Текст книги "Смерть зовется Энгельхен"
Автор книги: Ладислав Мнячко
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)
Это была самая трагическая передача за всю историю радио. Она длилась четыре дня.
Передача возобновляется снова и снова – призывы о помощи, сообщения о том, что происходит в городе. В подвалах города, которому угрожает разрушение, укрывшись в безопасные убежища, немногие умники – а есть ведь и такие – рассуждают, не лучше ли пропустить немцев через город, не оказывая им сопротивления. Зачем раздражать их? Зачем умножать число жертв войны? Прага в этой войне не значит уже ничего. Исход сражений решился в других местах. Но у каждого города есть своя гордость – и Прага не могла пропустить немцев по своим улицам без сопротивления, Прага не могла допустить это, если хотела оставаться свободным городом. Прага восстала не ради того, чтобы последняя из немецких частей не попала в плен к американцам. Ради своей гордости, ради мести, чтобы расплатиться за все, восстала Прага. С винтовкой против танка, с кулаком против винтовки.
На пятый день текст радиопередачи изменился. Перед рассветом пятого дня пражское радио сообщило, что танки Красной Армии ворвались в город и очистили его от немцев. Что приказано в ознаменование освобождения Праги произвести салют двадцатью четырьмя артиллерийскими залпами из трехсот двадцати четырех орудий. Что девятое мая – День Победы.
И так сразу, в одну минуту, окончилась почти шестилетняя война, самая страшная из войн. Пражское радио не передавало больше то отчаянных, то взволнованных призывов о помощи, полных надежды и страдания. Вечером передача прервалась во время исполнения бодрой песни, но никто теперь не боялся за судьбу мужественных работников радио…
– Сегодня вечером вы должны быть там, сестра Элишка… Вы должны танцевать, веселиться, сделать то, чего не делали никогда в жизни, – напиться, раскрыть объятия неизвестному… или еще что-нибудь…
Она покачала головой. Как можно? Она на работе.
– Черт с ней, с работой, в такой день!
Она не соглашается. Так нельзя. Все же не могут веселиться! Тем более в больнице… Если все уйдут, кто-нибудь умрет еще – как же так? Да и не всем весело даже в такой день, даже сегодня.
– Можно вас попросить кое о чем, сестра Элишка?
Я видел, что она догадывается, о чем я попрошу, и не знает, как быть.
– Никто и не узнает. Сегодня никто больше не придет…
– Пан доктор говорил, что завтра…
– Завтра, завтра… Ну какая разница? Ведь он сегодня снял пластырь и сказал, что рана затянулась.
– Я не имею права… Это…
– Сестра Элишка!
– Нет, не могу.
– Сестра Элишка!
Она вздохнула. Ну что поделаешь с таким? Я видел, что она колеблется, видел, она хочет сделать то, о чем я прошу, я знал, что она это сделает.
– Вы же меня потом и выдадите…
– Я? Буду нем как могила, Элишка…
– Ну хорошо, только на ночь я поверну вас опять.
С осторожностью, даже с нежностью она перевернула меня на спину. Совсем иначе выглядит больничный мир, если лежишь на спине. Надо мной потолок, мне видна вся комната, двери, столик, я вижу – в первый раз вижу как следует, не только сбоку, сестру Элишку. Какая же она? Красивая? До сих пор я даже не знал. Она молоденькая, синеглазая, невысокая, тонкая… больше, чем красивая, – милая…
– Что вы так на меня смотрите? – спрашивает она смущенно.
– Как же мне не смотреть на вас, сестра Элишка, как же не смотреть?
– А что во мне такого?
Я не ответил. Не стану ничего доказывать ей. Зачем?
– Скажите, Элишка, почему вы все время сидите подле меня? Ведь в отделении есть еще больные…
Неужели мне показалось – или Элишка и вправду покраснела?
– Пан доктор сказал, что вам требуется особый уход… вы такой слабый… и молодой… Здено не старше вас. И он мог лежать тут на вашем месте – ведь могло же это случиться?
Не знаю, почему меня неприятно поразило упоминание об этом Здено. У нее, значит, есть какой-то Здено, а почему бы ему и не быть?
– Ну, раз у вас есть Здено, – сказал я, – вы должны нынче быть с ним, вам бы нужно нынче остаться с ним и ночью, если даже вы никогда не делали этого раньше… Как же он мирится сегодня с вашим дежурством?
– Никак. Его здесь нет. Он в Германии. По тотальной мобилизации.
– Вот как…
По непонятной причине я был рад, что Здено здесь нет, что он где-то в Германии, возможно, очень далеко, возможно, дальше всех. Добраться до родины в эти дни нелегко, и может случиться, что пройдет еще несколько дней, прежде чем он вернется, а Элишка все это время будет сидеть здесь, рядом.
– А что говорят врачи, сестра Элишка? Ведь вы знаете, что они говорят. Выкарабкаюсь я из этой истории?
– Доктор Бразда говорит, что все обойдется.
– А вы? Что вы думаете?
– Доктор Бразда блестящий специалист. Он не ошибается.
– Все ошибаются, хоть раз в жизни. Именно на этот раз доктор Бразда может допустить первую ошибку в своей жизни.
– Вам нельзя все время думать об этом.
Ну, разумеется. Я об этом и не думаю.
– Вы ночью кричите. Позавчера вы плакали во сне.
– Это совсем по другой причине, сестра Элишка… Ранение мое не играет тут никакой роли…
Я и в самом деле очень мало думаю об этом ранении, а если и думаю иногда, то только от злости. Если человек ранен, у него должны болеть раны, а мне не больно, и я не могу думать о боли; не колет, не жжет, не саднит – и ничто не отвлекает от самого худшего, от того, что во мне, от чего не уйти. А что бы я делал, если бы не эта рана? Натворил бы что-нибудь такое, о чем бы после жалел. И это ранение защищает меня. Защищает и отвлекает от другой, глубокой раны, которая поразила все мое существо. Она жжет, саднит, от нее корчится в муках мое сознание, мое сердце. Осужденный лежать неподвижно, я ненавижу рану на спине. Если бы я был ранен в голову, как было бы спокойно – самым идеальным было бы такое ранение, от которого я утратил бы память. Ничего не знать, ни о чем не вспоминать, ни о чем не думать. Вся моя израненная совесть противится воспоминаниям, от которых невозможно уйти. Они тут, они бросаются на меня, они требуют ответа, не дают уснуть, не дают скрыться, исчезнуть, – я боюсь воспоминаний, очень боюсь. Совсем недавно я вел существование затравленного зверя, тогда все исчезло перед одним желанием – жить, жить наперекор всему, выжить, не отступить, не сдаться. На воспоминания не было времени, не было времени ни на укоры совести, ни на что. А теперь времени слишком много, и я ничего не могу – только думать. Мысли у меня злые, они вызывают во мне жгучее чувство вины, мне стыдно жить, мне стыдно, что я остался, выжил. Утром я придумываю себе тысячу оправданий, но мне это не удается, все время я спотыкаюсь на подставленную мне совестью ногу, и все летит к чертям; я убегаю куда-то в мир мечты по ровной дороге, и вдруг передо мной вырастает стена до самого неба. Стой! Вернись! Не уйдешь!
А хуже всего ночью. Ночь – это мучение. Только я засну, и тут же вздрагиваю; я чувствую, как в жилах стынет кровь, тоска сжимает сердце, я обливаюсь холодным потом. Конечно, я кажусь всем желчным, но если бы только знали, каково мне! Все добры ко мне: и доктор Бразда и эта милая молоденькая сестра Элишка, она не отходит от меня часами – что ей от этого? Она ни о чем не спрашивает, она молчит и озабоченно ждет, когда опять на меня найдет и я начну ругаться, кричать, злиться…
– Сестра Элишка, а света в городе нет? Нигде?
Она поднялась. Хотя знала, что в городе нигде нет света, она поднялась и откинула серую бумажную маскировку. Нет, огней не видать, город пуст, затемнен, ни одно окно не прорезает ночной темноты, ни один уличный фонарь – только месяц освещает тихий, неподвижный город.
– Нет электричества, – объясняет она, – и в Праге нет электричества, поэтому и радио плохо работает. В госпитале у нас своя станция. В больнице иначе нельзя. А то – представьте – во время операции вдруг бы погас свет. Что тогда делать?
Что тогда делать? Да ничего. Кто-нибудь, конечно может умереть, и даже в муках. В больнице все обдумано, выстроено на совесть для того, чтобы охранять человеческие жизни. Но война продумана еще тщательнее, в войне все тоже на совесть – и все для уничтожения людей. Все больницы мира за десятилетия едва спасут от смерти столько жизней, сколько унес один только год войны.
– Скажите, Элишка, вам не кажется странным, что нынче ночью свет только в госпиталях?
– Что же в этом странного? Я думаю – хорошо, что хоть в госпиталях светло.
– Все годы, что длилась война, я думал о том, как она кончится. Это были сумасшедшие, бессвязные мысли. Я представлял, что в этот вечер зажгутся все фонари на улицах, ярко осветятся все окна, витрины Европы засверкают, все часы на всех башнях будут бить и всю ночь будут звонить в колокола. Но ведь колокола не звонят, Элишка.
Она качает головой. Колокола не звонят. Было бы безумием, если бы они звонили.
– Скажите, Элишка, а на площади не горит большой костер?
Она снова покачала головой. На площади нет никакого костра, ни маленького, ни большого. А для чего костер?
– Так просто. Я думал, что сегодня ночью на всех площадях Европы будут гореть огромные костры.
– Об этом вы мечтали?
– Да, всю войну я представлял, как срывают серую маскировочную бумагу, которой шесть лет старательно закрывали окна, как сносят ее на площадь, зажигают большой костер, выкатывают винные бочонки… Женщины будут плясать. Я думал, что это будет ночь, когда ослабеет нервное напряжение, вырвутся на свободу чувства, ничто не будет их стеснять, никакие нормы – и так будет, пока не запоет петух. Глашатаи под угрозой смерти станут выгонять из домов тех, кто осмелится спать в эту ночь, и будут провозглашать: «Все, все, все сегодня позволено… Живите без запретов, без стыда, войны больше нет, мира пока тоже нет, законов нет; убейте всех паразитов – потому что те, кого вы не убьете сегодня, завтра сядут вам на шею, судите судей, судивших вас; трактирщики, наливайте вина даром; торговцы, где там ваши запасы? Отмеряйте сукна от дерева до дерева. Эта ночь – без мамоны, пьяная ночь, разгульная, сегодня нет ни добра, ни зла…» Скажите, Элишка, разве это не было бы прекрасно?
– Я уже говорила вам, не всем сегодня весело.
– Вам невесело?
– Невесело.
Может быть – скорее всего, – она и права. Она еще очень молода, но ее молодость – это война. Тут годы не имеют никакого значения. Да и что я знаю о ней? Может быть, немцы убили ее отца, может быть, брата…
– Я не хотел обидеть вас, Элишка…
– Пустое, – улыбнулась она, но в глазах ее стояли слезы. – А может быть, так и в самом деле было бы лучше. Мы ведь здесь, мы живы…
– По крайней мере наполовину.
– Да перестаньте вы наконец! Как вы можете так говорить?
Она рассердилась всерьез. И была в эту минуту очень красива.
– А вы красивая, Элишка. Вы знаете это?
– Если вы не перестанете, я сейчас же уйду.
– Но это так и есть. Что же я такого сказал?
– В больнице всякое говорят…
Да так ли уж она молода? Больничная сестра не может быть молодой, больничная сестра знает о жизни больше, чем требуется, на ее глазах теряют власть над собой сильные мужчины, она знает, как устроен человек, видела на операционном столе красавицу, слышала, как плачет герой; умирающие раздевали ее взглядами, богачи молили о капле воды, уличные женщины просили судно… Чтобы жить в этом мире боли, надежды, стонов и вздохов, нужно обладать особыми качествами. А Элишка такая юная, красивая…
– Расскажите мне что-нибудь, Элишка.
Она пожала плечами – что она может рассказать?
– Что-нибудь. О себе. О Здено. Как вы познакомились, что-нибудь…
Собственно, я и не хотел, чтобы она рассказывала. Так, в тишине, было лучше, обезумевшие кузнецы в моей голове перестали стучать по наковальне совести, я был и один и не один, Элишка вдруг стала мне дорога и мила, я был благодарен за то, что она сидит подле меня, что со мной хоть кто-то есть, хоть кто-то в эту чудесную ночь; чувство успокоения пришло ко мне, оно ласкало меня, как нежное дуновение.
– Вам бы заснуть, – после долгого молчания произнесла Элишка. – Мне нужно идти.
Я кивнул, улыбнулся, она обрадовалась моей улыбке. Пройдут годы, и люди по-разному будут вспоминать этот день, устраивать торжества, парады, произносить речи; выйдут праздничные номера газет, отпечатанных в две краски, но я буду вспоминать тихую ночь, которая наступила после полного волнений дня, ночь, в которую мне показалось, что, несмотря ни на что, я могу, имею право жить, что я еще не совсем пропащий человек.
Но хочу ли я? Хочу ли я жить? Не знаю.
– Что люди делают сегодня, в эти поздние часы, Элишка?
– Не знаю, может быть, спят.
Может быть. Даже наверное спят. Они устали от этого дня. Кто-нибудь, возможно, снова и снова ловит в эфире столько раз слышанные сообщения, слушает Лондон и Москву и тщетно старается найти Берлин, единственную станцию, которая молчит в эту ночь.
Элишка встала.
– Мне нужно идти.
Нет! Пусть не уходит! Она не смеет уходить!
– Не уходите, Элишка! Останьтесь!
– Я вернусь… мне нужно только сделать обход…
– Все больные спят, вы не нужны им.
Она покачала головой. Нужна.
– Я вернусь…
Я не знаю, пришла ли она, я заснул легким сном после стольких страшных бессонных ночей. Сколько раз за последние дни я молил: «Будь милостивой, ночь, будь милостивой…»
В эту ночь я не просил, в эту ночь я заснул, заснул, как человек с чистой совестью.
Утром разбудила меня Элишка.
– Я переверну вас… ночью я не стала, вы так спокойно спали. Сегодня вы так тихо спали…
В эту ночь я не кричал, я и сам это знаю. Я не обливался холодным потом, кровь не стыла у меня в жилах, я не видел раскаленных докрасна, горящих бревен, меня не тревожили призраки Плоштины.
Марта и генерал
Я старался привыкнуть к мысли, что останусь калекой. С особым наслаждением я рисовал себе мрачные картины: меня возят в инвалидной коляске по улицам. Сначала мне было безразлично, кто будет идти за коляской, одно было ясно – это будет женщина, молодая. Потом эта абстрактная молодая женщина стала приобретать реальные черты – цвет волос, глаз, размер обуви… И вдруг оказалось, что это уже не какая-то молодая женщина, а Элишка. Я представлял, как она везет коляску, на нее оглядываются, слышны слова сочувствия, беременная женщина отворачивается, а маленькая девочка подает мне полевые цветы… Я буду читать стихи самоотверженной фельдшерице, сначала это будут чужие стихи, а потом – мои…
Я считал вполне справедливым, что останусь калекой. Так я хоть частично рассчитаюсь с прошлым, и никто не сможет сказать обо мне: «Смотрите, он был в Плоштине, он – один из виновных. И ничего ему не делается».
Но и тем, кто пожалеет меня, я скажу: «Меня жалеть не за что, я из Плоштины…»
Доктор Бразда каждое утро ощупывает мне бедра, мнет, давит их. Как-то он даже принес с собой целый набор иголок, колол меня, а я только горько усмехался. Он испытующе смотрел на меня, все время спрашивал: ну как? А здесь? Ничего?
А мне и отвечать не хочется на его бесполезные вопросы. Ну, конечно, ничего. Я ничего не чувствую, пусть колет, сколько ему угодно, мне не больно.
– Не смейте сдаваться! – накинулся он на меня вчера. – Ваше состояние зависит только от нервов.
А, он уже готов отступить сам, но хочет отступить достойно, чтобы не пострадал его престиж. Мне безразлично, что я останусь калекой, но я помучу его еще.
– Зависит от нервов? – переспрашиваю я. – Моих или ваших?
Он не ответил, но было похоже, что речь идет о его нервах. С каждым днем он становился нетерпеливее и мучился со мной все больше и больше; что-то там такое в его науке отказало, а он не знал что. Я знал. Мне не очень хотелось жить, слишком я привык к мысли, что превращусь в недостойного жалости калеку, от которого будут отворачиваться с омерзением. Я сам себя присудил к страшной казни и с удовольствием ждал наступления судного дня, дня, когда этот врач потеряет всякую надежду и выпишет меня из больницы. И зачем он только возится со мной? На что я ему? Временами я ненавидел его. И это делало его работу невыносимой.
Я старался привыкнуть к тому, что я одинокий человек, посещения стали раздражать меня, они приносили с собой беспокойство послевоенного времени. Несколько раз приходили товарищи, они нанесли сигарет, шоколада, водки, кофе – это был мой паек. Наш отряд не распустили, он нес службу безопасности, получал военный паек, а я числился еще в отряде.
– А что с Фредом, ребята, где он?
Эх, Фред, Фред!.. Это страшная история, даже и говорить о ней не хочется. Он не в себе, скорей всего рассудок его не выдержит, его стерегут, как бы он чего не выкинул.
Как-то у меня было дурное настроение и я разругался с ребятами. Я сказал им, чтобы больше не приходили и не приносили мне ничего. Только они ушли, я сразу пожалел, что вспылил, но было поздно, ребята больше не пришли.
– Вот негодяи, – ругал я их, – живут, как будто ничего не случилось.
Я ставил им в вину легкомыслие, веселые лица, желание жить, реальные и фантастические планы на будущее. Слишком быстро они забыли обо всем. И они казались мне чужими – это были не прежние ребята с гор…
Но хуже всего было, когда пришла мать. Я старался казаться веселым, громко говорил о своем скором выздоровлении – она поверила мне, мать всегда верит. Шестьдесят километров шла она пешком – поезда еще не ходили, и никто ее не подвез. Кто не считает, что его мать самая лучшая? Но лучше моей и в самом деле нет. Помню, как я уходил из дому – засунул в рюкзак бритвенный прибор, рубашку на смену, она смотрела на меня, и мне казалось, что она знает все.
– Пойду в горы, поброжу немного, – пробормотал я, не решаясь взглянуть на нее.
– На обед будут блинчики, – сообщила она как ни в чем не бывало. Это была тяжелая минута, мне хотелось обнять ее и все ей сказать. Я выбежал, не простившись, уже у ворот услышал ее голос, мне не хотелось оборачиваться, но я не смог.
– Что же ты, так и уйдешь?
Я стал целовать ей лицо, руки и не мог оторваться от нее. Она сама отстранилась и не сказала больше ни слова.
Что была за мать, надевшая одежды стыда, когда принесли к ней сына с тяжелой раной на спине? А не должна ли была и моя мать надеть одежды стыда? Не потому, что я ранен в спину, ох, не потому…
– Через два года я отправлюсь на штурм Эвереста, мамочка, – шутил я, – только ты приготовь мне на дорогу паштет, очень уж он мне нравится…
Мать готовила замечательный паштет из горчицы с луком. И мы всегда смеялись, пока мать намазывала на тонкие ломтики скудного военного хлеба этот паштет. Горчицу продавали без карточек, но лук был очень дорогой, и такое блюдо мы могли позволить себе не каждый день.
Я достал из столика сигареты и кофе, шоколад и бутылку паленки, пришлось позвать на помощь Элишку – пусть и она подтвердит, что в больнице у меня всего хватает, а то мать ничего бы не взяла. Я сказал, чтобы она не приходила сюда, пока не возобновится движение поездов. Ей тяжело было оставлять меня, она все повторяла:
– Главное, что ты живой, сынок… самое главное, что живой. Все остальное залечит время.
Что она имела в виду? Что это такое – «остальное»? Что может залечить время?
Она ушла, а мне сразу стало так горько, так тяжело, что я не мог удержаться от слез. Мать… мама моя… уж лучше бы она не приходила! Ну хорошо, я буду калекой – что из этого? Но ведь и живые есть, не все мертвые, и многое зависит от живых… Нет, не Элишка будет везти мою инвалидную коляску, а мать, и все станут отворачиваться, шепча: «Это мать человека из Плоштины…»
Внешний мир не давал мне покоя – не проходило дня, чтобы кто-нибудь не явился, желая утешить, рассеять меня, а после таких визитов становилось еще хуже, они волновали меня, уводили мои мысли далеко от уединения больничной койки.
Ребята-школьники принесли мне цветы, они чтили в моем лице раненого героя и освободителя города. Мне было мучительно стыдно, и я ничего лучшего не придумал, как притвориться, будто мне стало хуже; и озабоченная Элишка прекратила визит.
– Ну как вы можете, – упрекала она меня, – ведь это дети.
Хуже всего было ночью. Я лишен был возможности ворочаться на постели, зато противоречивые мысли, сменяя одна другую, раздирали меня. Мысль о пистолете являлась чаще других – он был совсем близко, в вещевом мешке, стоило только протянуть руку. Разве не лучше бы мне стало? Когда перед утром, вконец измученный, я уснул, мне приснилась целая армия навозных жуков – они нападали на меня, их становилось все больше и больше, они лезли через щели, ползли по стенам, заполнили всю комнату, а новые полчища все прибывали, они взбирались друг другу на спину, их было уже несколько слоев – вот-вот они полезут на кровать… и тут они остановились. Остановилась вся эта армия навозных жуков, миллиарды навозных жуков, они уставились своими фосфоресцирующими глазами на мои неподвижные ноги. Гигантский жук взобрался на железную спинку кровати и прошуршал:
– Нет еще…
Я вскрикнул, сам услышал свой крик, хотел вскочить с постели, убежать… но не мог пошевельнуться. Прибежала испуганная Элишка.
– Нет, ничего не случилось, идите… – сказал я.
Она стояла надо мной грустная и качала головой. Нехорошо все это, ох, нехорошо…
Утром явился Бразда, с упреком глядел на меня, не говоря ни слова; достал свои ненужные иголки.
– Колите, колите, – говорил я с насмешкой, – одно удовольствие смотреть, как колют живое тело.
Главный врач пробормотал что-то невразумительное, но продолжал свое дело. Элишка за его спиной сердито на меня смотрела, вот она подошла, откинула одеяло, и врач стал колоть мне бедро. Он даже взглядом не спрашивал, больно ли, а у меня пропала охота смеяться.
– Напрасно это все, доктор…
Бразда наклонил голову. Видно, и он начинает понимать, что все напрасно. Но он колет, и вдруг у меня искры посыпались из глаз, будто не одна, а тысяча иголок вонзилась мне в голову.
Я закричал от боли. Главный врач вздрогнул, недоверчиво посмотрел на меня… я видел, что он сдерживает раздражение.
– Только не валяй дурака!
Мне стало стыдно. И действительно, я слишком часто мучил его насмешками. Я даже думал, а раз и вслух сказал: «Храни нас господь от таких больных…» Но неужели он не видит, что сейчас я не шучу? Ведь все имеет свой предел…
– Правда, доктор, как будто тысяча иголок у меня в голове…
И врач и сестра, по-видимому, решили, что я рехнулся. Собственно, что в этом удивительного? Если бы поднять высоко ноги! Подпрыгнуть! У меня сразу возникло много желаний…
– Больно, доктор, больно! – смеялся я и не мог остановиться.
Бразда побледнел, на лбу у него выступили капли пота. Элишка сложила руки, точно собиралась молиться.
– Коли, доктор, коли, не бойся!
– Ну, парень, если все это…
– Как же убедить вас? Я чувствовал боль, вот и все. Ни один акробат не прыгал так высоко, как прыгнул бы я теперь.
Бразда все колол, участок за участком, все время подозрительно глядя на меня. Но он смотрел уже совсем по-другому – в лице его было напряжение, он был взволнован, пот лил с него градом.
И вот боль вернулась, снова у меня искры посыпались из глаз, по всему телу пробежала волна сладкой боли. И я опять вскрикнул, громко и торжествующе.
– Здесь, доктор, здесь, где ты сейчас уколол.
Он колол снова – теперь и он не сомневался. В правую ногу возвращается жизнь. Элишка растерянно бегала по комнате, не зная, за что взяться, врач вытирал рукавом белого халата пот со лба.
Он не знал, что сказать.
А я в эту минуту хотел быть торжественным и благодарным, я хотел, чтобы они забыли о всех обидах, которые вытерпели от меня.
– Я больше таким не буду… – вырвалось у меня, – вот увидишь, доктор, я стану совсем другим…
И мы стали дурачиться – врач толкнул меня кулаком, он смеялся, и я, и Элишка – все мы смеялись и были похожи на сумасшедших.
– Элишка, спирту, – приказал Бразда. Элишка бросилась вон из комнаты и тут же вернулась с бутылью, на которой была этикетка: «Spiritus vini conc…»
К моему удивлению, Бразда взял стакан, до половины наполнил его спиртом и долил водой.
– Это не полагается, однако… – и он подал стакан мне.
Я выпил залпом, это была хорошая доза, и градусов было достаточно. Выпил и Бразда.
– А Элишка?
Элишка покраснела, ведь она на работе… к тому же…
– Доктор Бразда тоже на работе, – смеялся я.
– Ну, пан доктор – это совсем другое…
– Ничего не другое, я приказываю вам пить, а не то…
Элишка выпила полстакана, у нее перехватило дыхание, она закашлялась, доктору пришлось похлопать ее по спине.
– Ну и устроил ты мне, парень, ну и жизнь ты мне устроил, – доктор хлопал меня по плечу. Элишка плясала от радости, а я был счастлив, как никогда в жизни.
Бразда все повторял:
– Ну и мерзавец же ты, парень, ну и черт…
Такая уж это была минута – никто из нас и не скрывал волнения. В восклицаниях Бразды было все: «Ну, видишь, не говорил ли я тебе? – как будто напоминал он мне. – Я и сам ведь уже начинал сомневаться, и в этом ты виноват, злой скептик. Но ведь и я не лыком шит, если сказал что-нибудь – так это железно… Ну и устроил же ты мне цирк, сопляк ты этакий, обезьяна несчастная!..»
И он уходил с видом победителя, как будто это он выиграл жизнь.
– Я приду после обхода, – прошептала Элишка.
А я уснул. Уснул сразу крепким сном – от волнения, от слабости, от радости, от спирта. Спал я, как видно, долго. А проснулся оттого, что кто-то гладил меня по лицу, да так нежно, что мне и глаз открывать не хотелось. Кто-то сидел у меня на кровати, а я притворялся спящим, будто мне снится сон, а во сне – что-то хорошее, она…
– Элишка, – прошептал я. Не открывая глаз, протянул руку, открыл глаза…
Это была Марта. Она рывком поднялась, одернула юбку, хотя поправлять было, право же, нечего.
Марта… Боже мой!..
Она готова была смотреть куда угодно, только не на меня.
– Я думала, ты спишь.
Я не знал, что говорить. Марта пришла. Но как она изменилась!
– Что с тобой, Марта? Что с тобой?
– А ничего. Ничего. Что со мной сделается?
– Но садись же, что ты стоишь?..
Она села на стул.
– Нет, не туда, ближе…
Она опять села на кровать, уставилась в пол. Я взял ее за руку. Она вздрогнула.
– Что ты, Марта?
– Я пришла проститься.
Проститься? Это она проститься пришла?
– Да, я уезжаю.
Уезжает? Марта уезжает?
– Ты уезжаешь?
– Да. И далеко.
Далеко? Куда это – далеко? Правда, война кончилась, началось великое переселение народов, людские судьбы перемешались, точно бетон в бетономешалке, все ломается, трещит, все смешалось в немыслимую кашу – войны больше нет, что-то кончилось, что-то начинается.
– Но куда ты едешь, Марта? Куда это – далеко?
Ей не хотелось отвечать.
– Ты не хочешь отвечать?
– Отчего же… Я еду в Канаду.
В Канаду? Почему в Канаду? Почему именно туда?
– Что ты будешь делать в Канаде?
– У меня там брат, сейчас-то он в Германии, в американской армии. Он написал, чтобы я к нему приехала, что он возьмет меня с собой в Канаду.
– А ты? Тебе хочется ехать?
– Мне-то все равно. Только бы подальше отсюда.
Как странно она это говорит! Какая она странная – нет, это ни на что не похоже.
– Почему ты не пришла раньше, Марта? Ты не знала, что я здесь?
– Я была очень больна, Володя. Я и теперь не знаю, хорошо ли, что пришла сюда.
– Что это за разговоры? Ты не должна ехать в Канаду, не смеешь!
– А что мне здесь делать, Володя? У меня никого нет и столько тут было…
– А я? Что будет со мной, Марта?
Она посмотрела на мои ноги, провела рукой по одеялу.
– Сегодня я в первый раз почувствовал боль в ноге, Марта. Я выздоровлю. И потому ты не можешь уехать в Канаду. Это неправда, что у тебя никого нет.
– Вот поэтому-то я не должна была приходить, Володя. Этого-то я и боялась. Я долго сидела тут рядом с тобой, ты спал, а я смотрела – какой ты. И я желала, чтобы ты спал, спал и не просыпался, а я бы все сидела и смотрела на тебя. Ох, Володя… я не знаю, что и сказать. Но все сны когда-нибудь да кончаются. И люди пробуждаются.
– Мне не от чего пробуждаться, Марта. То, что я говорю тебе, – честно.
– Ты ведь ничего не знаешь обо мне, Володя.
– Я знаю вполне достаточно. Если хочешь, я знаю, что ты путалась с немцами. Ты так плохо думаешь обо мне, Марта? Так уж ни во что меня не ставишь?
– Нет, нет, Володя… Это еще не все…
– Что же еще? Ты считаешь, то, что ты еврейка, так уж страшно?
Она испуганно взглянула на меня.
– Откуда ты знаешь?
– Не знаю. Никто ничего не говорил мне. Думаю, что, кроме Рашки, никто ничего не подозревал. Но есть признаки, по которым можно догадаться… Я не мог не прийти к этому.
– А говорил ты об этом кому-нибудь?
Она боится. Чего же? Это стыд? Ну, конечно, стыд. Ей непереносимо стыдно, что она, еврейка, путалась с немцами…
– Нет. Собственно, да – один раз… Я сказал Николаю, а он не хотел мне верить. Если бы он поверил мне, возможно… не было бы того, что… было.
И другая мысль, точно назойливая муха, не давала мне покоя. Знал Вильчик? Знал он или нет? Спросить ее? Спросить? Я мог бы спросить, но нет. И так страшно то, что она говорит.
– Я должна была идти вместе со всеми евреями. Дорогой Освенцима…
Это уже не прежняя, сильная, ко всему готовая, выдержанная Марта – нет, это не она, война уничтожила ее, она чувствует себя грязной, униженной, она презирает себя, и от этого ей не уйти. Я понимаю все, что в ней происходит. Если бы я сам не был разбит и беспомощен… Если бы у меня была чистая совесть!..
– Ты можешь отправиться в Освенцим, Марта… – ответил я. – Скажи миллионам: «Я еврейка, я путалась с немцами, но мало кому из вас было так, как мне…»
Что это я говорю? Разве этого достаточно для того, чтобы жить? И снова, как во время страшной сцены с генералом, я должен был спросить себя: а нужно ли это было? Так ли нужно было мстить? А если так, то, чтобы быть последовательной, война не должна оставлять после себя такие живые обломки, как Марта… как я… Разве не лучше для Марты не жить? Вся радость нынешнего утра испарилась. Разве я не буду калекой? Буду. Я буду ходить, возможно, даже заниматься спортом, возможно, даже отправлюсь на Эверест – и все же буду калекой. А она? Она тоже. Она права, тем, кто был в Освенциме, теперь легче.
– Ты думаешь. Марта, что Канада тебе поможет? Поможет то, что ты уедешь?
– Там меня по крайней мере никто не знает, Володя. Там я буду только сама с собой.
– Ты думаешь, что это хорошо – быть наедине с собой? Я знаю тебя, Марта. То, что я тебе предлагаю, – честно. Мне так же плохо, как и тебе.
– Но в один прекрасный день, когда тебе не будет так плохо, как мне, ты назовешь меня шлюхой! Не говори «нет», ты сам знаешь, что это может случиться. А что потом? Все вернется снова.
Что сказать ей? Поклясться? Я молчал. Она права, случиться может все.
– У меня в жизни ничего не было, только ты, Володя. И я не позволю отнять единственное, что у меня есть, даже тебе не позволю.
– Глупости все, – крикнул я. – Любовь есть или ее нет? Ее нельзя ни дать, ни взять.