Текст книги "Смерть зовется Энгельхен"
Автор книги: Ладислав Мнячко
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
Ясно, что гитлеровцы специально сеют панику и страх. Они хотят запугать население террором – для того и эсэсовцы в таком количестве разгуливают по улицам. Все это говорит, однако, и о другом – в относительно «тихой», оккупированной без сопротивления стране, которая вот уже шесть лет томится под немецким игом, которая «в обстановке спокойствия и организованности» позволила уничтожить сотни тысяч жизней, люди поднимают головы.
В это время явились двое и стали наклеивать на доску самое свежее объявление, тоже на красной бумаге, пожалуй, самое интересное из всех. Оно возвещало осадное положение. Запрет появляться на улицах от восьми часов вечера до пяти утра без специального пропуска. За нарушение – расстрел. Логично, справедливо и даже элегантно – расстрел.
Подойдя к аптеке, я огляделся. Посетителей у прилавка не было. Я вошел.
– Добрый день, пан магистр…
Маленькие глазки аптекаря, казалось, стали еще меньше, у него что-то выпало из рук, он покраснел как рак, потом полиловел, схватился рукой за сердце, застонал. Даже забыл ответить на мое приветствие. Он точно в соляной столб обратился. Кроме него, в аптеке находилась еще девушка. Когда я вошел, она занималась уборкой – теперь она с интересом уставилась на меня.
– Вы даже не поздороваетесь с клиентом? А мне бы нужно купить кое-что…
Аптекарь настолько пришел в себя, что жестом, полным отчаяния, пригласил меня в свой кабинет.
– Ведь меня же повесят, вырежут всю семью. Разве вы не знаете, что творится в городе? Или вы не человек? Или нет другой аптеки? – трещал он, как пулемет.
Тут были и жалобы на тяжелую жизнь, и мольбы, и упреки.
– Вы получили спирт. Два бочонка.
Он вскочил, будто сел на булавку.
– Ничего я не получал, ничего у меня нет, ничего не дам, спирт для немцев, он под строгим контролем, а в таких случаях немцы беспощадны.
– Двадцать пять литров, пан магистр.
– Двадцать пять литров! Исключено, невозможно, ужасно, безответственно, это прямой разбой!
Он плясал передо мной, вертелся, юлил.
– Мне нужен спирт. И чтобы безо всяких.
У него нет, он не даст, бочонки запломбированы.
– Вы разве партизаны? – шипел он. – Вы бандиты и пьяницы, спекулянты, воры, разбойники, грабители; то, что вы делаете, – вопиющее свинство, обман. Да и неизвестно, кто вы в самом деле! Так всякий может прийти и сказать: давай двадцать пять литров спирта для партизан…
…А его, аптекаря, за это немцы повесят, а если и не повесят, то после войны он окажется нищим, кто возместит ему огромные убытки?
Наконец он устал, сильное напряжение сморило его.
– Пять литров – и ни капли больше.
– Я думал, что пришел в аптеку, а вы торгуетесь, как рыночная баба.
– Вы исчадие ада, кровопийца, гиена, стервятник, мерзкая тварь, чума… Десять литров…
– Ну, если я начну торговаться, пан магистр, то прибавлю, так что берегитесь, как бы я пятьдесят литров не потребовал.
Это подействовало. Он тяжело опустился в кресло, отирая пот с лица.
– От вас всего можно ожидать.
Слишком уж быстро он капитулировал, меня это насторожило. Иной раз нам случалось здорово поторговаться.
– Я зайду завтра утром, пан магистр. Надеюсь, вам не надо напоминать, что моим друзьям известно, куда я ходил…
Он оскорбился. Теперь, когда он уже смирился с мыслью, что выполнит мое требование, он вдруг стал патриотом, который ничего не пожалеет для родины и изо всех сил старается быть полезным героям – борцам за свободу. Но в этот день его патриотизм подвергся еще большему испытанию.
Прибежала испуганная девушка.
– Пан шеф… Немцы!..
Он не сразу понял, что и немцы могут прийти за каким-нибудь лекарством. Как видно, он сразу решил, что пришли за ним.
С большим трудом привели мы его в чувство.
– Идите в магазин, там клиенты.
Он шел, держась за стены.
Но через несколько минут я услышал, как он бойко болтает по-немецки:
– Aspirin? Bitte… es ist nicht gerade Aspirin, aber genau so wie Aspirin, und mit Coffein. Schutzgummi? Ja, ein Dutzend, zwei wünschen die Herrschaften?[26]26
Аспирин? Прошу… Это не настоящий аспирин, но почти то же самое, с кофеином. Презервативы? Господам угодно дюжину, две? (нем.).
[Закрыть]
Немцы с шумом удалились, и я вошел в магазин. Аптекарь стучал зубами:
– Идите, идите, прошу вас…
Я еще раз напомнил ему, что зайду утром в восьмом часу. Девушка, которая мыла в углу склянки, заговорщически улыбнулась мне. Она не выдаст, как видно, она очень довольна, что я насмерть испугал ее хозяина.
Я медленно возвращался к Кубису.
Василь дал мне поужинать и проводил наверх, в комнату, где я должен был спать.
– Можешь выкупаться, тебе не повредит. Да не бойся ничего, этот дом – бастион вечного немецкого духа в немецкой стране, которая называется Чехия и Моравия. Если желаешь, тут и книги есть. Витиска придет в седьмом часу утра.
Я слышал, как Василь вышел из дому, закрыл за собой тяжелые, окованные двери. Я остался в доме один. От душа я отказаться не мог, но вымылся быстро и снова оделся. Меня охватило сильное беспокойство. Все может случиться, как говорил Василь, но только бы немцы не пронюхали правду, а они могут узнать все каждую минуту. Может быть, они давно все знают и только ждут удобного момента для нападения. Неприятная тишина в доме усиливала мою тревогу. И что тут невозможного? А вдруг этот дом и в самом деле, немецкий бастион? У меня застучало в висках – нет, слишком долго я был в горах, чуть что – теряю всякий контроль над собой. В горах чувствуешь себя увереннее, там человек все же остается человеком, а город полон неожиданностей, город – это западня.
Чтобы отогнать тревогу, я стал осматривать комнату. Она была обставлена простой современной мебелью. Ничего лишнего. На стене висела единственная картина незнакомого мне художника. Я подошел к книжным полкам. Там было немногим больше ста томов, но книги были все такие, которые мне бы хотелось иметь у себя. Когда-нибудь кончится же эта долгая война и я буду жить, как и полагается человеку, и у меня будут книги.
В кабинете Кубиса, в нижнем этаже, тоже стоят книжные шкафы, большие, тяжелые, внушительные. В них хранятся труды нацистских пророков, разумеется, есть там и второе издание «Mein Kampf», обладающее наибольшей ценностью, это издание является особой привилегией и своего рода удостоверением «старых борцов» за нацистские идеалы, есть там и «Миф» Розенберга, и всевозможные трактаты о превосходстве немецкой расы. Тут же – ничего подобного. Здесь, в этих ста томах, заключен чей-то истинный духовный мир, но чей? Комната эта принадлежит не Кубису и не Василю.
Я с любовью провел рукой по корешкам драгоценных книг. Достоевский и Стриндберг, Флобер, Чапек… Толстой, Гейне, Уайльд… Эренбург, Стефан Цвейг, Уитмен, Якоби, Бодлер… Бокаччо… Кафка… Фейхтвангер и Томас Манн, Эразм, Анатоль Франс и Спиноза… Фрейд… Весь запрещенный Гитлером список. Пожалуй, здесь специально собраны запрещенные немцами авторы. И тут у меня появилась мысль. Эта библиотека принадлежит женщине, эти книги из всей огромном мировой литературы выбрала женщина. Из всех произведений Флобера тут была «Госпожа Бовари», Толстого представляла «Анна Каренина», Уайльда – «Саломея».
А внизу я нашел Полачека[27]27
Чешский писатель – сатирик, журналист, театральный деятель; погиб в Освенциме в 1944 году.
[Закрыть]. Это было новое открытие.
Я переходил от одной книги к другой.
А не была ли жена Кубиса еврейкой? Мне известно о ней только то, что она покинула его, как только он объявил себя немцем, и теперь живет где-то в Англии. Но эта вилла перешла в «арийское» владение Кубиса только после бегства его жены. Тут, как видно, была обширная библиотека, и кто-то выбрал из нее вот эти тома.
Фред? Не похоже. Василь? Неправдоподобно.
Я достал с полки Мопассана – это были рассказы, отмеченные печатью его тяжелого недуга: «Орля», «Ночь», «Море», – невеселое чтение.
Я уснул в кресле с книгой в руке.
Меня разбудило легкое прикосновение. И не в силах открыть глаза, я потянулся к оружию, но никак не находил его… Я испугался, проснулся окончательно, однако долго не мог сообразить, где нахожусь.
И тут я услышал тихий смех, милый смех…
– Испугался, Володя?..
– Мне что-то снилось… Но как ты попала сюда? Ведь осадное положение…
– У меня пропуск. Ты что такой мрачный? Не рад мне?
– Да нет, я еще просто не проснулся, я очень рад.
– Ну ладно, а то я уж думала, где мне сегодня спать…
Значит, это ее комната! Здесь живет она. Как же я сразу не догадался!
– Но если ты хочешь, – продолжала она серьезно, – я могу уйти. В этом доме места хватит.
– Нет! Нет! Я только удивился, что ты живешь здесь, – ведь я третий раз на этой вилле, а сегодня еще с утра думал, где бы найти тебя. И заснул я мыслью о тебе.
Это было не совсем так – я заснул с мыслью о женщине, которой принадлежит или принадлежала эта комната. И не догадывался, что это Марта.
– Я знала, что ты придешь сегодня. И сказала Василю, чтобы постелил тебе в моей комнате.
Я глядел на нее и не мог наглядеться. На ней была короткая шубка, изящные туфли, белый шелковый шарф – элегантная городская женщина, столичная женщина.
– Ну что ты так смотришь?
– Я тебя такой еще не видел.
– А что во мне такого?
– Да есть кое-что.
– Скажи.
Отчего не сказать?
– Я все удивляюсь, как могло это с нами случиться, с тобой и со мной? Твой мир и мой никогда не могли сблизиться.
– Это все?
– Все.
– Нет, это не все. Я договорю за тебя. Можно? Городская женщина, аморальная, игрушка сытых, женщина из тех, которые вдыхают жизнь, как кокаин, искательница приключений, острых ощущений, способная заработать даже на самом святом, – так?
– Не совсем.
– Не говори. Так и есть. Если ты и не думаешь так, то я думаю.
– Нет, я думал совсем о другом. Я всегда боялся таких женщин, как ты.
– А меня не боишься?
– Теперь – нет.
– Милый мой…
Она присела на подлокотник.
– Мой милый…
Я гладил ее руки, притянул ее к себе, растрепал огненные волосы. К нам вернулась доверчивая тишина. Мы были, как тогда в Броде, одни. Мир со всеми его страданиями уплыл далеко, мы более его не воспринимали.
Она ловко высвободилась.
– Ты ложись, Володя. Мне надо еще кое-что сделать. Сейчас вернусь.
– В доме никого нет.
– А мне никто и не нужен.
Она вышла. Я разделся, отбросил в сторону пижаму, которую мне оставил Василь, накрылся мягким пушистым одеялом и стал ждать Марту. Она вернулась быстро и села на край кровати. Огонь, волны противоречивых чувств совсем захлестнули меня. Радость, сострадание, любовь, счастье – голова кругом пошла от всего этого. Она здесь, со мной – и все остальное не имеет никакого значения, никакого значения.
– Подожди… я сама… ты ведь не привык… лучше свет погаси.
– Не стану. Я хочу смотреть. Разве нельзя?
– Погаси, Володя, погаси, я скажу, когда можно снова зажечь.
Послышался шелест шелка, что-то упало на пол, потом она сказала:
– Можно зажечь.
Она стояла передо мной в роскошном черном белье и нижней юбке с кружевами, сквозь ткань просвечивала белизна кожи. Она стояла совсем рядом – неотразимая, требовательная, полная страсти.
– Это тоже снять?
Нет, это уж слишком.
Меня покоробило от утонченной привычности, с какой она предлагала себя. Она умеет подать себя, знает, что хороша. Да и не так уж хороша, но только мимо такой ни один не пройдет равнодушно. И снова – в который уж раз! – ломал я себе голову: что такой женщине, как она, нужно в тяжелой борьбе, которую мы ведем? Зачем мы ей, зачем ей быть с нами? Или ее уму тоже нужны острые ощущения? Я представляю себе, как немцы валяются у ее ног, как они стараются блеснуть перед ней чинами, вверенными им тайнами, и немцы-то все высокого полета – господа полковники, господа майоры, господа из СС. Но и у нее, по всей видимости, есть воинское звание, и не малое, – ведь был же в ее окружении генерал. Ну, а я для чего ей понадобился?
Она легла рядом со мной. В комнате было тепло, я откинул одеяло, стал смотреть на нее, я даже желал найти в ней какое-нибудь несовершенство, какой-нибудь недостаток – нет, кожа ее была ослепительно белоснежна, даже родинок не было на этой коже; кожа была гладкая, гладкая и белая. Мне казалось, что у меня слишком жесткие руки, что, прикасаясь к ней, я причиняю ей боль, оскверняю совершенную белизну ее кожи. Говорят, только у рыжих женщин такая белая и бархатистая, словно ангорская шерсть, кожа. Она – точно теплый алебастр. И эта женщина – алебастровая Венера…
– Я мылась в трех водах… – сказала она.
В трех водах смывала она с себя прикосновения немцев, а немцы эти, по-видимому, были отцами благопристойных немецких семейств, мужьями, которые здесь, вдали от своих немецких жен, играют в хозяев мира.
Она вымылась в трех водах, и теперь у нее лицо невинной девочки, которая ищет, где бы укрыться, спрятаться от злобных жизненных шквалов. Над такими, как она, время не властно, оно останавливается.
– После войны мы будем вместе, Марта. Я не смогу без тебя.
Это были слова, которых она ждала, в этих словах было все, только они могли помочь, они несли радость, забвение прошлого, они открывали будущее – это была ее победа, ее торжество…
Она целовала меня, громко смеялась… Как будто совсем забыла о действительности, страшной действительности, окружающей нас. Но ко мне вдруг вернулось сознание этой действительности. Я сначала старался защищаться от этих мыслей, отогнать их, но мне не удалось. Дурмана как не бывало, я больше не видел Марту… Я видел перед собой энергичное, самодовольное лицо с большим шрамом и наглой усмешкой; другое лицо, одутловатое, напудренное, в золотом пенсне – лицо наголо обритого человека… Я снова слышал раздирающий, нечеловеческий крик: «Зверь… зверь… меня… как собаку…»
…Бессмысленное лицо простертого на земле генерала – не удивленное, не просящее, ничего не чувствующее, пустое и бессмысленное лицо…
– Здесь Скорцени…
Она вздрогнула. Прерывисто вздохнула, отодвинулась, сжалась, застыла вся.
– Знаю.
Она знает. Она знает, что он здесь. В эту минуту он был здесь, в этой комнате он встал между нами – пусть он не начинал еще свою эсэсовскую экспедицию, но здесь, в этой комнате, уже двое раненых, и ранены не только люди, ранено самое великое, самое святое, самое хрупкое, самое мимолетное из всего, что дано человеку, – счастье. Он – здесь. Вот он лег между нами, точно обоюдоострый тевтонский меч…
Она с головой накрылась одеялом и некоторое время не двигалась. Потом села на кровати, погасила свет.
– Я пойду, Володя.
– Куда ты пойдешь? Останься… только…
Она встала.
– Не уходи, Марта.
– Ладно. Я только надену что-нибудь другое.
Она снова легла, прижалась ко мне.
– Мне холодно, Володя.
Я обнял ее, старался согреть, но ее всю трясло.
– Ты не сердишься, Володя?
– Нет. Хорошо, что ты здесь.
– И мне хорошо, с тобой я чувствую себя увереннее, я будто свободна, и ничего больше нет. Ты согрел меня. Ты можешь очень много дать мне, Володя. Когда ты говоришь, ты находишь верные слова, молчишь, когда говорить не нужно.
Голос ее изменился, вся она изменилась, она лежала рядом со мной спокойная, безгрешная, сестра человеческая. Будто дохнули века, библейски торжественны были ее слова. Она приподнялась и заговорила:
– «В полночь он содрогнулся, приподнялся, и вот у ног его лежит женщина.
И сказал ей: кто ты? Она сказала: я Руфь, раба твоя; простри крыло твое на рабу твою, ибо мне холодно…»[28]28
Книга Руфь, гл. 3, 8–9.
[Закрыть]
– Знаешь ты это, Володя? Знаешь?
Я знал, но не в этом дело. Я похолодел. Я внезапно понял страшную, абсурдную вещь! Невозможно! Никакие человеческие силы не выдержат такого! Нет! Это только игра моих издерганных нервов…
И тут все переменилось. Я мысленно попросил у нее прощения за все, чем обидел ее, хотя бы и в мыслях.
Библиотека в этой комнате… А теперь еще ветхозаветная Книга Руфь…
Идет война, все в огне, свистят пули, по всей земле виселицы, концентрационные лагеря – это страшное время испытаний, все рушится, это время чудовищного напряжения человеческого духа, но не может же человек снести гору… Или может?
– Марта… Марта… скажи мне…
– После войны, Володя… не раньше… Только после войны. – Она не хотела говорить. – Я не хочу теперь, Володя, мне сейчас хорошо, ты точно исцеляешь меня…
– После войны, Марта, если ты захочешь, мы поженимся.
– А ты? Ты захочешь, Володя? После всего, что знаешь?
– Именно поэтому, Марта. Если бы не было этого всего, я бы не мог, наверное.
Она положила мне голову на плечо.
– Спи… спи, Марта, – я гладил ее волосы.
Она сделалась сразу маленькая, слабая. Если бы я мог взять на себя хоть часть ноши, которую она обречена нести, часть ее тяжкого еврейского бремени…
Она заснула. В комнате было темно – окно плотно закрыто маскировочной шторой, – но заснуть я не мог. Я вглядывался в темноту, старался разглядеть ее лицо. Я не видел его, но был почему-то уверен, что Марта улыбается.
И утром она улыбалась, обняв меня за шею, точно дитя.
Когда я вернулся из ванной, ее уже не было.
– Скорцени… – начал я доклад.
Николай уже знал. Он подал мне вырезку из немецкого эсэсовского журнала.
– Переводи, только точно.
Это было описание подвигов кавалера рыцарского креста с дубовыми ветвями, мечами и бриллиантами, похитителя Хорти и освободителя Муссолини, обергруппенфюрера Скорцени.
– Мы должны далеко обходить хутора, Володя. Плоштину покинем, жить будем в лесах, под открытым небом. Сегодня во всех деревнях развешаны объявления об осадном положении… Марту видел?
– Видел. Мы решили, что после войны поженимся.
– Это хорошо. Устроим партизанскую свадьбу. Сразу же, как война кончится. В первый день.
Любил Николай такие торжества. А почему бы и нет?
– Она была очень красивая, – сказала Элишка.
– Да.
– И вы серьезно хотели жениться на ней?
– Серьезно.
– Почему же вам и не сделать этого?
Почему… Так сразу и не ответишь… Потому что я калека. И она калека. Из-за того, что случилось после. Потому, что между нами – тень Плоштины. Я говорил ей, чтобы осталась, но она уезжает в Канаду.
– Возможно, говорили вы не так, как нужно.
– Возможно.
– Вы ее еще любите?
Не знаю. Люблю я ее еще? Не знаю. Только мне очень жаль ее.
– Не знаю.
– Вы не должны были отпускать ее в Канаду.
– Мы не могли быть счастливы. Мы никогда не могли бы преодолеть того, что стояло между нами.
– Немцы?
Да нет же, не немцы. Совсем другое. Тогда была война, сейчас мир.
– Это была партизанская любовь, Элишка. Теперь бы она прошла. Так лучше. Она это знает. Она от себя бежала. В Канаду.
– Вы могли бы ей помочь. Вы могли бы, Володя, такой уж вы человек.
Я внимательно взглянул на Элишку. У нее горели уши, она не знала, куда деть руки, куда смотреть.
– Спокойной ночи, – проговорила она нерешительно.
Может быть, она ждала, что я скажу – останьтесь. Я не сказал.
– Спокойной ночи, Элишка…
Я долго смотрел на белые двери, за которыми она исчезла… Завтра скажу Бразде, чтобы перевел меня в общую палату.
Граница зла
Их повесили в Визовицах перед замком, а на грудь нацепили плакат: «Предатели».
Пришел Фред. Издерганный, страшный, уничтоженный. Это уже почти не человек, это полусумасшедший, опустившийся, грязный, потерянный. Да, досталось ему. А какой замечательный был парень – уравновешенный, всегда в хорошем настроении, всегда подтянутый; он любил поволочиться, любил, как говорится, пожить; был насмешник, шутник, балованный ребенок нашего отряда. Мы дружили с ним, в тяжелые минуты тянулись друг к другу, делились едой, одеялом, последней сигаретой. Фред порой выкидывал такое, что Николай терял самообладание; в таких случаях я всегда приходил ему на выручку – Фред был хороший парень, нелегко его было вывести из равновесия.
И вот этого равновесия как не бывало, и Фреда, того, прежнего Фреда, тоже как не бывало. Вот он сидит рядом со мной, вздрагивает – нет, не Фред это, и никогда не будет он вновь Фредом. Невозможно было смотреть на него, я отвернулся, и от него это движение не ускользнуло.
– Что, не можешь смотреть? Противен я тебе?
Нет, не снести ему, не выдержит он этой тяжести…
– Да, приятного мало. Хорош. Распустился, оттого и противен мне.
Он пересел с кровати на табуретку, закрыл лицо руками, еще ниже нагнул голову, запустил в волосы пальцы.
– Тех двоих мы схватили… – после долгого молчания сказал он. – Завтра повесим их на площади. Вчера судил их партизанский суд.
– А не пора ли передавать такие дела обычному судопроизводству?
– И ты против партизанского суда? Много теперь таких. Я сам хотел привести приговор в исполнение. Но мне не велят. Почему?
Откуда мне знать, почему? Наверное, потому, что он такой. Эта казнь должна быть справедливым возмездием и ничем иным. Мы не немцы. Как видно, поэтому…
– Ты сходишь с ума.
– Я имею на это право. Ни у кого нет такого права как у меня. Но вешать будет Петер. А ведь не Петер же…
Это нехорошо, что вешать будет Петер.
– Я имею право, – упрямо твердил Фред, как будто я оспаривал у него это право.
– Чудак ты. Иди потребуй, чтобы тебе выдали их на нынешнюю ночь, тебе никто не откажет. Если бы я не лежал здесь, помог бы тебе. И тогда завтра будет некого вешать на площади.
– Я сперва хотел… но не могу бить людей. Повесить я мог бы, но бить… нет, нет!
Да, для этого надо быть не таким, как Фред.
Я смотрел на него, и снова ко мне вернулась мысль, что для некоторых наилучшим исходом была бы смерть. Да и мне лучше бы сдохнуть, но ведь были и такие, которым война причинила больше горя. Нет, этот человек не перестанет корчиться в муках, и недолго ему осталось. Ох, нехорошо это кончится. Он натворит что-нибудь. И помочь нельзя, никто не может помочь.
– Ведь вы же знали! – выкрикнул он.
Что сказать ему? Да, знали. Но разве можно сказать ему об этом?
– Не знали мы ничего определенного.
– Лжешь! Знали! Вы боялись сказать мне правду. Скоты вы! Все вы скоты!
Злые слезы текли по его лицу, он задыхался.
– Отца повесили, когда он был уже мертв. Его убили на месте, а утром повесили перед фабричными воротами.
– А Василя?
– Василя повесить не могли. У него не было головы.
– Фред, да приди же хоть немного в себя. Скажи… Ты знаешь что-нибудь про Василя? Кто он был?
– Не знаю. Еще очень мало знают обо всем этом. Когда русские пришли в Злин, они искали его останки. А ведь я никогда и не видел Василя. Теперь рассказывают, что он был русский. Не знаю. Но нашлись свиньи, которые показывают на меня пальцем, говорят, что я немец, коллаборационист, на вилле камня на камне не осталось. А ведь там и нашего-то ничего не было. Если бы ты только знал, что это за люди…
Тут я стал задыхаться, как будто стальной обруч сдавил мне горло.
– Ты Марту не встречал, Фред?
Он не ответил. Он был занят только собой, больше ничто его не трогало. Да мне и не нужно было ответа. Я живо представил, как всякая сволочь будет плеваться при встрече с ней, а какой-нибудь идиот крикнет ей вслед:
– С немцами валялась! Остричь ее наголо!
И ту сотню книг, что собрала она, выбросили, наверное, – на что они нужны?
Значит, поэтому уезжает она в Канаду, поэтому! А я, дурак, не понял! Я решил, что она убегает от себя.
– Фред, ты не знаешь, где теперь Марта?
Какое дело Фреду до Марты? Ему ни до чего нет дела, он думает только о тех двоих, которых повесят завтра.
– Скажи мне еще одно, Фред. Был твой отец коммунистом?
– Нет. Никто и подозревать не мог, что он делает. И немцы никогда бы не узнали. Я! Это я убил его! Я во всем виноват! Я!
Черт возьми! Все мы виноваты, не ты один, каждый из нас виноват в страшной смерти инженера Кубиса, который служил родине, работая у оккупантов. Я не знаю, сколько еще было таких, как он, не знаю, кто из них остался в живых, но знаю одно – теперь им плохо.
Да, каждый из нас имеет свою долю в этом страшном преступлении. И Фред, конечно. Не может он не чувствовать себя отцеубийцей.
– Отца твоего убили немцы, не ты.
– Целую неделю не вынимали его из петли. И вы знали это и делали вид, будто ничего не случилось. Скоты вы, все вы скоты!
Он сорвался с места и выбежал. Он сойдет с ума, совершит что-нибудь страшное. Мне было очень тяжело. Я бросился на подушку, я желал, чтобы это была не подушка, а камень, чтобы я мог разбить себе голову. Я не хотел ни на что смотреть, мне не хотелось думать, не хотелось жить, не хотелось ничего знать ни о себе, ни о ком другом. Я бы мог завыть, как собака, расколотить что-нибудь, вцепиться кому-нибудь в глотку, выскочить из окна, и все кончится. Но и этого сделать я не могу, у меня парализованы ноги, это не ноги, а колоды бесчувственные… Я могу только кричать. Кричать и расшвыривать все, что смогу достать руками.
Я не знаю, что я кричал; прибежала перепуганная сестра Гелена, а за ней Бразда.
– Вон! Идите вон!
Я стал искать что-нибудь тяжелое.
– Не пускайте к нему больше посетителей, – услышал я голос врача.
– Посмейте только! Я убью вас всех, если узнаю, что кого-нибудь не впустили ко мне.
Я плакал. Плакал долго, отчаянно, а врач и сестра стояли надо мной и не знали, что делать. Ведь они и от ранения не могут вылечить меня, что же говорить об остальном!
– Свиньи! Свиньи вы, – стонал я.
Доктор совал мне мензурку с какой-то жидкостью, я оттолкнул его руку, звякнуло стекло, растеклось лекарство. Я разорвал подушку; по комнате летели перья.
– Пустите меня! Пустите, я хочу уйти!
– Инъекцию, сестра… приготовьте шприц…
Я замолчал. Я не хочу, чтобы мне делали укол, все что угодно, только не укол…
– Ты что думаешь, у нас здоровые нервы? – набросился на меня Бразда. – Или ты тут один во всем госпитале?
Я ничего не думаю, только укола не надо, после мне будет плохо, я боюсь…
– Дай руку!
– Не надо…
– Я сказал – руку!
Я со страхом протянул руку, сестра закатала рукав, смочила спиртом участок кожи, я закрыл глаза, почувствовал, как игла вошла под кожу, как внутрь проникает жидкость, вздувается рука… Меня охватил озноб, потом стало кидать то в жар, то в холод… Я и голову поднять не мог; началась рвота, я залил всю постель.
– Герой, тоже мне, – доктор дал волю своему раздражению. – Теперь вы заснете… И никаких фокусов, понятно?
Я открыл глаза. Явилась сестра с тележкой, меня положили, повезли в коридор. Я стал засыпать.
– Не сердитесь, доктор…
Он не сердился. У каждого свое горе. Таких, как я, тут видели, таких тут было немало… Только сестра, которая обмывала и переодевала меня, смотрела с немым упреком. Такой блестящий врач, как доктор Бразда, а тут всякие еще…
– Я засну, сестра.
– Спите, сон поможет вам…
Я, наверное, долго спал. Спал крепко, без видений, но сон был тяжелый. Проснулся я от жажды; была поздняя ночь. Рядом сидела озабоченная Элишка.
– Что случилось, Володя?
– Ничего. Уходите, я никого не хочу видеть. Уходите же! – крикнул я.
Она колебалась.
Я обидел ее. Ведь она ни в чем не виновата, но я должен был кому-то сделать больно, а она подвернулась под руку.
По белой стене двигались тени, и перед моими глазами снова развернулась ужасная картина, это была целая цепь картин, фильм о Плоштине, самая страшная его часть.
Одно то, что эти двое явились к нам вместе, должно было насторожить нас. Часовые задержали их в самой чаще леса, недалеко от Плоштины. Их привели к Николаю.
– Допроси, – приказал он мне.
В последнее время моей обязанностью стало допрашивать всех тех, что приходили проситься к нам в отряд. Николай находился тут же, время от времени вставлял слово-другое, задавал вопросы, когда его что-нибудь интересовало. В конце допроса он обычно говорил:
– Хорошо.
У меня сложилась определенная система контрольных вопросов – мне казалось, что это такая хитрая сеть, что через нее не проскользнет и мышь. Чаще всего нам немного забот было с новичками, душа у них была открытая, ребята все были честные, молодые. Они понимали причины нашей осторожности, нам не приходилось ничего тянуть из них клещами, они рассказывали о себе обычно даже больше, чем знали сами.
Но, допрашивая этих, я встретился с чем-то новым, что беспокоило меня. Я допрашивал их по отдельности, и даже на самые общие вопросы они давали противоречивые ответы. Оба были, правда, из Злина, оба работали на заводах Бати, это совпало, но с остальным было не так-то легко.
Я занялся сперва одним; был он небольшого роста и своими беспокойными бегающими глазками напоминал мышь.
– Кто сказал вам, что здесь есть партизаны?
Да никто, о партизанах знают все. Парень говорил с глупейшей улыбкой.
– Все знают, что мы в Плоштине?
Нет, этого даже они не знали. Четыре дня они блуждали по лесу в надежде встретить нас, ведь все знают, что в лесах полным-полно партизан.
– Разуйся, – приказал я.
Он взглянул на меня испуганным взглядом, не понимая. Зачем мне его ботинки?
– Значит, четыре дня вы ходили по лесу… вот в этих ботинках? Рассказывай кому-нибудь другому. Ведь ботинки-то сухие, грязь на них только-только налипла.
Конечно, в таких ботинках он мог свободно ходить четыре дня по нашим местам. Я хотел сбить его, запутать, поймать на какой-нибудь неточности.
– Где вы спали? Что ели?
На два дня еды они взяли с собой, а потом два дня не ели ничего. Спали в лесу, только одну ночь, первую, переночевали на хуторе.
– Где именно? На каком хуторе?
Он не знал. Говорил, что и теперь не знает точно, где находится. Они заблудились. О Плоштине никогда не слышали.
– Ты говоришь, что был в концентрационном лагере в Кунчичках? За что?
Он почувствовал, что все сказанное до сих пор было лишь игрой слов. Насторожился.
– За… нелегальную работу…
– Какую работу? Что ты делал? Можешь объяснить подробнее?
– Я распространял на заводе коммунистические листовки.
– А, коммунистические… Откуда брал их? Кто давал тебе?
Он не знал кто. Один человек, его звали Матей, он всегда приносил эти листовки. Подробнее об этом человеке он не знал.
– Что стало с этим человеком? Как тебя арестовали? Когда? Где?
Что стало с Матеем, он не знает. Его же арестовали три месяца назад на заводе, тогда раскрыли целую группу коммунистов. Это могло быть правдой, немцы действительно арестовали большую группу коммунистов. Но был ли в ней этот человек?
– Кто арестовал тебя?
– Гестапо.
– Куда отвезли вас из злинского отделения?
Он не знает, куда отвезли других. Его – в Кунчички.
– Где находятся Кунчички? Что там за лагерь? В котором блоке ты был? Кто начальник лагеря?
Парень отвечал четко. В первый раз точно отвечал на вопросы. В Кунчичках он был.
– Теперь скажи: когда появился в Кунчичках лагерь?
Он уставился на меня, позабыв закрыть рот.
– Так когда же? Нам бы очень хотелось знать, мы ведь не знаем всего, что делают немцы.
Однако… Однако все знают, когда построили в Кунчичках лагерь…
– Не все. Я, например, не знал. Ну, а кроме тебя были там другие коммунисты, велась какая-нибудь подпольная работа?
Он не знает. Там о подобных вещах не говорят.
– Так. Значит, не знаешь. А теперь говори правду. Кто ты, откуда и за что был в Кунчичках?
Он заморгал, хотел начать все сначала, я прервал его:
– Только правду. Даю тебе три минуты. Ты тут такого наплел, что уже сейчас тебя можно повесить.
Он побледнел, посинел весь, потом стал пепельным. Стал смотреть на каждого из нас поочередно, но все лица были суровы.