет, общественница-помогательница, испекла пирог, и мы поехали ее навестить.
Типичный старый одноэтажный ташкентский дом, за воротами – тенистый двор, квартиры выходили во двор верандами, на них – незамысловатые кухни, во дворе колонка, туалет, под старой чинарой стол, накрытый клеенкой.
Она принесла чай, сели на веранде.
Они разговаривали, мне было скучно, я рассматривала большую сумрачную комнату в приоткрытую дверь. Край кровати, на ней – большая голая мужская нога, худая, страшная, костистая, как у древней птицы. Под кроватью – незнакомый белый овальный предмет.
Судно, потом объяснила бабушка, ее муж парализован с войны. Его привезли в Ташкент и положили на вокзале. Она ходила каждый день туда встречать эшелоны с возвращающимися солдатами. Нашла его не сразу, соседи помогли принести его в комнату.
С тех пор прошло двадцать лет, она читает ему вслух, иногда ходит одна в кино. У них есть радио.
Моя любимая Учительница Анастасия Петровна, Утешительница, Успокоительница, Уберегательница, Умирительница…
Прости меня, пожалуйста.
В четвертом классе случилась со мной загадочная история.
Мы учились во вторую смену. Кончились уроки, школа была уже пустая, гулкая, темноватая… Мой одноклассник позвал меня на второй этаж, ну где уже совсем никого не было. Я пошла, напряженно думая, зачем это?
Там он дал мне звонкую пощечину. Не торопясь, засунул руки в карманы, изрек многозначительно: «Ты знаешь, за что». И пошел домой. Не спеша, уверен был, что не побегу с лестницы спускать, навалившись.
А я стояла и размышляла, ну действительно, за что? Перебирала в памяти ближайшие события, ничего такого связанного с ним, я вообще его не замечала, он – меня…
И не ябедничала на него, и не дралась с ним, и сидела далеко, и даже не дразнила, не обсмеивала, язык не показывала…
В голову лезли дурацкие мудрости взрослой дворовой жизни: бьет, значит, любит. Или ревнует.
Меня никто не любил, да и как можно меня любить: длинная не по годам, некрасивая неуклюжая девица, замирающая некстати, городская дурочка, всегда бегущая сзади… а раз не любить, так и ревновать ни к чему…
Но это все глупости.
Моих знакомых сверстников, погибших только в Афганистане, – 24. И он – среди них, так что я никогда не узнаю.
* * *
Нас интересовало, почему у Ленина не было детей.
Учительница русского нам сказала: он был так занят революцией, что не до детей было. Это не убеждало.
Ну и что, все заняты, вон, Бертина мама на трех работах, и детей две штуки, и никакого мужа, еще бабушку кормить. Или Худайбердыевы, у них вообще детей не сосчитаешь, сколько по двору ползает, а у ихней матери революционный орден. Да сколько таких примеров!
Среди нас, интересующихся, был Петя Еремеев – глубокодумающий мальчик. Он сказал, что как раз вожди революции должны иметь помногу детей, чтобы продвигать эту революцию дальше было кому. А от Худайбердыевых никакого толку в революции не будет, они беспрерывно жуют и даже не дерутся.
Так как Ленин был хороший и правильный, то вопрос был скорее насчет здоровья, вот поэтому мы и зажали в коридоре Евдокию Дмитриевну, учительницу биологии. Мы специально подошли к ней на перемене, когда вокруг были другие учителя, чтобы ей не отвертеться.
Петя Еремеев громко сказал:
– Евдыкия Дмитрывна, люди грят, у Ленина была болезь – сыпилиз. Это правда, что от сыпилиза детей нема?
Петя был бедный сирота, никто бы его ругать не посмел. И родителей вызвать нельзя – потому что он жил у какой-то пьяной родственницы, а с ней разговаривать бесполезно.
Учительница немецкого Роза Исмаиловна захрюкала в платочек. Евдокия Дмитриевна побагровела, шумно задышала и закричала:
– Еремеев, ты смерти моей хочешь? Пошел вон!
Мы разлетелись за секунду. Петя обещал выяснить у Хащенки-второгодника, у того брат работал в милиции. Наверняка он знал.
* * *
Учительница немецкого Роза Исмаиловна, которая от Ленина захрюкала в платочек, была веселая женщина.
Она считала, что ей очень повезло в жизни, когда она закончила Ленинабадский педагогический институт, вышла замуж за ташкентского татарина, переехала на нашу улицу и пришла работать в нашу школу.
Но в начале жизни Розе Исмаиловне не повезло: она родилась крымской татаркой в 1933 году в Крыму.
Так вот, когда она была еще просто девочка Роза и была война, они уже почти не учились. С утра ходили в школу ненадолго, а потом собирали каперсы вдоль дороги, орехи в заброшенных садах, помогали на огородах – в общем, пытались прокормиться.
Однажды утром они пришли в школу как обычно, но потом их окружили солдатами и повели к грузовикам.
– На экскурсию? На дальние огороды?
Грузовики затянули брезентом, чтобы ничего не было видно вокруг. Они стали петь, чтобы подавить заползающий в душу страх. Их привезли на вокзал в Симферополе, затолкали в вагоны. Каждому дали хлеба и сухой тараньки. Поставили в вагон бидон с водой. Закрыли двери и повезли.
Девочка Роза не могла плакать. Ей казалось, что это все происходит не с ней. Она оглохла. Она даже не хотела смотреть в щелку на уходящие знакомые холмы, внезапное серое болото, темнеющие полустанки чужих деревень.
На большой станции их выгрузили. Только тут она почувствовала вонь, духоту вагона, липкую грязь на руках. Глухота вдруг прошла, крики, стоны, ругань неслись со всех сторон. Все навалилось на нее сразу, она расталкивала других детей, пытаясь пробиться к взрослым, стоящим отдельно за цепью солдат.
Цепь расступилась, ее схватила за руку какая-то женщина, потащила к матери, сидящей на земле возле больного отца.
Снова погрузились в вагоны, уже семьями, им накидали хлеба, мешок картошки.
Ночью умер отец. На станциях их пересчитывали, два солдата вытащили его и положили на насыпь. Русские женщины стояли поодаль, две с мешками, им разрешили подойти к вагону – отнести корм для татар. Одна тайно сунула Розе пару вареных яиц.
Розина мать сорвала с шеи серебряное ожерелье, кинула русской – похорони моего мужа, прошу тебя.
Солдат поднял его и положил за пазуху.
Поезд тронулся. Русская закричала:
– Похороню, по-людски сделаю, Христом Богом клянусь!
– Аллах тебе в защиту…
– Как звали его? Имя скажи. – Русская уже бежала вдоль вагона.
– Исмаил, Исмаил, Исмаил…
* * *
Комендантша общежития, где жила наша пионервожатая Люся, была незлая тетка. Она была строгая и блюла честь вверенных ей девушек. Для кавалеров у нее имелась скамейка перед входом, для других – скамейка под навесом на веранде, ближе ко входу.
Сама она сидела на высоком табурете в двери и вязала. Она загораживала собой проход, можно сказать защищала амбразуру. Чтобы пройти, надо было ждать, пока она слезет с табурета, положит свое вязанье, достанет разлинованную амбарную книгу и запишет химическим карандашом, кто к кому, по какому делу и на сколько. И время запишет. И прорычит, что, если опоздать на выход, она свистнет милиционера. Мужеского полу не допускали даже до веранды: стой тут, а я позову.
Уходила внутрь, запирая дверь ключом.
– Ты чо кажный день ходишь? Делать нечего? Лубов? Тогда в ЗАГС веди, неча тут просто так ходить.
– Ну я, может, и поведу, дайте познакомиться.
– А шо долго знакомиться? Знаю вас, кобелей, напортачите по углам.
– С цветами? В ЗАГС ведешь или нет? Паспорт показывай. А родственники есть? А где они?
Мы пришли проведать нашу любимую пионервожатую, у которой была ангина. Нас пустили быстро, проверив кульки и карманы, чтоб записочки или сигареты не приносили.
Люся была закутана в платок, говорить она почти не могла, улыбалась, показывала фотографию мамы, себя в детстве. С ней было хорошо даже помолчать. Мы развеселились, стали петь ей дурацкие песни.
Через полчаса пришла комендантша нас выгонять. В руках у нее был стакан чая на блюдечке и маленькая сковорода с крышкой – яичница.
– На, поешь-ка, Люсик, пока горячее.
Она повела нас вниз отпирать дверь и сунула каждому по ириске.
Внизу уже толпились кавалеры.
– Так, молодцы, а ну сойди с веранды.
Она оглядывала выходящих девушек, напутствовала на вечер: смотрите у меня, в двенадцать закрою и даже спать лягу. На дворе заночуете. Разбирайте своих, и построже там, под юбку-то не давайте особенно.
– Маринка, ты что топчешься? Да знаю я твои секреты. – Она вытащила из кармана трешку и сунула девушке. – Вы тут кажный день заходите Люсю проведайте, у ней никого нет.
– А мама? Она фотографию показывала.
– Мама! Эта мама где-то подолом машет, помрет – не узнаем.
* * *
Про эту комендантшу можно еще рассказать.
У нее в общаге тоже комнатенка была, никогда не запиралась на ночь. Она боялась умереть ночью.
– В войну в окопе боялась заснуть-помереть, а в мирное – во сне, ночью. То-то девчат напугаю – придут, а я мертвая. Тут-то кобелей и напустят. Порядку не жди! Вот Зойку вместо себя поставлю, она вас веником драть будет, поплачете по мне.
– Да мы и так по тебе плакать будем, родная ты наша.
– Не подлизывайся! Седни вечером никуда не идут! Косточки из алычи ковырять будем на варенье.
В комнате у нее были кружевные занавески, салфеточки. «Барский уют» – вот как надо жить, а то ишь, пролетарки, раскидают ботинки тут, ходи собирай.
Под кроватью у нее стояли запасы на зиму: варенья-соленья, сухари из остатков хлеба. Заготавливали на веранде, потом ели зимой всем общежитием.
К некоторым приезжали родители повидать. Она ревновала, ругалась с ними, потом мирилась. Все хотели девочек отправить в Ташкент – ближайшую столицу. Ну а кто сироты – так все ее, она и присмотрит, и замуж справит. У нее был запас простыней и полотенец – выписывала лишнего и ховала в шкафу. Выдавала в приданое. Наверно, ангелы должны быть такие: рычливые, строгие. Босиком летом, валенки зимой. Тонкая седая косичка с цветными заколками. И вяжут они беспрерывно, отвлекаясь только на спасение непутевых или несчастных.
Категории лиц
У нас во дворе все всё знали.
Кто лагерный – это мы, то есть бабушка-дедушка и я, профессорша Александрова и еще много соседей.
Кто еврей, например Борька, Лилька, Берта, Яша-маленький и даже мой любимый Военный Доктор Марк Михайлович.
Гриша-сапожник был ассир – это что-то такое между армянином и татарином. Но больше он считался сталинист, у него в будке среди шнурков были и ленин, и Сталин. Он не соглашался снять Сталина ни за что. А ленина снять тогда никто и не просил.
Буркановы-родители были русские. Они об этом часто говорили как о большом и важном деле, наложенном на них сверху – нести просвещение узбекам, которые без них, Буркановых, даже задницу подтереть не могли. А ихняя Таня была как все, просто девочка, и с Равшанкой, узбеком, играла, а родители ее не одобряли. Считалось, что ей надо дружить с нами, неузбеками. Чтобы набраться не вшей, а культуры.
Одно время я считалась лагерная психическая внучка, но потом стала просто психическая внучка. Это потому, что Хрущев отменил лагерных.
А узбеков и евреев не отменял. Берта ждала, когда отменят жидов.
Я писала Хрущеву поздравление за отмену лагерных. Нарисовала розы и красиво написала:
«Уважаемый Никита Сергеевич!
Желаю Вам долгих лет жизни и здоровья и благодарна очень, что Вы нам дали квартиру и реабилитировали нашу семью».
А бабушка заставляла переписывать слово «реабилитировали», чтобы правильно было.
Берта тоже хотела написать ему, чтобы отменил «жидов» или «реабилитировал». Но я уже не помню, послала ли она письмо. У нее так всего боялись, что, наверно, ей не разрешили.
* * *
Всем, кто пережил вредность детства, надо давать медаль.
А кто бабушками воспитывался, а не в детском саду – даже две.
Лилька рассказывала, как там хорошо, в детском саду. Делай что хошь, хоть в носу ковыряй весь день, только хором петь надо и танцевать. И стихи про Ленина учить. Но это не каждый день.
Еды навалом одной и той же, ничего неожиданного. И сахару в кашу насыплют сколько хочешь. Ну и что – игрушки общие. Можно все равно своего Буратину завести, отнять и не давать. А спать заставляют только младшую группу, а остальных – не шуметь, и все. Ей нравилось.
Берту пытались как-то в садик отдать. Но ничего не вышло – ей там не хватало еды и не разрешали жевать весь день, даже если с собой принести. И пихаться и драться нельзя. Особенно когда поешь хором. А стихи она не учила никогда и ни за что, даже за печенье. А меня даже не пытались в сад отдать.
Я все при бабушке состояла, как на войне. Прикажут есть, читать, гулять, музыкой заниматься или вышивать. Только хором не пели. У меня так плохо с пением было, что бабушка не хотела со мной дуэтом. А зря, это мне как раз нравилось.
Я потом прочла у писателя Достоевского про внучку, которую булавкой к бабушке прицепляли. И почему это моя бабушка так не делала? Она ведь наверняка читала про это воспитательное достижение. Ей бы легче было, чтоб я все время не вырывалась. Или на цепь меня посадить возле рояля. Чтоб дотягивалась гаммы играть.
Вырвешься иногда во дворе сливы воровать в узбекских садах за домом, только идешь назад, а бабушка тут как тут с неодобрением воровства. Все разбегаются, а я стою. Даже один раз пришлось назад идти извиняться и сливы отдавать. Во дворе меня потом предателем считали, это несправедливо. Я у них как Христос была, который за всех грехи принял.
Бабушка считала правильным во двор с книжкой выходить. Или играть в пристойные игры. А где их взять? В дочки-матери? Так я там была последней дочкой, Золушкой какой-то: подмети, принеси.
Но иногда меня очень даже одобряли. Это когда вечером гулять и ждать машину моего любимого Старого Военного Доктора, смотреть, как он въезжает во двор, выходит, открывает дверь гаража, набегают мальчишки, суетятся с ним. А потом он идет через весь двор домой, задевая фуражкой акацию…
Сидеть и смотреть, паинькой такой, как на открытках рисуют. И улыбаться. И поздороваться с Доктором отчетливо, громко и вежливо.
За это можно даже не проситься играть в войнушку. Даже не бегать за сливами, даже не…
Чужое прошлое
Чужое прошлое было частью нашего настоящего. Не всегда удавалось его отогнать. Магия слов. Серебряная пуля. Монте-Кристо. Анна Австрийская.
Ляжешь спать, повторишь в темноте раз десять. Может, и приснится потом. Сегодня у нас опять собирались старики. Лагерные, и разговоры у них лагерные. Иногда отвлекутся: старики на литературу, дамы на оперу. Ну петь потом будут.
Главное, чтобы их слова не залезли в голову, особенно к ночи.
Монте-Кристо, Монте-Кристо, никаких костылей к перебитой ноге!
– Тише, пожалуйста, Лидия Александровна, дорогая, я боюсь: девочка услышит. И так впечатлительная, к доктору водим.
– Я записываю, новые поколения должны знать правду.
– Ирек Садыкович, зачем? Ну узнают: или не поверят, или посадят опять.
Анна Австрийская, не позволяй им, ты же королева, пусть не смеют, я не хочу про то, как их били, как они мерзли, как канавы рыли, я хочу, чтоб за подвесками спешили, пусть умирают на скаку, сраженные пулей из мушкета, неверным ударом шпаги сквозь бархатный камзол, не надо ватника, не надо махорки…
В темноте, лицом к стене, в другой комнате, серебряной пулей, и призраки уйдут…
Ташкент в начале шестидесятых.
Куда мог пойти человек, давно никому не нужный? В детский кружок танцев в парке Горького. С аккордеоном, тапером при старой балерине-наставнице, вышедшей в тираж еще до войны, чесеирке, [12]12
Чесеирка – ЧСР – член семьи расстрелянного.
[Закрыть]обычный миф: она из Ленинграда, но что-то не сложилось, потом, сами знаете, война, Жизель, конечно Жизель, – вот так руками, научу, конечно, научу, конечно…
Начало в четыре, тапер еще трезвый, но уже для вдохновения опрокинул стакашок. Девочки – все худые, с косичками, в сарафанчиках, стали в рядок, ручки подняли и пошли… Под аккордеон. Что замолчал вдруг? Слезы покатились, менуэт невмоготу? А что вмоготу?
– Сергей Васильевич, ну пожалуйста, еще раз, с начала. Подбородки подняли. И-раз, И-два…
Еще полчасика, и можно окурок засмолить.
Еще двадцать минут – и все.
И эта старуха с внучкой угостит – всегда приносит и балерине, и ему по пирожку. Всё, раскланялись, она подходит, из сумки достает.
– Спасибо, уважаемая, дай Бог вам здоровья.
Руки тапера начинают дрожать, стесняется, берет гостинец, отворачивается, ковыляет скорей прочь.
Это его предназначение? Сначала со скрипкой в оркестре до войны, с ружьем во время и после с пустыми руками… На дороге подобрал немецкий аккордеон. Ему знакомый сапожник починил, залатал, кнопочки приладил. Играет вот. Хрипит, правда, маленько, но слушатель простой, не ропщет.
После танцев он еще на аллейках поиграет, а завтра у цыган. С вокзала сгонять стали, а там неплохо было, в теньке, и поднесут провожающие-встречающие, и угостят.
Крутиться надо, чтоб с голоду не умереть под забором. Во все времена, «Блажен, кто посетил сей мир…»– кричит спьяну. Постовой цыкает: ишь, блажен, ты мне религиозную пропаганду не разводи тут, пшел вон.
Надо героическим удобрением лечь для неведомых поколенийили что? А как же уникальность? Талант? Однозначность судьбы? Насмешка? Вот ногу потерял на войне, но не руку же, на аккордеоне могу, 45 рублей в месяц, только бы из комнаты не выгнали. Непрописанный, медаль пропил.
«…в его минуты роковые…» А у него все роковые.
– Утюжок молодой, ему дам, неча ему по кустам дрочить. А тебе нет, вонючка ты, облезлая обезьяна.
Базарная шалава Эльза подрезала любимому Утюжку ногти на руке, попыхивая папироской. Ногтей было всего пять, потому что у него левая рука отсутствовала ниже локтя, а ноги были оторваны вообще, и он сидел на самодельной тележке с подшипниками с лета сорок четвертого года. У него было маленькая дощечка – отталкиваться, как веслом. Такие дощечки назывались в народе утюжки. На утюжках идет – в те времена это было понятно сразу.
Утюжок был молодой, синеглазый. Одно время старался не пить, по утрам умывался под колонкой и подрезал бороду клином.
На базаре он считался мудрец. Истины разговаривал, как уважительно говорили о нем другие инвалиды и побирушки, обитатели базара. Он не был похож на них, крикливых, бесстыдных, выставляющих свои гноилища на снисхождение. Он не просил, но редко кто проходил мимо, не дав ему медяков или не покормив его. Он и ел достойно, откусывал маленькими кусочками.
По вечерам, когда базарный шум стихал, он облокачивался на фонарный столб и читал обрывки газет и две замусоленные книжки, которые держал в котомке за плечами. С котомкой он обращался ловко, закидывал за плечи одним движением.
Но со временем Утюжок тоже втянулся пить. Спьяну начинал плакать, кричать «убейте меня», хватать за ноги торговцев, пытаясь выхватить узкий нож, который узбеки обычно носили за голенищем сапога. Один раз успел, вытащил ножик, порезался неуклюже. Его помыли, перевязали. Русская бабка стала увещевать его: грех, Бог жизнь дал, Бог и возьмет. Он рассмеялся и укатил в тень.
В какой-то обычный весенний день он пропал.
На мосту нашли его тележку.
Когда к лету вода в реке спала, обнаружили самого Утюжка: за пазухой и в котомке – кучка камней.
Не мог он сам дотянуться и перевалиться через перила моста. Кто-то помог ему, оказал последнюю милость.
* * *
Вот говорят, индийские фильмы, мелодрамы, Шекспир, где все умерли, или «Риголетто» какое…
Так вот, в Ташкенте в 1954 году родился мальчик. В интеллигентной, как принято говорить, еврейской семье. Ученые, там, врачи… папы у мальчика официально не было, по сути вполне был – его дедушка, пока не умер.
И мама была, пока не умерла, продолжилась бабушкой, пока та не умерла.
Потом тетей, пока та тоже не умерла, потом опять по сути папа появился – дядя, пока не умер.
Потом все умерли, а ему двенадцать лет. Отдали в Суворовское училище, продвигаться по музыкальной части. Сбегал два раза. Ловили. Не били, пытались объяснить, что для его же блага – кров, хлеб, казенная шинель…
Сейчас уже лысый, наверно, если жив.
* * *
Почему ее звали Этель Львовна? Она была настоящая англичанка, на каком-то очередном Интернационале познакомилась с русским и вышла за него замуж в 1936 году и сразу по приезде… правильно, угодила в лагерь как член семьи расстрелянного.
Исключительное однообразие советской жизни в лагере не сломило Этель, она как-то пережила это и оказалась в пятидесятых годах в Ташкенте, что было очень хорошо, тепло и в какой-то мере сытно.
У нее бывала мысль – доехать до Москвы, пойти в посольство, вернуть британское гражданство, уехать на родину и найти свою семью, но ни сил, ни денег уже не было. И не было смысла в неежедневных целях. Борьба за то, чтобы не умереть сегодня и дотянуть до нар к ночи, меняет сознание. Оно становится Божьим в самом смиренном смысле этого слова, как птицы небесные… нищие духом, блаженные, хромые и прочие, где нет места ни гордости, ни ценности, ни Духу Божьему внутри нас или них…
Короче, Ethel стала Этель Львовной в комнатке типичного коммунального ташкентского дома: темноватая комната и общий двор. Ну конечно, во дворе стол с клеенкой, сортир, колонка для воды, излишнее братство, обиды туда-сюда, прощения с пирогами…
Она учила меня английскому языку и отказывалась брать деньги, потому как я была из семьи репрессированных.
Мне в детстве казалось, что все бывшие лагерники и арестанты дружат с моими стариками, собираются у нас в доме, и неарестантов и нелагерников – только сапожник и лепешечная торговка. Что все, кто умел читать и писать, сажались в лагерь, это было совсем не так: в лагерь сажались и неграмотные.
Как-то раз меня послали за луком, и я заблудилась. Меня привели к дому со словами: «Она, наверно, из „репресивых“, говорит гладко».
Они надоели мне уже. Они, арестанты эти, приходят ночами, они вторгаются в мою жизнь, затмевая мои собственные горести. Отнимают у меня МОЕ прошлое, затягивая его своим. Я чувствую себя репрессированной самозванно.
Уйди от меня, ужасное слово. Освободи меня!
* * *
– Я еще в Одессе так сидела на рынке! И никто мимо не проходил. А как же, страшно впереди, хочется судьбушку узнать. Цыганькам не верит никто, врут они, а я правду говорила.
Я Рохе так прямо и сказала – умрет у тебе младенчик. Так она посмеялася, ну он и задохся внутри. Потом же ходила до мене космы дергать. И глаз выбила. Ее ишо милицанер забрал. Но с горя отпустили. Она на мене порчу насылала, а мене порча не берет.
А я шо? Я виноватая, шо карты легли? Кто мене эти карты ложил, с того и спрос. Я у Бога почтарка. Он стасует, а я скажу.
А как злое не говорить? А шо вот я ей должна гадать? Шо родится у тебе младенчик живехонек? Она же придет мене глаз бить, скажет, врала как цыганька.
Или вот Матька, пришла, когда война была. Грит, про мужа скажи. Раскидала я карту, а там он неживой. Говорю ей: не жди. И денег не возьму, и хлеба даже. Не жди его. Так и вышло.
На войну гадать легко – живой-неживой. А тут приходят: в лотерею выиграю? Квартиру сменяю? Разве Божье это дело на мелочь смотреть? Или, грит, мне его сгуби как-нибудь! Сгубить – это не до мене, за колдовство до злодеек идите.
Я не мешаюсь. Как карта ляжет: кому плясать, кому помирать.
* * *
Старик-сосед не любил 9 мая.
Старался не выходить из дома, задергивал занавески, закрывался в комнате.
Иногда досаждали пионеры, приходили с цветами, звали в школу. Однажды пошел, приколол ордена, медали, как полагается. Достал фуражку из шкафа, помялся, надевать не стал.
В школьном зале сидел сбоку возле красных портьер, смотрел, как за сценой готовятся выступать, как жучат их училки, поправляют девочкам белые бантики на тонких косичках.
Что делал на войне? Как все, убивал врага. В танке. В Сталинграде, Кенигсберге, Варшаве, Берлине. Где скажут, там и убивал.
Училки подсказывали вопросы. И ему наказали: детей не пугать. Рассказать положительно.
Положительно, да, как ни странно, это было самое простое время в его жизни. Легко рассказать. Самое понятное самому себе. До и после войны он жил иначе, тоже на войне. Но без фронта.
Старался не думать о прошлом, они все так жили, все вокруг.
Люди, как просо в решете, кто провалится, кто в угол забьется… Эх, разве объяснишь? Да и кому?
После его смерти соседи нашли пятнадцать листков бумаги, исписанных химическим карандашом, печатными буквами.
Доносы на родственников.
Сам писал на всякий случай? Не пригодились? Или кто другой писал, а он отнял-припрятал?
Раздали его одежду, распределили мебелюшку.
Соседка взяла его ордена, бумажки-документы, принесла в музей.
– Доносы не возьмем, это не по нашей части, у нас тут «боевой славы». Это в органы несите.
«Ну да, пойду я в органы, как же», – подумала она и сунула бумажки в урну.
* * *
Когда старик умер, приехала из столицы дочь.
Сын его – пьянчужка и дебошир – жил недалеко, распорядился похоронами.
Друзей у старика уже не осталось, кроме двух, уже совсем немощных, которые даже не могли подняться в квартиру и ждали во дворе, когда вынесут гроб.
Собрались соседи, собутыльники сына нетерпеливо топтались в стороне.
Дочь участвовала, поправляла саван, цветы. Сын ревниво обдергивал за ней.
Дети сами уже были старые. Закоснели в зависти и вражде. Но молчали. Каждый торопился поскорей засыпать могилу и еще раз проклясть друг друга, уже навсегда.
Оставались поминки.
Соседи накрыли на стол. Выпили за упокой. За столом – незнакомые люди, уличная сумасшедшая приперлась на халяву, мычала, перебивала всех.
Сын захмелел быстро, запинаясь, краснея лицом, хвалил отца за благородство. Да, благороден был старик и милосерден, нет бы по морде надавать, выкинуть с глаз долой, нет, он глумление терпел, побои, забирал из вытрезвителей, деньги давал. Дочь не отстала, промямлила, как отец поощрял ее с университетами. А ведь забыла его, выкинула из души, ни разу не заступилась за него, ни денег, ни заботы, ни милости какой.
Затаились дети, к бою готовились, вдруг у старика на книжке рублей триста да пара дешевых брошек от старухи осталась.
Не утерпели, сцепились: не отдам квартиру, часы заберу, простыни…
Соседи со стола убирали, а ты, Бог милосердный, где был?