355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Л. Андреев » Марсель Пруст » Текст книги (страница 2)
Марсель Пруст
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:20

Текст книги "Марсель Пруст"


Автор книги: Л. Андреев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)

Это заметно и в творчестве, например, Бютора, у которого наиболее интересными, художественными были его прежние книги, в первую очередь «Изменения» и «Употребление времени», а не более поздние, и в творчестве Соллерса («Парк» в сравнении с последовавшей «Драмой»). И во всех этих случаях утрата художественности находится в прямой связи со степенью превращения средств, элементов формы в цель, или же со степенью отделения произведения от его социально-человеческой основы, со степенью превращения человека и общества в «знак». Соответственно искусство приобретает облик искусного ремесленничества.

Может возникнуть вопрос – какое все это имеет отношение к творчеству Марселя Пруста, умершего почти полвека тому назад? Прямое отношение, поскольку нынешние «антироманисты» назвали себя первыми подлинными наследниками Марселя Пруста, пораженными «совпадением между его опытом и нашим опытом». «Антироман», исходящий «из пыли», «школа письма», пытающаяся превратить человека и общество в «текст», воспринимаются как крайнее выражение того направления в литературе, одной из исходных точек которого были «поиски утраченного времени», начатые на пороге нашего столетия Марселем Прустом. Родословная установлена и признана, хотя, конечно, на этом направлении развития романа произошли большие перемены, и сразу в «новом романе» или тем более в «еще более новом романе» можно даже не признать ближайших родственников и потомков знаменитого романа Пруста.

В той мере, в какой «антироманисты» – законные наследники Марселя Пруста, их характеристика позволяет увидеть и те условия, в которых возникает «прустианство», и те особенности творчества самого Пруста, которые наследует «антироман», помогает решить вопрос о перспективности наследия Пруста.

Для Саррот «Пруст и Джойс – предшественники, открывшие путь современному роману», [31]31
  N. Sarraute. L'ère du sounçon, p. 12.


[Закрыть]
а «после Джойса, Пруста, Фолкнера», – по ее же словам – видеть в романах Льва Толстого образец, значит «идти против прогресса». [32]32
  «Les Lettres françaises», 1960, 22–28 septembre.


[Закрыть]
«Толстой – это уже музей. Пруст – это еще лаборатория», – писал Клод Мориак. [33]33
  Там же.


[Закрыть]
Роб-Грийе изоляцию художника от жизни считал «капитальным открытием», поскольку она «освобождает искусство от заботы что-либо передавать или свидетельствовать»; [34]34
  A. Rоbbe-Grillet. Pour un – nouveau roman, p. 107.


[Закрыть]
«творчество неотделимо от заключения в тюрьму: поэт в башне из слоновой кости, маркиз де Сад в тюремной камере, Марсель Пруст в своей комнате, обитой пробкой». И многие свои рассуждения Роб-Грийе начинает «с Пруста», как с начала или характерного примера, как с предшественника «нового романа» («Флобер, Достоевский, Пруст, Кафка, Джойс, Фолкнер, Беккет»).

Между Прустом и нынешними «антироманистами» устанавливается прямая связь, основанная на определенном восприятии действительности, на определенном отношении искусства к действительности. Пруст ощутим и тогда, когда Роб-Грийе прямо на него ссылается, считая, что необходимая предпосылка творчества – изоляция от жизни, и тогда, когда он, не ссылаясь на Пруста, формулирует принципы «нового романа», сразу же, однако, возвращающие наше сознание именно к принципам Пруста, например: «…Единственные чайки, имевшие для меня значение, это были те, которые находились в моей голове. Возможно они, так или иначе, пришли из внешнего мира, может быть, из Бретани, но они преобразились, становясь вместе с тем как бы более реальными потому, что были теперь воображаемыми». [35]35
  А. Robbe-Grillet. Pour un nouveau roman, p. 176,


[Закрыть]

Точно так же и Натали Саррот старалась выделить именно методологию романа Пруста, противпоставляя ее методологии романов Бальзака, Толстого и прочей «музейной», «отжившей свой век» классике XIX века. Прежде всего характеру («известно, что он не что иное, как грубая этикетка, которой пользуются для практического удобства…»), а также интриге, «которая, обвиваясь вокруг персонажа, придает ему… одервенелость мумии». [36]36
  N. Sarraute. L'ère du soupçon, p. 79.


[Закрыть]
Отбросив «этикетки» и «мумии», роман, идущий по следам Пруста, Джойса, Фрейда, по словам Саррот, обращается к истинной реальности: к «некоторым новым психологическим состояниям» и «обширным областям подсознательного». «Персонажи», по ее мнению, не способны вместить это открытое ныне психологическое состояние, а потому «новый роман» занимается (вслед за живописью, некогда выделившей в качестве объекта цвет) выделением «психологического элемента» в чистом виде, который и станет отныне объектом романа.

Правда, Саррот считала, что и Джойс и Пруст уже устарели, поскольку их еще занимала «психология», а само слово «психология», как она пишет, – «из тех слов, которые никакой автор сегодня не может слышать, не опустив глаза и не покраснев. Что-то немного смешное, вышедшее из употребления, рассудочное, ограниченное, чтобы не сказать претенциозно глупое, связывается с ним». [37]37
  N. Sarraute. L'ère du soupçon, p. 99.


[Закрыть]
Тем не менее Пруст для Саррот – зачинатель, а упрекать его, по ее признанию, все равно, что «упрекать Кристофора Коломба в том, что он не построил моста в Нью-Йорке». Метод Пруста для Саррот – это предпосылка подлинно романического изображения, благодаря которому происходит «возрастание опыта не вширь (что лучше и успешнее делает документ и репортаж), но вглубь». [38]38
  Там же, стр. 135.


[Закрыть]

Что же касается Бютора, то «Употребление времени» было, на свой манер, способом исследования длительности, и Мишель Бютор даже взял ритм прустовской фразы, «чтобы выразить природу времени». [39]39
  См.: J.Вlосh-Miсhel. Le présent de l'indicatif. Essai sur le nouveau roman. P., 1963, p. 24.


[Закрыть]

Мы видели, как герой первого романа Соллерса ощутил родственную близость Марселю Прусту. Правда, «Забавное одиночество» по воле писателя уж не числится в списке его произведений. Но и на новом этапе творчества Соллерса, на этапе «школы письма», ощутимо, что он опирается – в той или иной мере – на опыт Пруста, да он и прямо призывает: «возьмем Пруста» как первоначальную, исходную точку. В произведениях «школы письма» «реальность полностью оказывается в области памяти» – как Соллерс писал в предисловии к роману М. Роша «Компактность» (1966), самой этой формулой напоминая нам о поисках утраченного времени с помощью памяти в романе Пруста.

Весьма любопытно, что имя Марселя Пруста возникло и в первой книге молодого писателя Жака Кудоля «Зимнее путешествие» (1959), как бы подхватившего в конце 50-х годов эстафету «гусар». Там Кудоль писал о Прусте с почтением, как об авторитете, поскольку «Марсель Пруст, введя в роман Время, свел на нет почти все предшествовавшие произведения», а во Времени Кудоль видит «единственного персонажа», [40]40
  J. Coudol. Le voyage d'hiver. P.,1961, p. 147.


[Закрыть]
достойного внимания. Когда возникали эти апелляции к Марселю Прусту, сам Жак Кудоль принадлежал к числу тех молодых писателей Франции, которые торопились сообщить, что их искусство не только «без сюжета», но и без цели, оно «ничего не намерено рассказать». Тут же Кудоль предостерегал, что «боги» отняли у человека «привилегию видеть истину». Так что читателю писатель обещал не столько истину, сколько «Красоту». Однако и относительно обещанной «Красоты» он вынужден сознаться, что неминуемо «потерпит неудачу», ибо «красота в литературе есть не что иное, как невыразимое». Что же, однако, остается читателю? В «Зимнем путешествии» есть немало точных и четких наблюдений над природой, сделанных не лишенным таланта автором. Но Кудоль видит главную задачу литературы во «власти слов», их «гармонических сочетаний». И здесь – оглядки на Пруста, «самовыражение», и как результат – чисто формальная задача, изобретение «сочетаний слов».

Таким образом, у нас более чем достаточно оснований присоединиться к тем исследователям «нового романа», которые писали о губительном «похудении» современного романа, об его смертельном «обеднении», связывая этот процесс с ориентацией романистов на Марселя Пруста. [41]41
  J.-B.Barrère. La cure d'amaigrissement du roman. P., 1964.


[Закрыть]
К тем, кто считает, что в той мере, в какой уже «мир Пруста дается только через слово того, кто его воскрешает» и «произведение искусства становится собственной целью». [42]42
  См.: J. Вlосh-Miсhel. Le présent de l'indicatif. Essai sur le nouveau roman. P., 1963, p. 24.


[Закрыть]
К тем, кто уверен, что, отказываясь от романтизма бунта, «новые романисты» превратились в «абсурдных писателей абсурдного мира и в этом смысле они стали сообщниками этого мира и этой абсурдности». [43]43
  См.: J. Вlосh-Miсhel. Le présent de l'indicatif, p. 67.


[Закрыть]
К тем, кто считает, что «литература речи» присоединяется к общему кризису искусства, поскольку он состоит в разъединении составных элементов изображения мира» и видит у Пруста первые признаки романа речи, «разговора с самим собой», завершающегося в конце концов появлением недоступных для читателя произведений современной «алитературы». [44]44
  Там же, стр. 112.


[Закрыть]

Но в свете сказанного тем более странно может прозвучать следующее заявление: «По умению воспроизводить взаимоотношения между человеком и обществом крупнейшим романистом XX века следует назвать Марселя Пруста. Правда, горизонт его был неширок, он вращался исключительно в среде высшей буржуазии и аристократии, а в рабочих видел не более чем обслуживающий класс. Но зато с какой силой изобразил он свой социальный микрокосм! Его рассказ о том, как чахнущая феодальная аристократия вытесняется энергичной и жадной до власти буржуазией, – это чуть ли не марксистское произведение по своему характеру». [45]45
  «Иностранная литература», 1966, № 12, стр. 210.


[Закрыть]
Это мнение современной английской романистки П.-Х. Джонсон, которая одновременно подвергла критике и осуждению исходный принцип «антиромана», заявив: «Выломиться» из общества невозможно; думать иначе – не более чем бесплодная фантазия». Следовательно, в сознании Джонсон Пруст («по умению воспроизводить взаимоотношения между человеком и обществом») и «новый роман» (пытающийся «выломиться» из общества) – совсем разные традиции, не связанный между собой эстетический опыт XX века.

П.-Х. Джонсон допускает преувеличение. Она односторонне интерпретирует Марселя Пруста, не считаясь с бесспорностью фактов. Но в словах Джонсон заключена немалая доля правды.

Однако, если сопоставить мнение Джонсон и мнения «антироманистов», то может показаться, что было «два» Пруста, совершенно различных, даже взаимоисключающих друг друга. Но Пруст был один. Все дело в том, что он не поддается односторонней интерпретации, не поддается однозначному определению. Не права Джонсон, поскольку она попыталась дать такое определение. Не правы и «антироманисты», так как, верно почувствовав близость между собой и Прустом, на законном основании увидев в Прусте своего духовного отца, они остановились на этом, только на этом, тоже ограничившись однозначным определением Пруста.

Впрочем, Саррот с величайшим раздражением писала: «Что касается Пруста, то как ни старается он расчленить на мельчайшие частицы неосязаемую материю, почерпнутую в глубинах своих персонажей…, едва читатель закроет книгу, как… эти частицы соединяются вместе, в связное целое с очень точными контурами, в которых наметанный глаз читателя узнает… всю большую коллекцию романических персонажей». [46]46
  N. Sarraute. L'ère du soupçon, p. 100.


[Закрыть]

Саррот подметила важнейшую особенность искусства Пруста, не менее важную, чем те, которые с готовностью были подхвачены «антироманистами». Но эта особенность не сближает, а отделяет Пруста и «антироманистов», отделяет такой заметной чертой, что и сопоставления между ними делать, оказывается, нелегко. «Антироманисты», конечно, – родственники и законные наследники Марселя Пруста, и характеристика их творчества помогает ответить на вопрос о степени перспективности наследия Пруста. Однако искусство Пруста – это перепутье. А «антироман» – это тупик.

Пруст увлекал многих, часто очень разных писателей. И многие из них «прочитывали» Пруста по-своему, по-разному. Не только потому, что каждый находит в каждом писателе что-то «свое», читает «по-своему», но и потому, что Пруст вынуждает к разночтениям, в Прусте можно – и должно – увидеть разное и даже противоречащее одно другому.

Вот и еще одна причина странной, если учесть большой талант и огромную популярность Пруста, судьбы его творческого наследия. Марсель Пруст не имел длительное время учеников и «рабских подражателей» по той простой причине, что нелегко сказать – что же такое сам Пруст и что значит быть его учеником. «Антироман» вправе поэтому и в то же самое время не вправе «присваивать» Пруста: «присваивая» его, он верно отыскивает в Прусте то, что близко «антироману», что питает нынешнюю «алитературу». Но тогда вне внимания остается многое другое, что было в искусстве Пруста и без чего нет Пруста.

Утраченное время

Для Роб-Грийе комната, обитая пробкой, в которую на долгие годы был заключен Марсель Пруст, кажется символом необходимой искусству изоляции от жизни, «тюрьмой» как идеальными условиями творчества. Но Марсель Пруст обрек себя на заключение не во имя искусства – он был тяжело, неизлечимо болен.

Одной из многих бед модернизма является его стремление убрать, убить естественность и богатство жизни, разнообразие человеческих судеб и многоликость индивидуальностей. Все превращается в однотонную схему и догму. Недаром Ролан Барт писал недавно, что (для той литературной науки, которую он, Барт, обосновывает) «об авторе и речи быть не может»: «лишь с того момента, как произведение становится мифическим, его нужно толковать как точный факт». [47]47
  R. Ваrthes. Critique et vérité, p. 59.


[Закрыть]
Нет науки о Данте или Расине, уверяет Барт, – есть только «наука о речи».

Но для нас Пруст не «миф» и не «речь». Мы видим француза конца прошлого – начала нашего столетия, а за его фигурой – и саму Францию. Его жизнь резко подразделяется на две части: первая – когда он вел рассеянную жизнь светского молодого человека и изредка пописывал, а вторая – когда он оказался заперт в своей «тюрьме» и все его существование свелось к созданию романа. Уже в 1905 году он писал: «Я более не выхожу… Постоянно во власти возможного приступа…». В своем вынужденном заключении Пруст и умер в 1922 году.

Родился Марсель Пруст в Париже в июле 1871 года в семье врача, преподававшего на медицинском факультете, а затем генерального инспектора медицинской службы. Марсель закончил лицей, после службы в армии изучал юриспруденцию в Сорбонне. Однако учился Пруст без особенного старания. Мешала астма, обнаружившаяся у него в девятилетнем возрасте. К тому же молодой человек пристрастился к посещению салонов парижской знати и богатых буржуа. В салонах охотно принимали не очень богатого, но красивого юношу, остроумного собеседника. В журнале «Банкет», издание которого предприняла группа молодых литераторов, с 1892 года Пруст печатает свои первые наброски и опыты. В 1896 году они издаются сборником «Наслаждения и дни» («Les plaisirs et les jours»). К сборнику коротенькое предисловие написал Анатоль Франс. [48]48
  Франс и Пруст были знакомы. «Франс говорил, что он очень тебя любит», – писала Марселю Прусту в 1890 году его мать. См.: M. Proust. Correspondance avec sa mère. P., 1953, p. 29.


[Закрыть]
В изящной критической миниатюре Франса проступают черты очень понравившегося метру молодого писателя, наблюдательного и искреннего портретиста, запечатлевшего «душу сноба». По определениям, которые давал Прусту Франс, чувствуется, что тот ощутил в творчестве начинавшего писателя близость «цветам» европейского декаданса конца века – тут и «атмосфера теплицы», и «болезненная красота», и «элегантные страдания».

В первой новелле сборника «Смерть Бальдасара Сильванда, виконта де Сильвани» страдания действительно «элегантны», поскольку на страдания обречен приговоренный тяжелой болезнью к смерти молодой, прекрасный и стоически переносящий муки, до крайности элегантный виконт Бальдасар. Близкая смерть не убила в нем вкуса к наслаждениям и, хотя дни его сочтены, он отдается им, благодаря чему в близости, в тесных объятьях оказываются сплетенными чувство наслаждения и чувство страдания. И на пороге гибели герой с сожалением думает только о «наслаждениях, которых ему более не вкусить» – эта мысль резкой гранью отделяет уходящую жизнь от стоящей у входа смерти.

Не менее элегантны те страдания, которые стали уделом «одной из наиболее изысканных женщин Парижа», героини новеллы «Сельская меланхолия мадам де Брейв», Франсуазы де Брейв, молодой вдовы, очаровательной, наделенной тонкими чувствами и верным сердцем. Страдает Франсуаза де Брейв от неразделенной любви к существу ничтожному, чем подчеркивается сила души героини, ее бесконечная нежность и чувствительность, жажда наслаждений, владеющая и ею.

Завершающая сборник новелла «Конец ревности» – тоже история «элегантных страданий», на этот раз от ревности, которая, как тяжелая болезнь, завладела прекрасным молодым человеком, влюбленным в княгиню, чей салон был «одним из самых изысканных салонов Парижа». Только смерть смогла облегчить страдания героя, освободить его от навязчивой идеи.

Эти новеллы об «элегантных страданиях», не лишенные сентиментальности, не дают, однако, представления о сборнике в целом. Они свидетельствуют, что поиски пути в самом начале были в значительной мере предопределены очень узким горизонтом мира идеализированной элегантности, очень бедным жизненным опытом завсегдатая салонов. Но в жизни Пруста восторг и разочарования шли рука об руку.

Весь жизненный опыт героини второй (по месту расположения в сборнике) новеллы «Виоланта, или Светскость», дочери виконтессы, а затем герцогини Виоланты, ограничен невинными радостями первой любви, наслаждениями светской жизни. Светская жизнь разочаровывает героиню: ей скучно в свете, яснее становится безнравственность, бездушие «избранного общества», ее преследует мысль о том, что жизнь в свете знаменует отказ от себя, от своего подлинного предназначения, от природы, от восприятия искусства. Все искреннее, непосредственное вытесняется «наслаждением элегантности», точно так же, как и в новелле «Исповедь одной девушки», героиня которой никак не могла устоять перед соблазном наслаждений. Она тоже превратилась в светскую даму, но тогда «… мое воображение иссушенное, моя чувствительность иссякшая были достаточны для жажды духовной жизни, настолько эта жажда была искусственной и лживой…». «Исповедь одной девушки» – еще один вариант «страданий элегантности».

Новелла «Виоланта, или Светскость» датирована августом 1892 года. Таким образом, она в числе самых первых литературных опытов Пруста. Судя по ней, Пруст не просто мало-помалу разочаровывался в светском обществе (как это принято считать), но с самого начала смотрел на «светскость» с немалой долей порицания. Однако Виоланта не покидает свет. Она втягивалась в «наслаждения элегантности» и ею овладевала необоримая сила привычки. Героиня во власти «светскости», во власти «элегантности» – как герой новеллы «Званый обед», прекрасный собой Оноре, упоенный «белизной своей одежды, которая была ему к лицу, и темно-красной гвоздикой в петлице».

Светская жизнь часто даже у раннего Пруста – разрыв с чем-то ценным, неповторимым, но разрыв, который компенсируется наслаждениями. Элегантность сразу же вырисовывается у Пруста в роли характерной черты, отличительной особенности, почти символа светского общества.

И какая бы доля порицания этого общества в первых произведениях Пруста ни таилась, выдвижение на первый план этого символического понятия говорило о том, как ослеплен был молодой человек внешним блеском светского общества, насколько узки были его критерии, поверхностны его оценки.

Но наблюдательности этот молодой человек лишен не был – наоборот. [49]49
  Заслуживает особого внимания одна из страничек посмертно опубликованного автобиографического романа «Жан Сантейль», на которой Пруст проводит различие между отношением к свету людей, ищущих «шика», и писателей. Последние, по утверждению Пруста, говорят себе: «Я хочу все перечувствовать, я хочу мою мысль, иссушенную чистой умозрительностью, напоить из источника самой жизни. Чтобы изобразить жизнь, я хочу ее пережить… Это общество станет для меня предметом изображения, и я не достигну сходства, если не буду иметь образца» («Jean Santeuil». V. 1. P., 1952, p. 252). Творчество Пруста позволяет нам считать, что эти принципы Пруст распространял и на самого себя, что они, вернее, приложимы и к нему. Иной вопрос о том, как реализовал Пруст этот принцип, пытаясь совместить его с «поисками утраченного времени», с функцией «инстинктивной памяти».


[Закрыть]
Вот почему произведения первого сборника – по большей части фрагменты. Можно, конечно, сблизить жанр первых прозаических опытов Пруста с популярным тогда типом импрессионистской зарисовки. В годы, когда так велика была слава Гонкуров, когда за Франсом сохранялась известность метра импрессионистической прозы, когда властвовали над умами художники-импрессионисты, когда писать «дневники», публиковать «заметки» и превращать повествование во «фрагменты» было принято, – в эти годы появление книги, состоящей из миниатюр, кажется совершенно понятным. Еще понятнее это становится, если представить себе, в какой степени неоформленным, узким, поверхностным было миропонимание Пруста – и в какой степени он был наблюдательным, этот посетитель салонов, который сознавался в желании «все перечувствовать» и в котором через несколько лет вдруг проявит себя художник большой силы.

Вот и возникали «фрагменты» – результат наблюдений внимательного, но подпавшего под чары «светскости» человека, его заметки, зарисовки, чувства и мысли, которые еще не собраны в какую-либо систему. Это стадия эмпирического, «на ощупь» ознакомления с миром.

В начале – «Фрагменты Итальянской Комедии». Это четырнадцать миниатюр, напоминающих об импрессионистическом «секундном стиле», четырнадцать «зарисовок», иногда действительно кажущихся фиксациями какого-то мгновения, какой-то сцены, рисунком лица, почему-то остановившего внимание писателя. Трудно сказать, почему именно это лицо, а не иное. Нет еще характерных типов, нет четко выраженных индивидуальностей. В общей картине Пруст видит черты так привлекающей его элегантности и так интересующего «снобизма». Вырисовываются мало-помалу и характерные нравы; Пруст еще несмело и неумело пытается вскрыть психологический механизм «светскости», проникнуть в душу «снобов» – с азартом и видимым удовольствием, как бы сливаясь временами со своими героями, обращаясь к ним запросто, иногда с сочувствием, порой с иронией. Эта близость мешает увидеть больше, чем бросается в глаза в салоне, и взгляд, пытливый, пристальный, скользит часто по мелочам, касается поверхности. Но иногда он останавливается и на симптоматическом, характерном, улавливает приметы «суетной жизни призраков, искусственного веселья салонов», приметы театральности и нарочитости, «игры» в жизнь. И тогда Пруст говорит: «Если вы насытили время чтением или раздумьем, вы сохраните богатое воспоминание о часах глубоких и заполненных. Имейте мужество взять лопату и грабли. Однажды вы с наслаждением услышите в вашей памяти тонкий запах, как бы исходящий из садовой тачки, наполненной до краев». [50]50
  M. Proust. Les plaisirs et les jours. P., 1924, p. 92.


[Закрыть]

Обитатели салонов кажутся ему подобием персонажей Итальянской Комедии – героями комедии светской, с заранее заученными ролями, с заранее полученными костюмами. Заключительный «фрагмент» из серии «Фрагментов Итальянской Комедии» («Персонажи светской комедии») ядовит и язвителен, хотя Пруст видит общество через традиционные театральные типы, а не через типические образы самого этого общества.

С успехом обыгрывает Пруст типы, созданные Флобером. В новелле «Светскость и меломания Бувара и Пекюше» знакомые нам герои оказываются в роли «мещан во дворянстве», в роли нуворишей, которые пытаются рассмотреть мир, прежде всего светское общество, через свои мещанские очки. В этой новелле чужие «одежды» пришлись героям значительно более «по плечу», чем в финале «Фрагментов Итальянской Комедии». Сатира Пруста получилась несравненно удачнее, острее, чем неуверенная и приблизительная картина светского общества. «Свет» казался Прусту крупнее, ярче, чем общество буржуа, в которых не было даже внешней изысканности, элегантности «снобов». Бувары и Пекюше способны лишь «обезьянничать»: «Бувар прислонился к камину, осторожно теребя, чтобы не запачкать, светлые перчатки, которые достал для этого случая, и именуя Пекюше «Мадам» или «Генерал», чтобы дополнить иллюзию…».

Большое место в сборнике занимает цикл из тридцати фрагментов «Сожаления, мечты цвета времени». Как характерно импрессионистично само название цикла! В роли предмета изображения – чувства, впечатления, да еще «цвета времени», что напоминает о бесконечных импрессионистических уподоблениях чувств цвету, поэзии – живописи, о многочисленных «этюдах», «набросках», «пейзажах», «картинах», которые тогда распространились в словесном искусстве с легкой руки импрессионистов.

И здесь под пером Пруста возникают один за другим импрессионистические пейзажи, сменяют друг друга вечерние и утренние краски, особенно часто рисуются краски совсем верленовские, закатные, осенние, проникнутые меланхолией, окрашенные чувствами человека, интенсивно воспринимающего природу. «Я называл по имени мою святую мать ночь, моя печаль узнала в луне свою бессмертную сестру. Луна сверкала над преображенными муками ночи, а в моем сердце, где рассеялись тучи, взошла меланхолия», – вот совершенно верленовский лирический пейзаж, где восприятие и переживание неотделимо от того, что вызывает это переживание, где все окутано дымкой печали и сумерек. А некоторые из фрагментов и вовсе являют собой «портрет» чувств, зарисовку впечатлений или переживаний: вот семья, слушающая музыку, до крайности обостряющую эмоциональное восприятие мира, эмоциональное «вчувствование» в прекрасную и загадочную стихию жизни, а вот на закате своих дней капитан погружается в письма некогда любивших его женщин и так остро переживает ушедшее, что начинает буквально боготворить все пережитое. Часто в свою лирическую «записную книжку» Пруст заносит лишь какой-то эмоциональный штрих, лирическое мгновение, нередко – философию чувства.

И очень часто – восстановление прошлого с помощью памяти, силу которой составляет чувство, нередко только таким путем к жизни вызываемое.

При всей неровности, неуверенности первой книги Марселя Пруста она позволяет говорить об известном единстве всего его творчества. И дело не столько в том, что на закате своих дней он будет писать все о тех же салонах, с которых и начал (хотя само по себе это, конечно, немаловажно). Дело прежде всего в том, что уже в «Наслаждениях и днях» вырисовываются очертания метода зрелого Пруста, все более определенными становятся его пристрастия, с которыми он уже не расстается.

Наверное, немалую роль в том, что такое единство складывалось, сыграла уже и на первом этапе творчества болезнь. Мотив болезни и смерти проходит через все «Наслаждения и дни». Известно, что он был самым модным мотивом декаданса конца века. Но «болезненная красота» для Пруста не была только украшением и поэтическим образом, как для многих декадентов. Когда восторгающийся виконтом мальчик в новелле «Смерть Бальдасара Сильванда» с ужасом смотрит на обреченного героя и с восторгом дышит всей грудью, мы вспоминаем о том, что для себя задыхавшийся от астмы автор предназначал судьбу виконта, хотя по возрасту был ближе мальчику.

Во всяком случае с первой же книги Пруста, написанной им тогда, когда он еще упивался изысканностью элегантных салонов, уже ощущается, что жизнь для него – это «утрата времени», поскольку очевидно предпочтение им прошлого настоящему, жизни в мире воображения – подлинной жизни. Такое предпочтение может показаться романтическим. Да, разочарование в жизни, понимание того, что «наслаждения и дни» светского существования – не подлинная жизнь, оторванная от главных истоков жизни подлинной, от природы и искусства – это постоянный аккомпанемент, подтекст первой книги Пруста. Но тогда писатель был еще сильно привязан к светским наслаждениям. И потому Пруст не убегал в прошлое в буквальном смысле, он не порицал настоящее настолько, чтобы искать иного прибежища – нет, это особенный случай, поскольку – не забудем – Пруст хотел «все перечувствовать». Было бы неточным, неверным сказать, что Пруст противопоставлял мечту действительности. Когда лирический или эпический герой фрагментов Пруста отдается воображению, он воссоздает тот же, в сущности, мир, в котором живет, возвращается туда же, откуда только что ушел. Точнее сказать, что Пруст видел особое предназначение в интенсивной деятельности сердца, в силе чувства, как в способе и форме истинного существования.

«О! Моя дорогая, как я люблю вас! Дайте мне руку… Я думаю, что терпеливое и всемогущее Воспоминание желает нам добра и сейчас делает для нас много…», – читаем мы во фрагменте «Критика надежды в свете любви». В этом фрагменте рассказывается о любви и разлуке, о потерянных иллюзиях и разбитых надеждах. Все минуло… Но вот в финале появляется Воспоминание. «Оно сделает много» не потому, что уведет героев в мир сказок, наоборот, – оно возвращает их друг другу потому, что приведет обратно, к ним же, в реальный мир, но в прошлое: ведь это воспоминание. Жизнь, лишенную надежд, оно заменит вечным, никогда не изменяющим, не способным принести разочарования существованием в воспоминании. Таким образом, первоначально предпочтение воспоминания у Пруста возникало скорее на основе определенных этических и психологических взглядов, чем вследствие какого-нибудь идеалистического недоверия к существованию материи, к ее реальности.

Вернувшись в тот же в сущности мир, герой Пруста – «лирический герой» его фрагментов – возвращается не совсем тем же человеком. Воспоминание предпочтительно для Пруста не только потому, что оно – символ реальности, которая, став достоянием памяти, освободится от таящейся в ней опасности разочарований, но и потому, что лишь человек вспоминающий становится подлинным человеком – вместилищем всепоглощающей души и сильных чувств, а также «бесконечным устремлением», «движением». Уходящее, ушедшее счастье любви навечно закрепляется с помощью памяти: «Если прилив любви навсегда ушел от нас, мы, однако, путешествуя в себе, можем собирать странные и восхитительные раковины и, прижимая их к уху, мы слышим с меланхолическим наслаждением и более уж не страдая разнообразные шумы прошлого». Воспоминание, основанное на интенсивной работе чувства, делает предмет чувственной привязанности даже более ощутимым и реальным, чем непосредственное с ним общение. Так, в фрагменте «Жемчужины» Пруст пишет: «Я вернулся утром… Только что, в твоей комнате, твои друзья, твои намерения, твои мысли… отделяли меня от тебя. Теперь же, когда я далеко от тебя… каким-то внезапным волшебством интимные мечтания нашего счастья начинают возникать… радостно и непрерывно в моем сознании… И теперь, когда я плаваю в воспоминании, наполнившем комнату, я говорю себе…, что не могу без тебя».

Во фрагменте «Реликвии» «лирический герой» купил на аукционе все, что продавали из вещей женщины, с которой он даже никогда не говорил. Но с помощью этих реликвий он восстанавливает, создает любимый образ («ее истинная красота была может быть в моем желании»). Пруст рассказывает о человеке, который покончил с собой потому, что всякий раз, когда видел предмет своей любви, испытывал глубочайшее разочарование, а как только девушка покидала его, он силой своей фантазии воссоздавал достойный своего чувства образ. Воображение в конце концов создало образ столь совершенный, что невыгодного для живой девушки сравнения влюбленный пережить уже не мог. А мораль такова: «Лучше пригрезить (rêver) свою жизнь, чем прожить ее, хотя жить это и есть грезить».

Чувствуется, что для Пруста «жизнь – вещь суровая, она слишком придавливает, причиняя боль душе». Пруст формировался в атмосфере «fin de siècle». Это не только декадентский наигрыш, в этих словах сказывалось и разочарование в том мире, в котором Пруст жил, не зная ничего иного, и, конечно, обострявшаяся болезнь, делавшая практическую жизнь для него все более затруднительной и отождествлявшая ее со страданием.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю