Текст книги "Моя повесть-2. Пространство Эвклида"
Автор книги: Кузьма Петров-Водкин
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Принцесса, знаменитая артистка – да и только; если бы не некоторое "черт побери" в жестах, не признать бы в ней женщину полусвета.
Спрашиваю моего приятеля москвича: кто такая?
Приятель сообщил, что это одна из инфернальных женщин Москвы, содержанка такого-то (он назвал известного богача), знаменитая Калерия…
Это была Каля. Видно, мастерски рассчитала она свое время и организационный талант, чтоб за шесть лет добиться желанной цели…
Осенью каждый из нас привозил чего-нибудь вкусного, домашнего. Визиты друг к другу были вдвойне привлекательными. Запоздавший товарищ предавался немедленному съедению у него всех его запасов.
У Сарьяна – единственные бараньи копченые языки, у Половинкина – прессованный каймак, у меня – яблоки и варенье, у северян – свои бытовые лакомства.
– Пойдем к Холопову, привез, говорят, жареного тюленя с морошкой! – сообщает новость приятель.
– Да он еще в бане не был, – с сожалением отвечают ему.
Традиция Сандуновских бань была нами признаваема крепко: только после этого обряда привезенное считалось общественным достоянием. У некоторых эта традиция становилась просто защитой от обжор, они жульничали и оттягивали, иногда по неделям, банный ритуал – до опустошения ими самими чемодана. Но с такими приходилось прибегать к сыску, к допросам хозяек, чтоб установить банный факт.
Вторым побуждением к визитам был осмотр привезенных летних работ. Строго и до основания производили мы эти осмотры. Ошибки и промахи каждого вскрывались безжалостно, но и успехи принимались громко и сердечно. Это были волнующие дни подведения итогов своих и товарищеских. Уроки их давали подъемы на всю годовую школьную работу, лучше любого профессорского замечания действовали на нас эти показы и суждения. Несмотря на близость в работе и в мыслях, мы не спутывались в один клубок, индивидуальные одоления мастерства ценились нами высоко.
Мне до сей поры запомнились некоторые из работ друзей, отметившие тогда этап их развития.
Любили мы встревать в низовую жизнь, кипящую под купеческими особняками и часовнями, под университетским и управительским благополучием.
Мороз первосортный. Пальтишко пронизывает до подмышек. На клубах пара влетаешь в ночную чайную, в надышенную кисло-вонючую теплоту овчины, пота, махорки и щей.
Извозчики, бродяги, продрогшие девицы распарены теплом.
Чокаются чайники в руках половых, тренькают рюмки. Распояшется ночной люд. Все новости уличного дня узнаешь здесь – от измены купеческой жены с приказчиком до событий у генерал-губернатора, от кражи и насилий до жертвы благодетеля и суммы ее на Иверскую часовню.
Захожий сбир монаший пьяненько гнусит о близящихся временах "низвержения рода человеческого", о заговорах нечестивцев на истребление "естества русского", о погани жидовствующих, мужей бранчливых и дерзких, не умиляющихся ни лику Христову, ни слову державному царя-батюшки…
В углу – дележка краденого… Пропащая предлагает себя за пятачок, за рюмку водки…
– Растуды-туды, – лается рыжий детина над заснувшими собутыльниками, лается и в царя, и в губернатора, и в собственную душу.
Степенно обсуждают извозчики концы и плату и способы уловления ездока, его норов и слабости…
Тут о деревне распевает парень ночлежнику – пейзаж среди вони городской хочет нарисовать.
Шестнадцатый московский век…,
Хозяин – заспанный, оплывший, и только глаза его повелительно и наблюдательно стреляют из-за стойки.
Входит городовой, – по чайной шелест пронесется, будто крысы полом разбросятся по норам Городовой смотрит перед собой, делает вид, что не заметил переполоха сейчас не за этим пришел страж города. Он чинно выковыряет сосульки из усов, потом с приветствием – к буфету:
– Ивану Лаврентьевичу почтение!
– Любить да жаловать, Васидь Герасимыч! – и как из рукава содержателя, выпадает и ставится на прилавок стакан неиспитого чая, и ломтики колбасы будто сами выпрыгнут и улягутся на тарелку.
– Петька… – фыркнет хозяин, как заклинание, в воздух. Кто-то шмыгнет в дыру буфетной, за ним и городовой понятливо удалится в дыру… Выходит оттуда через минуту, отирает пальцами усы и начинает пить чай.
– Ну, как? – уже тихо и начальственно спросит городовой.
– В самом, как ни на есть, порядке!., А что, сами собираются?
– С помощником в карты жарютсл в околотке…
– Прикажете еще?
– Благодарим… надо пойти – не ровен час.
С захлопом блочной двери взрывается чайная по углам и гудит снова, досказывает были и небылицы московского муравейника.
– Скоро светать начнет, – скажет впустую, никому, подняв голову от стола, не то пьяный, не то стряпчий от Сухаревки, не то пропойца купеческий, не то сыщик.
Праздники проводили мы в музеях. Уют и тишина для нас в доме картин Павла Михайловича.
Спешишь к любимцам над лестницей. Примечаешь, анализируешь всякую перемену впечатления после прошлой встречи. Одни картины как бы испаряются, эффекты их бледнеют, а другие, наоборот, прочнеют, как бы утрамбовываются в холсте.
Знаешь их до мельчайших капризов мазка.
Отсюда – вниз, в иностранный отдел. Наши, конечно, здесь. Они обрабатывают натуралистов.
Наши козыряют этим, противники кроют Касаткиным.
Наши – этюдами А.Иванова, Ге "Что есть истина", те – репинским "Грозным" и "Казнью стрельцов" Сурикова.
Наши – "Дорожкой" Левитана, серовской "Девушкой под деревом", натуралисты отвечают Первухиным и Прянишниковым.
И те и другие расстреляют запасы примеров, бегут к оригиналам, наскакивают на картины, кажется, пальцем проткнули бы вражеские изображения, но это – полемика. Наши ведь знают драгоценность и в Репине, и в Сурикове, да ведь не тем в них противники радуются: на выпуклости глаз "Стрельцов" и "Грозного" крепость свою строят натуралисты.
У А.Иванова готов разыграться кулачный бой:
– Перепетая итальянщина!…
– Не доросли вы до наших!…
– Плевать нам на ваших!…
– Вы и пишете плевками!
Сторожа побросают посты: учатся около нас разъяснению картин, ведь художники спорят – специалисты. Убеждаются, что значит живопись, раз из-за нее люди так грызутся. И только когда до плевков доберутся специалисты, тогда один из сторожей постарше сделает замечание: "Вы бы потише, господа студенты, как бы хранитель не появился на шум, да и публику разгоните, – с нас взыщется…"
В Румянцевском музее, кроме нас, кажется, никто и не бывал.
Признаться сказать, огромный холст "Явления" и для нас был труден при первых встречах с ним: не сроднить его было ни с классикой, ни с передвижниками и ни с современной живописью, и только через этюды к этой картине и через сложный процесс творчества мастера от натуры до утверждения на холсте живописных образов приняли мы целиком этого основоположника русской новейшей изобразительности.
Выставки в Москве умножились: "Союз тридцати шести", который потом расширится в "Союз русских художников", выставка журнала "Мир искусства", "Московское товарищество" с Мусатовым во главе и другие, менее яркие, отражали полностью буйное пробуждение и рост пластического искусства.
В Петербурге – "Демон" Врубеля, в Москве – "Красные бабы" и "Мужик" Малявина.
У "Красных баб" подслушал я фразу Чехова о картине, сказанную одному из его друзей: "А ведь это куда сильнее Горького!"
Малявин, Горький, Шаляпин – какие черноземные силы производит страна! Да что же это будет, когда народ развернется вовсю? – казалось, все мы в то время так думали, восхищаясь окружавшими нас мастерами, живущими и работающими среди нас и прокладывающими дороги к творчеству…
– Пустовато! – сказал мне у "Красных баб" молодой товарищ по училищу. Сказал фатовато – руки за жилетом, как у Коровина. – Кипуче, как клюквенный квас!…
– Кто же тогда мастера? – спросил я.
– Врубель, Ларионов и я! – ответил юноша тем же тоном…
Сзади нас вызревала новая молодежь и новая богема; вожди ее обозначались Ларионовым, Судейкиным и Гончаровой, а сзади них уже чертыхались братья Бурлюки и Маяковский и готовили желтые кофты футуризма для прогулок на Кузнецком мосту.
Первое мое внимание Врубель остановил на себе его керамикой. Этот мастер постоянно ходил в наших разговорах до подробностей о его личной жизни. Его подчеркнутое до болезненности рыцарство создавало вокруг него ореол великого борца со всей мировой пошлостью в искусстве. Сверхобыденный уклад его творчества увязывал его с готикой с ее сложной выразительностью о внутри и вне человека происходящих событиях. Врубель, как и средневековые мастера, обладал такой же, как они, жадностью к полноте рассказа и к насыщению его образами.
Иллюстрация до Врубеля была настолько в забросе, настолько опошлена старухой "Нивой", что мы совершенно игнорировали эту область, отдав ее во владение Каразиным, Пановым и Павловым.
"Демон" также считался нами погибшим созданием. Кресты на его могилу казались прочно вбитыми "На воздушном океане", распеваемым баритонами всех бульваров провинции, как Еечная память Тамаре и Демону, и "обворожительным" Зичи, сладоточиво осмаковавшим бедного Лермонтова. И потому Врубель явился нам заново открывшим "Демона" его иллюстрациями в издании Кончаловского.
"Танец Тамары" показал нам и небывалую дотоле красоту графических средств, и быт, и трагедию горного пейзажа, и живых действующих лиц поэмы. Натуры Лермонтова и Врубеля встретились, и чуялось, что эта их встреча не случайна и не кратковременна.
Помню первого, сидящего на скале с объятыми коленями "Демона" с мозаической, сверкающей изнутри, техникой. Я бы размазал, если бы попытался описать это мое впечатление от жадно тоскующего по мировым полетам Врубеля.
В этом холсте уже видно было, что мастер не разъясняет, а продолжает Лермонтова, – все наивное в поэме превзойдено живописцем. "Воздушный океан" и "Хоры стройные светил" становились реальной пространственностью.
Большое полотно Врубеля, инспирированное стихами поэмы:
И над вершинами Кавказа
Изгнанник рая пролетал…
уже целиком охвачено проблемой формы, бунтующей против законов гравитации.
Близкие к Михаилу Александровичу рассказывали, что художник, работая над этой вещью, изучал снимки всевозможных горных нагромождений, рассматривал их обращенными верхом вниз. Часами рассматривал камни случайных форм, меняя точку зрения и их повороты.
Врубель был нашей эпохой. Он один из первых вывел рисунок из его академической условности и обогатил его средства. Пробел от А. Иванова до нас заполнился. История искусства начиналась нами уже не с Рафаэля, а с Египта.
Как узко сшитый пиджак, распирало наши плечи училище на Мясницкой набухавшими извне знаниями и запросами. Лишь Петербургская академия была для нас пустым местом. Да оно и было так в действительности, если московская переживала и отзывалась, как могла, на бури и перемены в искусстве, императорская пребывала чиновнически глухой ко всему тому, что делалось за ее стенами. Правда, скрепя сердце, она приняла в себя две перчинки: Ционглинского и Кардовского, но, во-первых, держала их на задворках, а во-вторых, считала их педагогику девичьим рукоделием. Атмосфера ли здания не подходила вообще к вызреванию хорошей продукции и консерватизм неискореним из ее "циркулей", но Ян Ционглинский, несмотря на его романтический пафос, так никого и не создал в мастерской перед сфинксами, а Кардовский, при всем его педагогическом напоре, выпустил двух близнецов Сашу-Яшу да Шухаева, которых академический синклит только, очевидно, по недоразумению не признал сугубо своими.
А в сущности говоря, очень нужно было Академии считаться с текучестью жизни, с мнениями молодежи о ней, с громами фельетонов Александра Бенуа, когда все официальное художественное образование было в ее руках, когда ее полномочный представитель, блестящий акварелист Альберт Бенуа, инспектирует все школы страны, а педагогическое отделение той же Академии поставляет для них преподавателей.
Если Москва ненавистно относилась к Петербургу, то последний просто делал сенаторский вид, что будто не замечает московских еретических увлечений.
Были у меня впечатления и встречи того времени и из других, кроме живописи, сфер. Был у меня неизвестно откуда приобретенный знакомый, Яков Панфилович Триагнозов.
Жил он на Таганке, в мезонине деревянного дома, расшатанного по всем углам, с полуистлевшей надписью: "Построен сей дом в лето 1808-е купеческим сыном Евлампием". Не в доме дело, но Триагнозов только и мог обитать в таком жилище, с лестницей, угрожающей жизни; но он учел и ее удобство: на ночь Яков Панфилович вынимал из нее несколько ступеней и делался недосягаемым ни для воров, ни для посетителей
Он где-то служил, всегда был чем-то занят, но все это окружено было тайной для меня, как и он сам, не то бритый, не то лысый, с мохром бороды на безусом лице, был труден для расшифровки.
Был Триагнозов вхож к Толстому, – об этом он любил рассказывать, но в заключение всяких разговоров он говорил:
– И все это не то, а главное, первостепенное всей жизни моей – вот оно! – и показывал на рыжую кожаную папку, набитую рукописями. – Это мое завещание о том, как жизнь построить! – заключал он.
Любил Триагнозов нападать на христианство.
– Вот хоть бы Лёв Николаевич (он произносил "Лёв" – по-домашнему у Толстых), ума у него, как у гения, в меру, чтоб не дуреть от него, как умники дуреют, а все-таки христианство у него – ахиллесова пятка, и он заплаты на него разные нашивает, и понять не хочет, что от христианства один ворот остался, то есть церковь казенная. – И опять на папку: – Но мед этот со всех цветов собираю, желаю его удобоваримым для всех людей сделать.
Однажды застал я у Якова Панфиловича человека с большой мягкой бородой. Все в этом человеке было очень мягко и как-то эстетически закончено – до глубоко сидящих глаз. В таких лицах не за что для меня зацепиться.
Мужчина, видимо, был готов к уходу. Женскими, тонко заостренными пальцами, он гладил свою шляпу.
– Дорогой Яков Панфилович, поверьте, в простоте вашей органической системы гораздо больше невероятного, чем в любом чуде Христа, – сказал мужчина красивым по тембру и мелодичности голосом. Все в этом незнакомце показалось мне не по-московски улаженным и как-то бесцельно ласкающим.
Потом он поднялся и попрощался. Из передней я услышал:
– Ступени вашей лестницы вложены, Яков Панфилович?
– В том-то и дело, Владимир Сергеевич: учитесь летать, фактически учитесь летать! – и смешок добродушный Триагнозова скрылся за ним в сенях.
– Это философ Соловьев, – сказал мне возвратившийся хозяин.
Лет, вероятно, пять спустя, имея в Москве несколько свободных часов, поехал я на Таганку в надежде повидать Якова Панфиловича, но дома с защитной лестницей я уже не нашел, на месте его была булочная. Булочник сообщил мне, что деревянный дом вот уже три года как сгорел.
О Триагнозове он ничего не знал, как человек, недавно приехавший сюда.
Сохранилась ли рыжая папка с завещанием? – подумал я. Это воспоминание привел я к тому, что в Москве уже запорхали проекты переделок и перестроек себя, страны, мира в широких, московских масштабах.
Глава девятая
БРОДЯЖНИЧЕСТВО
Со вступлением Серова, Левитана и Трубецкого оживилось училище. Я перешел в мастерскую Серова.
Валентин Александрович был маленького роста, крепыш, с тесно связанными головой, шеей и плечами; как миниатюрный бык, двигал он этими сцеплениями. Смотрел исподлобья, шевелил усами. Он стал столпом училища и нашим любимцем.
Если К. Коровин, засунув за жилет большие пальцы рук, говорил много и весело, с анекдотами, и кокетничал красивой внешностью, то Серов был немногоречив, но зато брошенная им фраза попадала и в бровь и в глаз работы и ученика. Коровин с наскока к мольберту рассыпался похвалами: прекрасно, здорово, отлично, что не мешало ему в отсутствие студента перед этим же холстом делать брезгливую гримасу.
В Коровине было ухарство и щегольство, свойственные и его работам, досадно талантливым за их темпераментность с плеча, с налета, с росчерка.
Серов – трудный мастер, кропотливо собиравший мед с натуры и с товарищей, и такой мед, который и натура и товарищи прозевали в себе и не почитали за таковой, а из него он умудрялся делать живопись.
Перед работой В.А. стоял долго, отдувался глубоко затягиваемой папиросой, насупив большой лоб. Ученик пытливо наблюдал этот лоб, чтоб по нему прочитать приговор. И вот, когда одними бровями лоб делал спуск вниз, – это означало, что работа отмечена, о ней стоило говорить.
Гордо носил Серов профессию живописца не по тщеславию, а по глубокому убеждению в ответственности этого дела. Ни разу не слышал я от него дурного отзыва о любом, самом слабом, живописце. И, когда мы набрасывались на кого-либо из них, он говорил:
– Живопись – трудное дело для всех, и неожиданностей в ней много. Вот вы ругаетесь, а он возьмет вдруг да и напишет очень хорошую картину! – и улыбался нашей горячности.
Не любил В.А. модного, с кондачка, перенимания иностранщины.
– Европейцы – умный народ: научили они нас глаза таращить, так давайте ими свое высматривать.
Много позже Серову пришлось выдержать большую борьбу с молодежью, охваченной безразборным влиянием на нее позднейшей французской живописи, эпидемически заполнившей Москву. Зараза шла со Знаменского переулка, от Щукина.
Морозовская коллекция с Морисом Дени и Бенаром становилась уже пресной, меценатам нужна была более сильная наркотика. Живопись, литература и театр были достаточно шумливы, чтоб не использовать их как рекламу и для общих коммерческих дел. Иначе необъяснимо, почему это так вдруг вчерашние кафтанники повыгнали стариков с их молельнями на чердаки, влюбились до крайности в изящные искусства и понавесили новые иконы Моне, Сезанна и Гогена по нежилым залам своих особняков и отплевывались от всего близкого их интересам.
Ведь Матисс, Пикассо и Ван Гог и для нас, специалистов, были тогда неожиданными, и мы-то с трудом и с руганью разбирались в них.
Парижские художники и сбытчики картин довольно цинично и не без юмора рассказывали мне впоследствии о том, как они натаскивали московитов на свой товар, как придачили к хорошей картине и залежалые холсты.
Щукин перекричал своих конкурентов, когда он завесил свой особняк последними продуктами французской живописной кухни.
– И что бы это затеял Сергей Иваныч? – недоумевали его приятели в складах и лабазах, – у него смекалка коммерческая, со зря не начнет, уж он покажет Рябушинским да Морозовым!
Сергей Иванович сам показывал посетителям свою галерею. Живой, весь один трепет, заикающийся, он растолковывал свои коллекции. Говорил, что идея красоты изжита, кончила свой век, на смену идет тип, экспрессия живописной вещи, что Гоген заканчивает эпоху идеи о прекрасном, а Пикассо открывает оголенную структуру предмета.
Горячо и дальновидно растолковывал Щукин свой товар, так дальновидно, что у него в отдельной комнате имелся на всякий случай запасной выход в искусство Китая с тонко отделанными портретами древних мастеров, уже ничего общего не имеющих с Пикассо и Матиссом…
Шепелявя, брызжа слюной на собеседника, Михаил Ларионов русскими терминами крыл здесь "Серовина – Коровина", взывая к образцу матиссовского "Хоровода", и уводил за рукав в уголок еще не очухавшегося от щукинского объяснения критика, сплевывал на "Хоровод" и предлагал собственного изобретения "лучизм", не уступающий кубизму.
В.А. Серов не против Пикассо и Матисса восставал; он, как профессионал, видел, что все дороги ведут в Рим, что во Франции куется большое дело, он возмущался обезьяньей переимчивостью нашей, бравшей только поверхностный стиль французских модернистов, только менявшей чужие рубахи на грязное тело.
Серов омрачнел не оттого, что им начали швыряться, а оттого, что молодежь с полдороги каких-либо профессиональных знаний бросилась в готовый стиль, и Серов бросил Московское училище и вообще педагогику.
Все это было гораздо позже.
Левитан явился для нас новым словом пейзажа. Мягкий, деликатный, как его вечерние мотивы со стогами сена, с рожком народившегося месяца, одним своим появлением он вносил уже лиризм в грязно-серые стены мастерских…
Огромный, длиннолицый, с излишками конечностей, – Паоло Трубецкой. Его руки молотобойца выделывали миниатюры людей и животных. Этими княжескими ручищами повыбросил он весь старый лепной материал со стоячими и лежачими натурщиками и подсунул ученикам одетых, как в жизни, девушек, собак со щенятами и лошадей со всадниками, со всем присущим им импрессионизмом. Здесь у него увидал я впервые Льва Толстого, верховой портрет которого Трубецкой лепил в то время.
Старик был в полушубке и в шапке. Торчала знаменитая борода над воротником и грудью. Серые глаза из-под спутанных бровей смотрели остро, юношески, и толстовский нос, вовсю утверждающий себя, пучился над усами впавшего рта.
Казалось, ничего ему лично принадлежащего в нем не было, казалось, это был аппарат, созданный мной и всеми и принадлежавший всем, – иначе нельзя было вместить в эти стариковские формы всего толстовского, чем он залил мир, переиначил и утвердил силою своих образов по-нашему явления и события.
В эти дни Толстой увлекался Трубецким. Непосредственный, влюбленный в животных, не евший трупов, как он сам говорил, с топорной философией, Трубецкой сильно заинтересовал Льва Николаевича, и тот всячески старался вскрыть глубинные основы, на которых это огромное тело скульптора базировалось. Толстого тот никогда ни строчки не читал, о христианстве узнал только по мешающему работать звону московских колоколен и вообще отличался обаятельным невежеством вне своих волков, собак и скульптуры.
Несколько раз вручал Толстой Трубецкому избранные свои книги, и всякий раз они рассеянно оставались лежать в передней дома в Хамовниках.
Трубецкой со всех сторон оказался непроницаемым для толстовских идей, но про великого старика говорил:
– Иль н'е па маль дю ту, се вьё конт: иль а бон мин пур сон аж (он ничего себе, этот старый граф: у него хороший вид для своих лет)! – и на этом выводе строил преимущества вегетарианства перед мясоедением.
Словом, каждый по-своему, но они поняли друг друга.
После П.М.Третьякова Мамонтов был одной из выдающихся фигур меценатствующей Москвы, он создал первую русскую богему – Абрамцево – наш Барбизон.
Необузданная натура Саввы Ивановича, страстная до всего, за что он брался, сплетала в себе купеческую удаль и американизм технического размаха. Дерзкий и не останавливавшийся ни перед каким риском в предприятиях, он и окружавших его художников поднял на дерзания и поиски. На что уж уравновешенный Поленов, и тот возле пылающего абрамцевского гнезда воспламенел однажды мозаикой из морских камней.
Деспотическая натура, отличный режиссер для начинающих летать птенцов, при возмужании их Мамонтов становился труден. Этим только и можно объяснить отход от него в дальнейшем и Врубеля, и Серова, и Коровина, и других.
Когда Савва Мамонтов загорелся организацией новой оперы и ему не хватало гвоздя, то с какой азиатской сноровкой был выкраден для этой цели из Петербурга Шаляпин. Золото, вино и любовь, как на ковре-самолете, перенесли молодого певца в Москву и не дали ему очухаться до генеральной репетиции.
Римский-Корсаков дирижирует премьерой "Садко" с Варягом – Шаляпиным, "Сказкой о царе Салтане" в замечательной постановке Врубеля, с Забелой – Лебедью. Новый врубелевский "Фауст" с Мефистофелем-чертом – Федором Ивановичем. Здорово распотрошил нас тогда Мамонтов, одной ногой здесь, другой просверливая мурманскую железную дорогу!…
Я познакомился с Саввой Ивановичем на спаде его славы, после мурманского дела с тюрьмой; покинутый переросшими его гнездо орлятами, на окраине Москвы, в своих необделанных хоромах при керамическом заводе, он разводил новое гнездо из новой молодежи.
Уже произошла стычка между Врубелем и Шаляпиным на тему "осла, лягающего умирающего льва", – таким львом был в то время Мамонтов. Возле него были: Павел Кузнецов, скульптор А. Матвеев, Н. Сапунов, Судейкин, с тощим голоском девица, из которой умирающий лев создавал гения сцены, бездарный итальянский композитор, незаметные юноши и старцы и несчастная обезьяна с жалкой мордочкой, развращенная для потехи этого сборища…
Еще сверкали глаза Саввы Ивановича и он подогревал себя новым походом на Москву и на мир, и на последние крохи от завода снова затеял он оперу в Каретном ряду. Были поставлены "Каморра" по либретто самого Мамонтова, нелепая, с претензией на комизм безделушка, и "Богема" Пуччини. Кузнецов и Сапунов заострили на декорациях свои молодые зубы, но жалкий оркестр с улицы и несчастные певцы показали все бескровие мамонтовской затеи, не создавшей ни успеха, ни ругани.
Вскоре и последние таланты разбрелись от Мамонтова, жертвою разврата сдохла несчастная обезьянка, и Савва Иванович затих.
Много позже, кажется, на премьере Художественного театра, показали мне в боковой ложе на Савву Ивановича – невероятно было поверить, что все содержание мамонтовское кончилось, а он еще жил. В ложе я встретил дряхлого старика, он путал лица и события… Лев еще ютился в каркасе своего прочного аппарата и доживал свое житие.
Двадцатый век наступил не просто. Ведь из четырех цифр сорвались с места три: одна из девяток перескочила к единице и два нуля многообещающе расчистили дорогу идущему электромагнитному веку с летательными машинами, стальными рыбами и с прекрасными, как чертово наваждение, дредноутами.
Главным признаком новой эры наметилось движение, овладение пространством. Непоседничество, подобно древней переселенческой тяге, охватило вступивших в новый век. Расширением тел еще можно было бы назвать эту возникшую в людях тенденцию.
Еще неяснее, чем Метерлинк, но ближе к нам замузицировали символисты, раздвигая преграды для времени и пространства. Заговорил Заратустра, расширяя "слишком человеческое", – форма теряла свои очертания и плотность, она настолько расширилась своими порами, что, нащупывая ее, проходил нащупывавший сквозь форму.
Ибсен бесшютил психику, обволакивал предощущениями и неизбежностью человеческую жизнь. Прекрасная нудь обезволивала желания, разрывала с простотой и ясностью и обессиливала организм и его восприятия.
Моя живопись болталась пестом о края ступы. Серо и косноязычно пришепетывали мои краски на неопрятных самодельных холстах. Что ферма, что цвет, когда полусонная греза должна наискивать неясный образ? Недодумь и недоощупь – это и есть искусство. Томился я, терял самообладание, с отчаянием спрашивал себя: сдаться или нет, утерплю иль не вытерплю зазыва в символизм, в декадентство, в ласкающую жуть неопределенностей?…
Надо было бежать, хотя бы временно наглотаться другой действительностью…
Я работал на изразцовом заводе. Лепил, проектировал и расцвечивал готические печи, изразцы и посуду.
Горны коробили мое рукоделие, срывали поливу. Вертел на кружалах глину, от одного притрога пальцев она меняла профили ваз, горшков и узорила их прикосновением стеки.
Завод был в селе Всехсвятском, за городом. Здесь я отдыхал с материалом и предметами, здесь же у меня созрел проект бегства из Москвы.
Бежать имело смысл только в совершенно новую обстановку, и я остановился на загранице. Велосипед все больше и больше представлялся мне отвечающим цели моего передвижения.
За зиму скопил я около сотни рублей. Главная задержка заключалась в неимении машины.
Я направился по магазинам велосипедных фирм и стал предлагать продавцам комбинацию: за рекламу поездки за границу предлагал я им снабдить меня машиной на выгодных прокатных условиях. После нескольких несообразительных торговцев попал я на представителя одной немецкой фирмы, который меня понял, и за 25 рублей проката я получил великолепной прочности дорожный, оборудованный багажником, велосипед.
Училище дало мне отпуск и право на заграничный паспорт. Маршрут мною был намечен следующий: Москва, Варшава, Бреславль, Прага, Мюнхен и Генуя, – Генуя – это уже просто для финиша: Средиземное море – обрез – вода, а для моего спутника, который вызвался сопровождать меня, окунуться в волны этого моря было чуть ли не целью его путешествия.
Географическая карта, ящик с красками, альбом, смена белья, чайник, тигровой окраски плед, вельдог в одном кармане и четырнадцать золотых пятирублевок в другом – был мой багаж. Рабочая шерстяная блуза, высокие сапоги и кепи – был мой костюм. Что касается костюма, конечно, он был не вполне удобен для дороги, но заводить новый не было средств, а что касается России, так если бы я разоделся по форме, то меня пейзане и лошади приветствовали бы еще горячее. За границей – другой разговор: мой бродяжий вид не был мне там на пользу, в особенности когда я разлучился с велосипедом, дававшим мне некоторый вид на жительство.
Если я владел довольно хорошо машиной, то мой спутник впервые для этой поездки садился на стального коня, да и конь его был подержанный, с высокой рамой; Володя казался на нем перелезающим через забор. И вообще эта "прялка Маргариты", как прозвали мы его машину, всю дорогу приносила нам несчастья.
Володя С. был моложе меня, безусый юноша с черными глазами, высокого роста, немного сутулый от своей силы. Потомок выходцев из орды. Несмотря на века перекрещивавшихся браков, татарский тип красивил лицо моего приятеля. Он был бессистемно, пачками начитан. Фантазировал об усовершенствовании механическом жизни. Судьбы России считал единственными в этом направлении, – Запад был для него пережившим сам себя. Володя презирал крахмальное белье, считая его характерным для европейцев, потерявших всякие проблески рыцарства и сохранивших в крахмальном белье атавистические признаки рыцарских доспехов.
10 апреля 1901 года у Серпуховской заставы в дождик распростились мы с провожавшими нас газетчиками и друзьями и тронулись в наш путь.
На Воробьевых горах пошел снег. Шоссе было жидкое и скользкое. Первое приключение было с куличом, сорвавшимся с багажника Володи.
Грязные и промокшие, заночевали мы в деревне за Серпуховом, с большим трудом найдя избу, в которую нас пустили запуганные прохожим людом подмосковники.
Володя очень скоро выпал из седла. Недолго прозанимались мы с ним изучением немецкого языка: прошли мы за это время только первоначальные фразы, которых требовал от нас европейский этикет: