Текст книги "Моя повесть-2. Пространство Эвклида"
Автор книги: Кузьма Петров-Водкин
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Однажды я застал в первой прописи работу Филиппа Парфеныча. Это было изображение Георгия Победоносца. Белый, сверкающий конь рыцаря и пурпурный плащ над зеленым драконом и розово-желтая фигура девушки ошеломили меня неожиданной яркостью.
– Филипп Парфеныч, миленький, оставь все это так, как оно есть! – взмолился я.
Старик задумчиво улыбнулся на мой восторг, видимо, он и сам разделял его под наслоением своих привычек, но икона, после следующих записей, погасла, а последний момент олифенья картины и вовсе разлучил ее с цветом.
Собирал я с Филипп Парфенычем самородные охры, земли и камни по размывам оврагов и на гальковых отложениях. С ними он проделывал большую работу: дробил, распаривал, размачивал для осаждения в воде, и, уже готовые, в порошке, они терлись на яйце, на квасу, становясь звучными и годными для работы. Золочение требовало кропотливых приготовлений состава полимента при листовом золоте и тщательного развара клея при покрытии золотой пудрой.
Филипп Парфеныч был старовер, но и церковники любили прибегать к его услугам, предпочитая "истовость" его работы работе захожих молодцов, берущих за "разбельный" лик пятачком дороже, чем за силуэтный, за глаза "зрячие" – гривенник; которые, вместо никакого золота, на сиянии бронзовый порошок наклеят, да еще харчись с этими зубоскалами, трубокурами…
Северный Хлыновск, с собором во главе, не очень потворствовал раскольничьим изображениям иконописца. Соборный протоиерей просто отказывался святить его иконы, зато южный Хлыновск, в лице отца Николая у Крестовоздвиженья, принимал и поощрял работы Филиппа Парфеныча.
С моей первой пробой по иконному делу, когда я изобразил Богоматерь с гневающимся Младенцем, произошла такая история: бабушка принесла ее в собор и поставила, как полагалось, у алтаря на подсвечник; протопоп приметил икону и несколько раз со службы срывался, попадая глазами в мою работу. Наконец, псаломщик получил должное распоряжение и убрал ее на клирос. После обедни, оставшись в одном подряснике, с иконой в руке, протопоп строго спросил на всю церковь:
– Чья древесная доска сия?
Когда бабушка Федосья, растерявшаяся от окрика, произнесла едва внятно: "Внука моего рук дело", – тогда протопоп отвернул свое лицо от ликов материнства, подал изографию бабушке и прибавил вслед:
– Плясовица… Глазами стрекает: святить не буду!…
У Крестовоздвиженья вышло наоборот. Правда, здесь и бабушка была другая – Арина. После случая в соборе пошла она с моей изографией как на смертный бой, готовая любому строптивому попу иконой голову разбить, но отец Николай не только не принял сражения, но даже умилился над молодым задором изображения и рассказал присутствующим историю композиции с гневающимся Христом и склоняющей его к жалости матерью. Когда умиротворенная старуха рассказала эпизод с иконой в соборе, священник ответил вопросом:
– Что же это отцу благочинному не Парфеныча чисто-душие ко двору и не живописное изображение, – какого же, прости, Господи, рожна ему хочется?
Вот это слово – живописное – и было сущностью моего расхождения с линией Филиппа Парфеныча. Подзадоренный самими материалами, я еще полусознательно, но уже потянулся к полному, непосредственному использованию живописи. Эта тяга, верно, и провела меня в дальнейшем сквозь дебри рутинных навыков, как светских, академических, так и иконописных.
В это время произошла у меня встреча еще с одним искусстником, несколько отличным от Филиппа Парфеныча.
Однажды я застал моего мастера за доской крупного размера, изображавшей "Сошествие во ад", очень сложной по композиции. Икона была целиком закончена, кроме лиц. Вместо них были оставлены белые овалы левкаса, готовые по абрисам для вмещения в них предполагаемых голов.
Картина была смело насыщена цветом. Я угадал тотчас же, что иконописец полудни для заканчивайся чью-то работу, и видел, что у него получалось несоответствие между вписываемыми ликами и всей композицией.
Филипп Парфеныч рассказал мне о старце Варсонофии-доличнике, живущем в староверческом скиту. Из рассказа получилось, что Варсонофий не обучен "личному письму", но когда я сам докопался до старца, то предо мной вскрылись безволие и каприз этого работника, одиноко замурованного лицом к лицу с живописью и несшего странный, болезненный зарок писания лиц иконы.
За долгие годы искуса Варсонофий подводил изображение к его последнему штриху, круглоты лезкаса подсказывали окончательную выразительность, головы мерещились уже изображенными, дающими последний психологический смысл, и на этом останавливался безумный живописец, обрывал работу на родовых муках и мучительно сдерживал себя от завершения вещи.
После близкого знакомства с Варсонофием он говорил мне, что его сны полны видениями лиц молодых, старых, веселых и гневающихся. Что он продумал и знает все черты человеческой маски, до каждой морщинки, до зрачка, до завитка волос. Он говорил, что нет для него большей муки, как видеть на своей иконе чужие лики. Он, конечно, знает, что это гордыня, но сильнее его сил примириться с невольным искажением его замыслов.
Что это было мучительно даже со стороны, об этом может свидетельствовать то, что я, двенадцатилетний мальчик, готов был реветь в его заколдованном кругу. Я пытался уговаривать старца, чтоб побороть его дьявольское самовнушение, но все мои старания разбивались о неизбежность зарока. Мне казалось, и на меня начинало находить помрачение от его безвыходности. И мне уже виделись лица. Я начал зачерчивать их на клочках бумажек, как запретные, черты которых, может быть, и мне не перейти никогда. Приведу пример.
Случалось так: при большом задании не проявляется упорно некий образ, необходимый персонаж картины. Целый день бороздишь город. На улицах, Б скверах, в трамвае впиваешься в лица встречных. Закрываешь глаза, чтобы зафиксировать калейдоскопично поступающее в мозг, и – нет подсказа! Мелким, невыразительным оказывалось человеческое лицо, Все встречные распределялись на пять-шесть типов, и не было твоего, искомого, который бы дал решение работе, И вот, после такого сыска, засверлит тоска от невозможности оформить материал, и между мной и холстом образуется как бы пропасть.
А Варсонофий сковал себя железным безволием, чтобы никогда не переступить этой пропасти!
Прошло несколько лет. Я уезжал в столицу учиться. Казалось, все разъяснилось в моей жизни. После классов живописи и рисования у меня уже появились некоторые запасы знаний. Мне работалось: я писал этюды, делал зарисовки, – готовил себя. Навестил я в это время и скит и написал там монастырский пруд с кельей Варсонофия.
Старец вышел ко мне и следил за работой. Судя по его движениям и вздохам, следил внимательно…
На противолежащем берегу служка из трапезной на мостках чистил посуду. Большая медная кастрюля играла на фоне зелени, и в отражении она в связи с согнутой фигурой служки дала мне выгодный и нетрудный эффект для окончания этюда. Когда я бросил работу, старец-доличник долго рассматривал холст вблизи и с расстояния. Лицо его было возбуждено. Он, видимо, волновался.
– Владыко сил, а ведь можно же и все до точки изобразить! Ведь тогда?! – Варсонофий не договорил своей мысли. – Ну, прости меня Христа ради… – и он скрылся по направлению своей кельи.
В начале этой же зимы получил я в Петербург письмо от матери. Письмо, грустящее о разлуке со мной, а в конце этого письма приписка:
"Вернулся отец с ссыпки и просит сообщить тебе, что слышал он на базаре о монахе скитском (имя он его забыл, но говорит, скажи Кузе – дружок его!). Монах этот изуродовал лик Пречистой, Пресвятой Богородицы, вышел из ума и в мучениях безумных скончался… В скиту страх великий, и полиция дозналась…"
Бедный Варсонофий хоть и ценою смерти, но перешел запретную черту, а рука, вероятно, уже не смогла передать омечтанного во сне и наяву образа.
Вспомню еще об одном живописце – хлыновском.
Кажется, на этом же отрезке времени на Купеческой улице над калиткой одного дома появилась небывалая до той поры в городе вывеска: вылезший по пояс голый амурчик с лицом бритого мужчины, с сиреневыми крылышками, держал палитру с красками и с торчащими из нее кистями. Через все свободное поле шла витиеватой вязью надпись: "Живописец-вывесочник". На калитке был перст, указующий и без того единственный вход, а во дворе, у крыльца, еще перст, ведущий в сени.
Вывесочное дело в таком виде, в каком оно создалось у нас, явление чисто русское. Обилие разноязычных народностей и подавляющая неграмотность требовали предметной рекламы, разъясняющей направление для спроса. До перехода вывески на живописное изображение вывешивались на воротах домов и торговых помещений самые предметы сбыта или ремесленного производства: пук соломы обозначал постоялый двор, колесо – щепника, обруч – бондаря, кожа – сыромятника. Такого сорта реклама давным-давно имела место и в Западной Европе, но от нее там перешли прямо к рекламе словесной, у нас же и до последнего времени вывески несли задачу изобразительную. Удобство и броскость живописной вывески вытеснили предметную, и за девятнадцатый век цех вывесочников разросся по всей стране.
Вывеска в параллель с картинным искусством пережила все его переходные этапы: примитив, реализм, академизм и упадочничество. Вывесничество – это следующая за красильщиком крыш, труб, окон и дверей стадия. Обычно мальчик в ученичестве у маляра проходил составление колера, шпаклевку, раскраску под дуб и орех. Книжки знакомили его с картинами и подталкивали к занятию рисованием; такой мальчик переходил к вывесочнику. Работал у него сначала по шрифту, а потом и в качестве изобразителя "чая, сахара, свечей и мыла".
Другой выход вел юношу из малярной мастерской в орнаментную роспись – в "уборщики". Работая под руководством мастеров, получал он впоследствии и ответственную работу по второстепенному фигурному письму. Такой вывесочник-декоратор забирался в глухой городок, открывал в нем мастерскую и при отсутствии конкуренции начинал применять свои силы и в местных росписях, и на портретах мещан и купцов, живых и покойников, не оставляя, конечно, основной своей вывесочной базы.
Таким выучеником на все руки был Толкачев, хлыновский живописец. Он любил рассказывать о своей работе в губернском городе, где он прошел весь курс вывесочной изобразительности. Он даже выполнял иностранную портновскую вывеску, гласившую, как сообщал Толкачев, по-французски: "модес ет робес".
В рисовании Толкачев шел по наименьшему сопротивлению: все лица он изображал в профиль. Этот облегчающий способ при подходе к голове подсказал и мне профильное обозначение товарищей, знакомых и близких мне людей, которые, к моей радости, выходили даже похожими. Меня это устраивало, но мне было и тогда диковинно видеть в расписанной Толкачевым часовне, как у него так. при разных положениях корпусов, все лица святых были сворочены на сторону.
У живописца вывесок я увидел другого рода, чем у Филиппа Парфеныча, палитру красок – голых, базарных, вздорящих между собою. Здесь их не охорашивали: они, как беспризорные дети, вели себя грязно и бесчинно. Меня это огорчало. У меня уже устанавливалось уважение к краске, и для меня небрежность к цветовому материалу означала то же самое, как если бы по клавишам фортепьяно барабанили палкой.
Да, краска для Толкачева была торговым материалом, да и покупал он ее на базаре в москательной лавке. Но пчелы с разных цветов собирают мед, а для меня в то время достаточно было хоть самое малое отношение человека к живописи, чтоб он стал моим цветком.
Толкачев, очевидно, не был талантливым, но у него имелось устремление к мастерам-искусстникам, завоевавшим себе положение в жизни.
В мастерской по стенам были развешаны снимки с картин, вырезанные из журналов, и перед ними услышал я впервые о художниках. Упоминая имена Маковского, Айвазовского, Толкачев преображался: закидывались кудри его волос, и блестели глаза. Он вперялся в недосягаемую даль, из которой, через эти снимки на стенах, доносились вести о "высоком художестве". Он рассказывал о жизни служителей этого художества, "с одного почерка рисующих живого человека", годами пишущих одну великую картину, иногда и до самой смерти, но такую картину, что "груды золота не достойны ее цены". Толкачев говорил о роскошных залах дворцов, разукрашенных такими картинами, что посетители толкаются в них, принимая их за натуру, что у того же Айвазовского в одном месте так нарисован виноград, что воробьи прилетают его клевать. Говорил также о школе художеств, куда допускаются только избранные во всей России люди, чтоб изучать последние тайны искусства… На этом обычно он останавливался, опускал голову на руки и говорил, как клятву: "Не буду жив, а стану, стану художником!…" Я трепетал от этих слов и про себя мысленно повторял их. Когда Толкачев подымал от рук лицо, на его глазах были настоящие слезы. Он звал парнишку краскотера и говорил ему:
– Сбегай, Троша, за полбутылкой и колбасой… Да не забудь огурец соленый!…
Вывесочник не мог намекнуть мне о сущности искусства, потому что и сам о нем смутно мыслил, но он развернул предо мною существование этой области и что в ней имеются работники высокого мастерства, отдающие искусству свои жизни. Своим ухарством и фамильярностью с краской он огорчал меня, но этим же самым приспустил живопись на землю, опростил ее, после чего она показалась мне менее недосягаемой для моих сил.
Глава третья
КЛАССЫ ЖИВОПИСИ И РИСОВАНИЯ
Самарская губерния вытянулась своими степями до Урала и до Астрахани. Полынью ароматились степи, изъеденные кое-где солончаковыми и серными болотами. Полыхали от жары летними ночами над степью безгрозовые молнии. В степи табуны лошадей, поедаемые слепнями, кумыс, кизяковая вонь, овшивевшая вода, осоловелые от скуки и мух помещики, и только в высоте над этим – благодатное приволье тянувшегося из Азии в Европу воздуха Гималаев.
Зимой вьюги и смерчевые бураны бездорожат степь, кружат на месте путника. Тогда и волчий вой кажется отголоском уюта.
Главный город этой губернии, названный по имени речки, которая в соревновании с Волгой его омывает, расположен на плоскогорье, которое от геологической перепутанности Жигулей очутилось на луговой стороне. Поэтому для меня с привычной географией солнце в Самаре всходило и закатывалось совсем в ненадлежащих местах.
Дворянская улица была главной артерией, – от памятника Александру Второму до кирпичного театра прогуливались ею самарцы.
Более живописными улицами были поперечные, сбегавшие к Волге. Дикие водопады грязи рвались неудержимо по ним весной вниз, к замусоренной набережной. Которые прорывались к Волге, а которые задерживались, образуя на нижних улицах запасы влаги на летний период. Эта стихия плюс летние тучи едкой пыли, завивавшейся от вокзала и оживленно вертевшейся до памятника и оттуда до театра, придавали приятную жизненность городскому пейзажу, в обычное время довольно тусклому.
Главным делом в Самаре считалось мукомольное. Недаром патриоты города выхвалялись, что-де, если понадобится, они смогут из их муки испеченными блинами дорогу выстлать от Самары до Владивостока.
Из других примечательностей были: жигулевское пиво цвета волжской воды, Струков сад, где вечерами отдыхали обыватели, избегая забираться в темноту его аллей, небезопасных даже и в дневное время. Вообще разбой, драки, поножовщина с циничными частушками под гармонный перебор процветали в то время в Самаре. Бесчинствующий в городе элемент носил кличку "горчишников". Горчишники превосходили изобретательностью и саратовских "галахов", и нижегородскую "рвань коричневую". Благодаря им самарские ночи не лишены были экзотики, не всегда приятно щекочущей нервы прохожего.
Я шел на экзамен в железнодорожное училище. У площади с памятником на фасаде дома с полукруглыми окнами я увидел вывеску. Дом больше напоминал магазин, но вывеска гласила: "Классы живописи и рисования"… Вывеска разрослась для меня во весь фасад, буквы, засиявшие на черном матовом фоне, шли пред моими глазами до самого вокзала…
В училище экзаменующиеся были в сборе. Первым было испытание на слух и на зрение: на разных шкалах звука и цвета проверили мне мои уши и глаза. Вторым был экзамен письменный, увязанный с проверкой исторических знаний. Сюжет, по-моему, был довольно нелепый по его общности: надо было изложить кратко историю России.
Зал, где происходил экзамен, был большой, светлый, с серой панелью. На стенах висели чертежи машин, паровозов и вагонов. Строгая дисциплина школы чувствовалась здесь: видно было, что мозги поступивших сюда завинчивались всерьез. Хлыновцы (очевидно, и я также) смущенно смотрели в окно, опасаясь приступить к изложению своих исторических сведений.
Нарочитого желания провалиться на экзамене, конечно, я не имел, но вывеска классов живописи не выходила из моей памяти и поднимала бодрость моего духа: я не боялся провалиться.
Всякому пишущему – не только школьнику – известно, что самое трудное в письменности – это первая фраза. Писатели-специалисты утверждают, что удачное начало заранее определяет иной раз развитие целой книги…
План у меня возник довольно быстро, но, вероятно, я его начал чересчур издалека. Начало я запомнил: "Древние русские жили в курных ямах, как полудикие люди, и сеяли хлебные злаки…" На этом месте застопорило меня надолго.
Картины одна мрачнее другой вставали в моём воображении. "Курные ямы" населил я древнерусскими детьми, которые умирали в них, "как котята", – "ка, ка, ко" не понравилось по звучности и показалось оскорбительным для ребятишек. Зачеркнул "котята" и написал – "цыплята"… Взяло раздумье: через "ы" или через "и" цыплята пишутся… Зачеркнул "цыплята" и написал еще близкое по памяти: "умирали, как от холеры".
Затем с трудом выплыли промыслы за "пушным зверем", за "гонкой водки". Потом на этих "полудиких жителей" полезли артели вооруженных людей и начали собирать с них дань, а на эти деньги начали строить города. Отсюда, уже не помню как, у меня возникли междоусобицы между князьями… Тоска на меня, помню, напала невыносимая от изложенных картин родной истории, но все-таки я себя почувствовал перелезшим через колючую изгородь – дальше становилось яснее и проще: татарское иго объединит силы страны возле Москвы, а там и Петр Великий: "Все флаги будут в гости к нам" я уже наметил впустить в сочинение… Говоря по совести, если бы мне дали запасную бумагу и время, я бы выправил мой план, но до княжеских междоусобиц протекли положенные два часа, и ведущий экзамен объявил конец письменности.
На этом сочинении я провалился.
Седой с зелеными кантами старик, вручая мне мои бумаги, уныло посмотрел на меня и сказал:
– Этак, молодой человек, ты и поезд в яму загонишь, как отечество родное загнал…
Было стыдно от укора, будто я не люблю родину, и, если бы не классы живописи впереди, был бы для меня более гибельным мой провал.
Эта неудача сыграла и нужную роль: она ударила по самолюбию и вскрыла всю ничтожность моего образования. С этой поры углубляется содержание моих книг для чтения. Мой дневник из протокольного перечисления событий становится анализирующим мою жизнь и поступки. Все приобретаемые мною знания, как бы они сумбурны и бессистемны ни были, теперь увязываются мною с вопросами искусства, по ним я стараюсь допытаться до сущности этого проявления человеческой энергии.
Для меня намечается с тех пор, что живопись – не забава, не развлечение, что она умеет каким-то еще неизвестным мне образом расчищать хлам людского обихода, кристаллизировать волю и обезвреживать дурное социальных взаимоотношений.
Приехал на зимовку ко мне отец и привез с собой жизненную простоту. Затеснил и обрадовал мою подвальную конуру. И сейчас же после объятий:
– Случай какой: на пароходе дружка встретил, так он меня прямо на место и привел сюда; я уже на службе и сундучишко устроил; дворником состоять буду!
– А как же ты без ссыпки проживешь? – спрашиваю отца.
– А ты думаешь, спина тосковать будет? – с улыбкой сказал он. – Ты посмотри, как здешние живут: вот дружок мой попутный – прессовщик, он с маслобойки, так на нем и одежда и обувка, часы резные, серебряные… Вот он тоже насчет ссыпки говорил, что в ней, мол, отсталость наша, что пора на лебедку машинную силу перегнать, а не на нутро человечье полагаться… По его выходит, будто последний конец натуге нашей приходит и все на машину переложится.
Видимо, отец утешал себя подсказанной ему в дороге мыслью.
Тяжелое для меня было это время. Случайная поденная работа у вывесочника давала иногда копеек 20 – 25 в день раза три-четыре в неделю. Из этого уходило за подвальный мой угол пятьдесят копеек, на карандаши и бумагу, и, как я ни ухитрялся, дешевле, как на восемь копеек в день, прокормиться было невозможно. Несмотря на это, я все-таки отказывался и от канцелярства, и от слесарства на заводе, и от учительства в селе. С отцом стало легче: в компании с кучером мы могли себе готовить горячую пищу и ежедневный чай. Но зато я себе стал представляться обузой: капризно, по-барски занесшийся мечтами о какой-то фантастической профессии, сидел я на родительской спине.
Отец замечал такие мои переживания:
– Какой ты, право, – говорил он, шершавя мою руку Б своих ладонях, – в дорогу вышел, так не надо кочки считать… А ты о впереди думай, – и на душе будет весело!
Из подвала, где меня мучила лихорадка, я перебрался в дворницкую отца, там провел зиму, работая в классах живописи и рисования.
К весне, когда подошла последняя зимняя путевка по талому снегу, отец вернулся с базара; с несколько смущенным, но довольным видом развернул он новые посконные штаны, шапку с затыльником и лапти.
Я понял сразу: ссыпка победила отца, механическая погрузка провалилась.
Он сказал:
Ты не сомневайся, этим я в сменное время займусь… У Шахобалова знакомые дружки подыскались – в артель позвали…
Ссыпка для специалиста – это запой для пьяницы. Конечно, мой родитель и сменные и занятые часы перепутал. Запустил улицу и двор. В промежутках между классами я колол и таскал дрова, орудовал метлой и совком, старался, как мог, прикрыть отсутствие отца.
Мои старания изъяна не скрыли: дело чистоты и порядка по дому сильно захромало. Тем более, дом был видный – банковский. Конец ссылочному сезону приближался, но события созрели быстрее: в один из торжественных дней на воротах не оказалось флага, подстегнутый замечанием полиции, управляющий в этот же вечер торжественного дня уволил отца со службы. С сундуком, отяжелевшим костюмом грузчика, перебрались мы в комнату – за рубль в месяц (дорожали цены!). Помещение было тесное, принимая во внимание рост отца, но не таков был мой родитель, чтоб огорчаться мелочами.
– Смотри ты, совсем как в келейке, – сказал он, ложась спать, – только там я кверху ногами угол делал, а здесь боком складываюсь!
Видно было, что его умиляло такое совпадение масштабов – хлыновского и самарского.
Не сразу вошел я в подъезд Классов живописи и рисования. Застенчивость водила мои ноги взад и вперед мимо входа. Наконец, отчаявшись, проскочил я в парадное и поднялся по лестнице до двери с визитной карточкой. На ней было мелко награвировано:
"Федор Емельянович Буров, императорской Академии художеств классный художник первой степени".
Это было невероятно: здесь был конец моим исканиям! Скатился я с лестницы, не помня себя, чеканя в мыслях: "императорский художник первой степени".
Конечно, блуждал городом, ночью поминутно просыпался от кошмаров, загораживающих мне входы, и только на следующий день отважился дернуть за ручку звонка классов. Открыл мне двзрь сам художник, с седеющей бородой и с волосами, вьющимися над лысеющим черепом. Впечатление от встречи было хорошее. Мягкость и доброта были в голосе и в жестах Федора Емельяновича.
Я показал ему мои рисунки, и художник предложил мне начать заниматься у него.
Это была первая моя встреча с художником.
Художник – кличка, ставшая почтенной, была брошена светским изобразителям от их конкурентов-иконников, монашеских групп, как уничижение. По разделении живописи на два русла долгое время светское художество считалось предосудительным.
Когда на Васильевском острове был основан мрачный дворец, с кругами Дантова ада и с иронической надписью на фронтоне "Свободным художествам", тогда в этот дворец учащиеся набирались из крепостных, из разночинцев да из иностранцев, – одних по приказу сажали в школу, а разночинцы и пришлые иностранцы были достаточно вольнодумны, чтоб не принять за колдунов мундирное чиновничество Академии художеств.
Огромное здание было заселено профессорами, преподавателями, чиновниками с их семьями и служителями, а между ними болтались верстовыми коридорами группочки зашнурованных в мундиры юношей, обреченных внедрить в свою плоть и кровь античное изящество.
Да, уж видно, сам строитель – Кокоринов, повесившийся на чердаке Дворца искусств пред его торжественным открытием, предсказал несчастливую судьбу своему детищу.
Блестящий человек с громкой славой и почетом, Карл Брюлло и тот не выдержал российских свободных художеств: награжденный болезнью, перепоем, бросает он дворец перед сфинксами и буквально удирает к себе на родину.
На линии границы русской раздевается он донага и швыряет одежду через шлагбаум покидаемой им страны.
В тридцатых годах, с не меньшим ужасом от Академии, ее воспитанник, русский юноша, уезжает в Италию. Ремесленно, кропотливо начинает он переучиваться в стране Леонардо русскому искусству. В продолжение двадцати семи лет выкорчевывает Александр Андреевич Иванов из-под греко-римских химер Васильевского острова самоценную живопись.
Четыре года спустя после показа Ивановым его работ происходит первая буря в коридорах безмятежной Академии: двенадцать человек студентов, под руководством Крамского, отказываются выполнять задание совета на конкурс – "Валгаллу" и выходят из стен питомника.
Восемь лет спустя, на манер французских странствующих выставок, ушедшая группа организует "Товарищество передвижных выставок", и наконец-то из чиновной духоты Петербурга живопись выходит на широкий потребительский простор провинции.
На перепутье, в Москве, П.М. Третьяков, как пенки, снимает в свою начатую галерею лучшие образцы с их выставок.
Уже засияли звезды Репина, Ге, Рябушкина над серой передвижнической артелью.
Академические выставки хиреют, не в силах выскочить за Московско-Нарвские ворота. Да и в самой школе Академии заводится внутренний враг, занозистый Павел Петрович Чистяков.
В России с живописью становится не так безнадежно.
Мой самарский учитель, мне кажется, чересчур спокойно пережил все эти треволнения, и под крылом какого-нибудь немца-руководителя он спасся и от Иванова, и от передвижников, и, может быть, на мою судьбу, забрался Федор Емельянович в Самару, в самый невинный по искусству город. Ему было пятьдесят два года в это время.
Я вспоминаю мое грустное, недоуменное восхищение от его "Шлиссельбургского узника", в упор перед которым рисовал я гипсовые модели. Огромный холст с неизвестными мне персонажами не давал мне хорошего дыхания. Может быть, только заплывшую свечу принимал я на веру по ее иллюзии воска, но повторение этого воска в лице узника мне не нравилось, а царя со вздернутым носом я, вероятно, просто боялся…
Другой вещью учителя был неоконченный холст, изображавший смерть Анны Карениной. Здесь паровоз с фонарями, напоминавший мне мой провал в железнодорожном училище, надвигался на коленопреклоненную женщину с искаженным лицом.
Третья работа, вероятно, совсем заброшенная, занимавшая всю боковую стену мастерской, изображала волов и скарб умучиваемых турками болгар. В ней художник пытался сюжетно увязаться с передвижниками. Но турок к тому времени усмирили, и Буров, как умный человек, забросил картину.
Конечно, во всем этом я разобрался несколько позже, а теперь с карандашом и тетрадью явился я на следующий день в классы. Застенчивость связывала мои ноги, когда я входил в освещенный зал с картиной узника. В ушах булькало от грохота моих сапог, неуклюже двигавшихся к заказанному мне месту перед гипсовой вазой, изображением которой я должен был начать мою карьеру.
Кому не знакомо первое вступление в уют совместной работы! Сияют и греют лампы с большими, тенящими потолок абажурами. Склонены над папками головы работающих. Только шелест карандашей да случайный вздох неудачи нарушают тишину.
В мастерской работало человек десять.
Направо, впереди меня, рыжий реалист расправлялся со сложно изогнутой гипсовой головой. Рисунок, как мне показалось, был замечательно схож с натурой. Юноша быстро укладывал штрихи на бумагу, и, как фокус, возникали кудри, и падали тени на глазные впадины.
Две девушки, с другой стороны, тонкими контурами очерчивали на бумаге части лица и смахивали платками шелуху резины с рисунка.
Лицом ко мне рисовал бритый мужчина со всклокоченными волосами. Рисунок его повернут был ко мне тылом. Это бритое лицо сбивало меня с толку своими гримасами: временами мне просто делалось не по себе; были моменты, когда мужчина улавливал, очевидно, мелкую форму, а карандаш не слушался хозяина, тогда бритое лицо ощеривалось ртом, намечался кончик языка, увеличивался и расширялся на весь лоб правый глаз, а левый, наглухо стиснутый, омертвлял всю левую сторону маски рисующего. Картина вдруг менялась: глаза начинали перемаргивать между собой, язык совсем выскакивал из челюстей, скрывался тотчас же обратно и щелкал в небо. И, вместо ожидаемою развития, казалось бы, веселой гримасы, бритый собирал себя в морщины и мрачно, быком уставлялся на свое карандашное достижение.
Эти извращения человеческого облика хоть и запугали меня вначале, но отвлекли от другой робости: я приступил к работе.
У реалиста голова на листе была очень большого размера, а у девушек прорисованные маски были маленькие; я выбрал средний масштаб. Рассчитал лист неудачно: начатое горло вазы привело ее основание едва ниже середины бумаги. Начать снова побоялся, чтоб не сбить овалов модели, оставил так. Надо было приступить к тушевке.
Реалист клал параллельные штрихи, а одна из девушек, также перешедшая к отделке, укладывала ровную стежку переходов светотени.