Текст книги "Моя повесть-2. Пространство Эвклида"
Автор книги: Кузьма Петров-Водкин
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
– Ах, этот Аркадский… И где он их откапывает!… – и потом, подавая мне контрамарку: – На самый верх!…
Долго крутил я асфальтом этажей, покуда не добрался под давящий потолок, на котором синими огоньками едва светилась люстра. Внизу было темно, как в колодце. Пахло застарелым потом…
"Не театр, а тюрьма", – подумал я, и стало тоскливо даже по самарским улицам. Галерка стала наполняться. Возле меня усаживалась разношерстная молодежь. Защелкали орехи. Кто-то вскрыл бутылку кислых щей, хлопнув пробкой. Очень все это мне показалось не театральным.
В это время дали полный свет, и зазвучал настройкой оркестр. Я сунулся головой в колодец и… обомлел, или – не знаю, как назвать остолбенившее меня впечатление: передо мной на стене от потолка до полу висел огромный занавес, на котором сидела Лидия Эрастовна – наша Лидия Эрастовна, жена Бурова. Она была как в натуре – грузная, в малиновой кацавейке, столь привычной для моих глаз, и только на ее голове был надет остроконечный кокошник, которого она не носила дома. Она сидела в лодке с высоким носом и играла на мандолине.
Перед Лидией Эрастовной стоял тощий, незнакомый человек в трико на ногах и с пером на шляпе. Он опирался багром в воду. Лодка колыхалась на волнах моря, с блестками луны на их гребнях. Сама луна, перехваченная облаком, распласталась над горизонтом и освещала и тощего незнакомца, и жену учителя.
Мне было неловко за Лидию Эрастовну, так по-домашнему усевшуюся в лодке и, казалось, выставленную на посмешище.
Я даже не вслушался в музыку оркестра, занятый впечатлением от картины, театра и натуры. К коему удовольствию, Лидия Эрастовна стала подыматься в потолок и открыла залитую светом сцену, на которой все было особенное и не самарское…
Что это была за пьеса – не помню. Сумбурно лишь припоминается' разбойники, красавицы, гул и напевы голосов, и среди них юный Аркадский, добивающийся вскрыть преступление какого-то дожа, графа, не помню кого. Аркадский влюблен в его дочь. Ночная серенада и дуэль на глазах красавицы. Во время дуэли юноша ранен, его захватывают, и он в тюрьме.
Можно ли вместить такую груду чувств в сердце, которыми горел мой трагик, когда, поверженному, в цепях, ему явилась любимая девушка… Я вообще и не подозревал, что человеческие страсти так огромны, что они пронизывают сердце, даже когда их наблюдаешь со стороны. Бедный, милый Аркадский, неужели ты погибнешь под их пеплом? – кричало во мне за него, окруженного стеной врагов и частоколом шпаг и кинжалов…
Ведь хочется помочь ему, не сидеть же сложа руки, когда внутри тебя кипит буря чувств заодно с героем!
Не махал ли я руками в это время, но меня кто-то сильно сунул кулаком в бок, а одновременно, совсем рядом, хлопнула пробка и запахло пивом. Немного дальше взвизгнула девица… Мне показалось, что действие перенеслось сюда, на галерку… Тем более со сцены взревел, как гнев бури, голос Аркадского:
– Трепещите, презренные враги любви моей!!
Ну, как же не враги – эта сволочь с пивными бутылками!
Я вскочил, кто-то одернул меня за пиджак, сзади отчетливый мещанский голос громко сказал: "Чего мешаешь театром пользоваться?" К счастью, осветились зал и галерка, и начались крики и хлопки… Мне было не до того: с потолка сползала Лидия Эрастовна… Я ужаснулся дальнейшей многоплановости сцены, жизни и Лидии Эрастовны с лодкой, и осложнения с окружающими врагами, и бросился к вешалке за одеждой, а оттуда из театра.
На улице закрутившая хлопьями снега ночь помогла разрешению моих чувств. Я отомстил и за Аркадского и за себя: я пронизывал жестами моих врагов, тряс, как за шиворот, водосточные трубы.
Словом, я еще не был готов благодушествовать в театре, его наркотика была для меня еще непривычной.
Бедно жил Федор Емельянович и неуютно. Никогда не радовало запахом вкусной пищи, разносившимся по квартире.
Ребенок – девочка безгласная, болезненная, ни смеха, ни прыганья ее не было слышно по дому. Встретишься, бывало, с ней, захочется ее растормошить, повеселить, а она потупится и глаза с красноватыми веками опустит, и не улыбнется. Старуха няня была и за кухарку, и на все работы. Ни гостей в доме, ни новых платьев Лидии Эрастовны не видел я за два года близкой к ним жизни.
Раз только приехал к Бурову в гости из Симбирска художник Шаронов. Громогласный, трескучий, с пышной шевелюрой мужчина, которому мы, всем нашим комплектом, были представлены.
Со стаканом красного вина в руке сказал он нам речь о "святом искусстве", о заслуге Федора Емельяновича, организовавшего школу и отдающего ей все свои силы… Что мы, ученики, также должны приложить все силы, чтоб пробить тьму, окутывающую провинцию… Что мы – пионеры великого расцвета страны и честь нам и слава… Ура, ура!…
Очень нам все это понравилось – и кудри Шаронова, и его призывные слова на борьбу с преградами, и цвет красного вина в его стакане.
Приезд Шаронова, как потом выяснилось, был неспроста: Буров, слабевший на наших глазах и все более подозрительно, с посвистом в легких, кашлявший, предлагал Шаронову стать компаньоном по школе. Чувствовал ли учитель, что доживает последние сроки и был озабочен нашей судьбой, или это было одно из последних усилий развернуть дело, как бы то ни было, но Шаронов не согласился, – он оказался практичнее Бурова.
В минуты бесед общих учитель говорил нам:
– Вам очень многого недостает в вашем образовании, но погодите, я веду переговоры с городом об официальной художественной школе, тогда у нас будут и научные силы, и пособия.
Федор Емельяновым еще верил, что, невзирая и на отказ Академии художеств включить в сеть художественных школ Самару, чиновники и мукомолы кочевья пойдут фантасмагориям нашим навстречу.
Неведомо на какие гроши снял Буров для нас дачу – сарай в ущельях Лысой горы – для летней работы, – может быть, предполагая подвести нас к пейзажу. Но школа с пятнадцатью едоками требовала сбыточного материала, поэтому и в красотах Жигулей продолжали мы стандартизироваться на немецких девушках, которые увозились учителем в города и веси Самарщины для насаждения эстетики.
Видели мы этот "хвост вытянет – нос застрянет" школы, но любили учителя и верили, что он все-таки вытащит школу из этой трясины.
Проходила зима со степным сквозняком над Самарой.
Все хуже становился кашель Федора Емельяновича, возвращавшегося в своей мелкошерстной шубенке с аукционного промысла.
Потекли по уклонам улиц потоки грязи, когда Федор Емельянович слег окончательно.
Однажды он позвал нас к себе. Был солнечный, по-весеннему припекающий день. Великопостный звон врывался через занавеску открытого окна комнаты, где лежал учитель.
Он лежал на спине с круто приподнятой на подушке головой. Красивая кисть его руки выделялась на темном одеяле. У изголовья с заплаканными глазами сидела Лидия Эрастовна.
С усилием повернул больной к нам голову и слабо улыбнулся.
– Здравствуйте! – шепотом сказал он. – Мне очень плохо… Может быть, я не встану больше… Лида, не плачь, дружок!…
Федор Емельянович закашлялся надолго. На лице его выступила испарина. Он закрыл глаза. С опущенными веками лицо было неузнаваемо, как у покойника… Рука слабо пошевелилась.
Был ли это жест прощания с нами, или знак, чтобы мы удалились?
Лидия Эрастовна выслала нас из комнаты.
Безмолвные, уселись мы на подоконниках нашего чердака. Под городом рыжела Волга. Залитый солнцем лед темнел промоинами.
– Скоро вскроется! – нарушил молчание Рябов.
– До первого ветра… – сказал Минаков.
– У нас речка до полного тепла лед держит! – скороговоркой выпалил Мохруша.
Стрелкин сделал сводку сказанному:
– Да, ребяточки, учителю нашему, Федору Емельяновичу, – крышка, не встать ему больше!…
Вскоре после этого запомнившегося мне разговора Федор Емельянович умер
Хоронили скромно. Кроме своих, за гробом шли пожилая дама Б черним – первая жена Бурова, какой-то высокий очень развязный молодой человек, руководивший похоронами (этот юноша и на последующее время застрял при разваливающейся школе), да еще два чиновника городского управления улицы две сопроводили процессию и скрылись.
Когда мы приближались к кладбищу, на яростно мчавшемся извозчике догнал нас Аркадский. Он был сильно пьян. Очевидно, для большей устойчивости он взял меня под руку. Он вздыхал, зачесывал рукой сбрасываемые ветром волосы и рычал, наклонясь ко мне: об единственном художнике, которого видел этот подлый город, которого он уморил, не признал и не дал ему развернуться, – казалось, трагик говорил о себе, – столько в его голосе было страдания и тоски. Я уже слышал за последнее время о его запое, о его провалившейся мысли попасть на столичную сцену и о его пьяных скандалах среди мукомолов в клубе.
Когда сбросили пригоршни земли в могилу учителя, зарыдала громко несдержавшаяся Лидия Эрастовна и закрыла глаза платком первая жена, когда над могилой вырос свежий холм и покрылся убогими венками, – Аркадский выступил к могиле, чтоб сказать напутственное слово.
– Дорогой Федор Емельянович, – начал он, – смер-рть скосила тебя косой смер-рти!… – трагик долго отыскивал продолжение, видно было, что он переполнен содержанием, но слова не подыскивались, тогда он ударил себя в грудь и крикнул из какого-то, очевидно, монолога:
– Судьбе ль мне подчиниться гор-рдой, Когда нет гордости сильнее, чем моя?!. – зарыдал по-настоящему и упал на свежевзрытую землю могилы Федора Емельяновича…
С этой смертью треснуло для меня мое пребывание в Самаре. Лидия Эрастовна уговаривала нас на продолжение школы собственными силами. Указывала на юношу, застрявшего с похорон, что он нам поможет практичностью и знаниями. Развязный молодой человек совершенно мне не понравился, – есть такая парикмахерская красота и стройность, которым не доверяешь в серьезном деле, – таким я его и увидел.
На нашем совете мнение осторожного Вихрова взяло верх; а мое предложение оставить школу и организовать собственную живописную мастерскую – провалилось.
Товарищи переехали на дачу, а я занялся приисканием себе работы.
Написал я за это время несколько вывесок: для магазина дамских шляп, кружки, пенящиеся жигулевским пивом, и даже "Стригут и бреют".
Несколькими годами позже, проезжая Самару, ходил я на поклон к моим вывескам. Бюсты дам со страусовыми перьями на их шляпах все еще красовались на базаре. Трогательны были для меня эти красавицы с цветными перьями, они, как жертвы моих трудных дней, казались готовыми расплакаться, глядя на меня, покинувшего их в базарной толпе.
Парикмахер переехал: "Стригут и бреют" были переиначены. На вывеске значилось: "Портной Воронков. Заказы и переделка". К лицу моего бреющего приделан был цилиндр, фигура была одета в пальто, руки опущены, а мои руки бритьевого акта виднелись сквозь начавший выцветать фон, и четверорукое чудо возникало на жести вывески.
В классах живописи и рисования открыт был магазин зеркал. В полукруглых витринах обезличенные ртутью стекла отражали пыльную белизну степного города, выветривая из памяти прохожих эпизод о художнике и его школе…
Вывесничество меня удручало: оно застопоривало мои знания, у меня начинала набиваться рука.
Бросился к иконописцам.
Один предложил мне написать голову "Вседержителя". Но уж, видно, образовался у меня разрыв с иконной техникой: улыбнулся хозяин после двух дней на мою работу и…
– Сожалею, – говорит, – очень! И сам, видите ли, люблю картинки художественные, да с заказчиком на них не поладишь: гладкости благолепной нет, – губы занозить можно, ежели прикладываться будут… Да и свирепость очей божеских очень лютая…
Все-таки заплатил пять рублей, и мы расстались.
Другой иконописец хитрее первого оказался: он предложил мне написать "всех святых". Два дня возился я с переводом прориси, пачкал вылощенный левкас и путался в контурах Это еще было с полгоря, но. когда в контурной каше начал я разбираться кистью, – заплясали мои угодники! Каждый из них норовил принять непривычную для иконы позу, а что касается ликов, так при их мелкоте негде было в них кистью шевельнуться: тронешь движку, – святой смеется, поправишь, – плакать начинает. Да и хозяин, видно, большой плут был: он такие выбрал для меня кисти, что ими впору было лошадиное горло смазывать, – так они торчали и мохрились.
К половине картины до изнеможения изверился я в моих силах. Вижу со страхом: побеждают меня массой своей мученики и целители, чем больше я их обозначаю, тем больше их на иконе вырастает…
Больше недели сидел я над иконой, покуда не наступил перелом и я начал удовлетворяться работой. По цветовой основе с охровыми гаммами, заговорили, казалось мне, краски их звучностью и выразительностью, но… очевидно, это было время, когда терпение подрядчика истощилось. Утром застал я его перед моим произведением…
– Ну, вот, – сказал он нараспев, – больше не трудитесь чку портить, а то подсохнет, так ее и не смоешь…
– Так что же? – спросил я смущенно.
– Да ничего-с! Проба не вышла… Тебе, я вижу, надо выбираться по художеству, – вреда меньше: пыряй там себе кистью… А в нашем деле требуется, чтобы человеческого карахтера в иконе не было, чтоб не посеять какого сомнения… Икона, вьюноша, штука заковыристая, – за ней много выходов разных…
– Ну, что же, – говорю хозяину, – раз не подхожу к делу, давайте рассчитаемся.
– Расчет какой! За харчи бы с вас хоть половину, да за материал… – и вздохнул, как жертва. – Ну, да уж так и быть, для первоначалу прощу, – сам нарезался!…
Я надел картуз и с большим стыдом выскочил из мастерской.
Понял я, что вышел на одиночный поединок с жизнью и что теперь ни близкие мои и никто не может помочь мне в моей борьбе.
Недолго продержались в школе мои товарищи. Я встречался время от времени с ними, из рассказов их виделось приближение распада.
Вертлявый юноша занял место руководителя, но вскоре было выяснено, что Генька (так звали его ребята) никакого отношения к живописи не имеет, а просто "нахально упражняется".
– Эрастовна наглухо завинтилась в руках этого хахаля, – рассказывал Рябов, – а у нас к нему с первого мига подозрение установилось: сукин сын, думаем, только понять не могли, для чего он нас обхаживает, чем попользоваться хочет.
По тем же рассказам и у Лидии Эрастовны происходили недоразумения с новым руководителем.
Еще при мне картины после смерти Бурова были свернуты в трубки и перевезены на дачу. Хотела ли вдова ликвидировать городскую квартиру, или предвидела споры, могущие возникнуть между наследниками, и позаботилась о сохранности картин, или это входило в планы расторопного юноши, но картины со "Шлиссельбургским узником" во главе сложены были в чулане на даче и хранились там под замком.
История с картиной произошла следующим порядком.
Ученики спали частью в сенях, частью во второй половине дачного строения.
Однажды среди ночи Стрелкин был разбужен кем-то, шагнувшим через него. В прорезе открывшейся наружу двери он увидел тень человеческой фигуры. Стрелкин выскочил следом за удалявшейся тенью и рассмотрел в темноте листвы человека со свертком, быстро убегавшего вниз, по просеке, на побережную дорогу.
Стрелкин разбудил Вихрова и сообщил ему о происшедшем.
Приятели зажгли лампу и увидели, что дверь чулана, где хранились картины, была незапертой; "Узника", отдельным свертком стоявшего в углу чулана, – не было.
Подняли на ноги всю банду и разбудили Лидию Эрастовну. Вдова, узнав о случившемся, закричала:
– Ах, это он, негодный человек! – и заплакала, умоляя ребят спасти картину учителя.
Рассказ о приключении "Шлиссельбургского узника" в разбойных ущельях Жигулей был много раз и наперебой сообщен мне моими друзьями.
– Понимаешь, ночь бурная, воровство, погоня… Месть за поруганную картину учителя, – лучшего и придумать нельзя было при нашем безделье! – говорили мои друзья.
Отряд погони разбился надвое: Минаков, Киров и Мохруша, самые быстроногие из всех, ударились верхней дорогой, чтоб отрезать путь вору, если бы тот захотел переменить береговую, каменистую и трудную для ночного пути, дорогу на верхнюю, наезженную.
Стрелкин, Рябов и другие открыли погоню низом.
Вихров остался охранять дом с хозяйкой, ребенком и с остальными картинами Бурова.
Первая группа ищейками пробежала далеко вперед по верхней дороге и, не встретив живого существа, убедилась, что "Узника" тащат низом; спустилась к береговой тропе и присела в порослях осокоря.
Ночь была тихая (когда из бурной она превратилась в тихую, – рассказчики мои об этом умолчали)… С Волги ни всплеска. Слышен был каждый звук сорвавшегося осыпью камешка.
Хруст щебня из-под ног идущего они услышали издали. Ребята поднялись.
Когда человек со свертком обозначился довольно ясно, Минаков своим басом крикнул встреч идущему:
– Снимай, сукин сын, штаны!
Декларация была ясная, имитирующая грабителей. Идущий остановился.
– Стрелять буду! – пригрозил он и выстрелил для острастки вверх.
– Свои мы, Генька, свои, – завопил испуганно Мохруша.
В ответ на выстрел невдалеке раздался знаменитый среди горчишников посвист Рябова. Другой отряд приближался.
– Это ты, Минаков? – успокоенно сказал Генька, снимая с плеча сверток, – чего же дураков валять, убил бы еще, пожалуй… – Он закурил папиросу. – За мной охоту устроили?!.
Сейчас же подоспели другие преследователи и окружили похитителя.
Рябов подошел к нему вплотную, острием ладони секнул по предплечью Гекьки и поднял с полу револьвер.
– Дубина, сражаться, что ль, с вами буду, – и так бы отдал… – огрызнулся пойманный.
– Заткнись, белогорлица! – отрезал Рябов и, обратившись к Стрелкину: – Теперь действуй, Андрюша.
– Так как же, Евгений Викторович, руководить нами захотел, а сам воровским делом занялся?!
Генька перебил Стрелкина:
– Языки точить не к чему, меня не обгонишь… Поймали – ваше счастье, берите картину! – развязно сказал Генька, закуривая новую папиросу.
– Взять – это мало: мы тебя свяжем да в полицию представим, вор, грабитель! – загорячился Киров.
– Идиоты вы, идиоты! Да понимаете ли вы цену этому свертку? Вы хотите, чтоб "Узник" у вашей хозяйки затерялся, чтоб от Бурова памяти не осталось?!. А знаете ли вы, что на эту картину у меня больше прав, чем у Лидии Эрастовны?!.
– Смердишь, белогорлица, – сказал мрачно Рябов, подходя вплотную к Геньке. – Твои счеты с Эрастовной храни про себя… С полицией валандаться мы не будем, но уходи отсюда так, чтоб и вони твоей не осталось, – понял? А явишься, так на твою мертвую долю, это я – Рябов – говорю, – слышал? Получай! – Рябов бросил к ногам парня револьвер и неожиданно для всех ударил его по лицу. Гуттаперчевый воротник Геньки отстегнулся и блеснул белизной в ночи.
Товарищи набросились на Рябова с упреками.
– Он сволочь беспамятный, ему надо, – невозмутимо сказал Рябов, укладывая сверток "Узника" на плечо, – айда, ребята!
– Дубина, мужлан! – сказал вслед уходившему Генька, оправляя воротник и галстук…
Не знаю, какие еще авантюры претерпел "Шлиссельбургский узник", раньше чем попал на стену столичного музейного хранилища.
После всех невзгод, какие перенесли мои товарищи после распавшейся школы, мое предложение о собственной мастерской наконец-то восторжествовало. Младшие из учеников были отправлены по домам для вручения их родителям, а мы сняли недалеко от базара полугиблый дом за четыре с полтиной в месяц и повесили на нем вывеску, гласившую: "Артель живописцев исполняет вывески и другие работы", и стали ждать заказов.
Первой ласточкой была "Продажа сена и овса".
Конечно, нас не могла удовлетворить простая, буквенная вывеска, и поэтому мы придумали украсить надпись колосьями овса по синему фону и полевыми цветами.
Дружно и весело шла работа. Стрелкин то и дело отбегал от вывески и жмурился в кулак:
– Вот это так дело, весь город изукрасим!
К вечеру следующего дня принес мужчина в поддевке крест для подписи, и на этой работе артель не поскупилась: у подножия креста Минаков изобразил "адамову голову" с берцовыми костями.
Заказчик "Сена и овса" сначала был смущен украшениями, но или чувство прекрасного взяло верх, или разъяснение Стрелкина, – что-де лошади сами будут останавливаться перед таким полевым пейзажем, – подействовало, во всяком случае, мужик даже улыбнулся и надбавил четвертак за установку на месте.
Улица расцветилась от вывески. Рябов, вообще пессимист по части эстетики, и тот крякнул от удовольствия, вбивая последний гвоздь над дверью лабаза. Прохожие глазели на цветную диковину.
Упоенные достижением, вернулись мы в мастерскую.
Жарили в этот вечер яичницу с ветчиной и пили чай с лучшим изюмным ситным.
Мужчина с "адамовой головой" не вернулся, но лабазник пришел через четыре дня. Очень расстроенный, потребовал он от нас либо деньги обратно, либо перекрасить вывеску.
– Срам один, – говорил он, – от вывески: девки приходят, цветов покупных требуют… Соседи на стыд подымают: птичек, мол, не хватает – вот-те и веселое заведение…
Приняв во внимание наше смущение, мужик отошел сердцем и уже умоляюще обратился к нам:
– Ради Господа, переделайте, ребятушки, так и быть, полтину наброшу!…
Романтика была закрашена сплошным фоном, схоронившим цветы и колосья…
На этом и кончается мое пребывание в Самаре. Отсюда я попадаю в столицу, чтоб с новой силой просверливать мой выход к живописи.
В это время я знал, что земля имеет форму шара, что c полюсов она покрыта льдами, что на экваторе тепло. Что если мысленно продолжить ось земную, она пройдет через звезду Полярную. Знал, что земля вращается с запада на восток, и, помню, пытался уловить момент, когда я нахожусь вверх ногами к чему-то, но это вращение шло вразрез с видимостью хождения солнца и звезд.
Луна есть ближний спутник земли. Но вообще луна была для меня подозрительным аппаратом: она действовала на нервы, развивала неутомимую фантастику. Она, как лимонад, приятно раздражала вкус, но не утоляла жажды. Что на ней кто-то жил, в этом не могло меня поколебать никакое предполагаемое безвоздушие, недаром она предательски скрывала заднее полушарие. Я делал сумасбродные проекты об эксплуатации луны землей и даже об ее уничтожении, чтоб прекратить это замазывание лунным светом земных явлений: ведь все бесцветие, вся плесневелая серота в живописи исходили из этой присоседившейся к земле планетки. Об этом я уже догадывался.
Эти отношения к серебристой красавице еще больше осложнились после одной лунной ночи, проведенной мной с лунатиком, мальчиком моих лет. Об этом действии луны на людей я не знал, и вот, среди ночи, в залитой светом комнате, открыв глаза, я увидел моего приятеля Тиму странно вытягивающим у окна руки. На мой окрик он не ответил и полез в открытое окно… Хорошо сказать – полез, он не хватался руками, не делал нужных мускульных усилий, а очутился на подоконнике.
Кричать и мешать ему было нельзя, – он разбился бы, – я это осознал, да к тому же, верно, и страх сковал волю моих действий. Тима скрылся в окне. Я покрался за ним; выглянул наружу и увидел его фигуру спиной к фасаду, медленно передвигающейся по карнизу. Страх миновал, я уже наблюдал за лунатиком: у него было странное положение корпуса, вышедшего из вертикали к земле, словно тело было на привязи к лучному диску и притягивалось им.
Второе наблюдение, касающееся меня: меня тянуло за Тим ой. Этого ощущения даже не опишешь: похоже оно на то, как если бы, сидя неподвижно, вы устремлялись к какому-либо предмету и чувствовали, что вот-вот коснетесь предмета, невзирая на разделяющее вас расстояние. А еще похоже на то, когда любимый человек входит к вам в комнату, и вы, раньше чем сделали хотя бы одно фактическое движение в направлении к нему, уже ощущаете себя возле.
Логика земных условий, очевидно, не покидала моего лунатика: добравшись до водосточной трубы, он не совсем по-людски, но использовал рычажки, придерживающие трубу, и в позе извернутой спирали, с лицом, обращенным к луне, выбрался на крышу.
Когда я вышел на двор, Тима блаженствовал на коньке у дымовой трубы: он проделывал лунную гимнастику. Вторым со мной свидетелем этой сцены была собака, злая дворняжка, но она была кротка и мечтательна. И почему она не залаяла на Тиму, который по всем собачьим правилам изображал крадущегося вора? Очень просто: обнюхав меня, собака улеглась среди двора, закинула голову к ночному светилу и начала скулить и подвывать; хотел бы я перевести на наш язык ее песню безнадежной лунной любви.
Почему через какой-то промежуток времени прекратилась гимнастика Тимы и он, как разочарованный, проследовал тем же путем через окно в комнату и крепко сопел на кровати, когда я пришел к нему? Почему вообще он пошел? Шел не по-людски, а не свалился?
Однажды меня взъерошила мысль о том, что в лунную ночь человек должен весить легче, чем днем, а так как мне казалось, что на плотные неорганические вещества луна менее сильно влияет, то можно было проделать опыт. Много ночей возились мы с Кирой над осуществлением эксперимента и над собой самими и над товарищами.
Врали ль весы, чтоб доставить мне удовольствие, но из пяти человек трое дали положительные результаты, выразившиеся довольно ощутительно, но у каждого по-разному. Конечно, мы учли при этом и запасы пищи, и жидкости в измеряемом субъекте, заставив его на четыре часа прекратить всякие функции отправления.
Так я докопался до законов гравитации, использовав смущавшую меня луну, казавшуюся мне до этого бесполезной.
Миллионы астрономических верст ничего не говорили моим представлениям о расстояниях, но, учуя гравитацию, а вместе с ней и еще какие-то сношения планет между собою, посылающих друг другу свет, тепло, холод, расстояния сделались для меня более реальными, земной глобус со знакомым чертежом суши и океанов становился все более миниатюрным по объему.
Землетрясений и вулканов в наших местах не было, я доверял им по книгам, но не имел возможности строить из них ощущения сотрясений родной планеты.
Воду, растения и камни я знал на ощупь, и они давали мне представления о земной массе.
Представления о человеке, о его происхождении и его закономерности развития были, пожалуй, более путаными: исторические переплеты народов и их культур, под разными углами пересекавшихся между собой, не давали мне возможности уловить общую нить человеческого поведения.
Не хотелось мне происхождения от Адама и Евы не потому, конечно, что я им предпочитал происхождение от обезьяны и обезьянихи (Дарвина я уже вскользь знал), но библейские праотцы чересчур точно устанавливали адрес места моего рождения, с которым я не соглашался ни по времени, ни по неожиданности выхода их на свет Божий.
Восток представлялся мне людской туманностью. Индия и Китай сказочно маячили для меня за Гималаями. Я жил в географическом треугольнике, упиравшемся острием в Европу.
Из "европейцев" я знал еще в Хлыновске немца Шмидта, управляющего графским имением: с короткой трубкой в зубах, авторитетно чеканил он слова с соблазнительным акцентом не нашего говора, – он представлялся мне отзвуком далекой Европы без вшей и поножовщины, за его не-русскостью была для меня манящая сверхрусскость, а в непонятности языка – умное построение человеческой мысли.
С таким приблизительно багажом очутился я в Петербурге.
Глава шестая
ГОРОД МЕДНОГО ВСАДНИКА
…И всплыл Петрополь как тритон.
По пояс в воду погружен.
Пушкин
Бывает так; прыгнешь через овраг, не рассчитавши разбега, и зацепишься только носками ног за противоположный край, а тело еще сзади, – таков приблизительно был мой перескок с Волги на берега Невы.
Мои младенческие памятки меня не обманули: фантастический город Петербург. И могло бы случиться, как это случилось со многими моими друзьями из "Мира искусства", что я, на всю жизнь оставшись под его чарами, рисовал бы его каналы, Новую Голландию, ростральные колонны и памятник Фальконета.
Спас меня от этой участи Пушкин: не превозмочь было бы мне родного гения в этом деле. Не будь "Медного всадника" Пушкина, и этот, раскинувшийся на Сенатской площади, силуэт конной статуи возымел бы для меня иное ритмическое значение-Поэт сделал его флюгером Петрополя, Петрограда, Петербурга.
Мое юношеское впечатление дикаря было поражено и запутано греко-римским величием города. Его красота входит в юношу постепенно, как отравление от папиросы к папиросе.
Когда белые ночи зальют молоком растреллиевские ажуры, колоннаду Воронихина, прозрачный из края в край Летний сад, а в небе зажгутся неизвестно откуда освещенные иглы Адмиралтейства и Крепости, когда из зеркальных подъездов в путанице кружев выпорхнут на тротуар и нырнут в кареты пушкинские видения, – тогда не отбрыкнуться от всего этого юноше. Иди тогда, юноша, на Сенатскую площадь и начинай все снова.
Хвост коня с путающейся змеей – Россией направлен к религиозному пережитку Монферрана, а перст всадника – в Академию наук. Зверски смотрит всадник, искаженно сдвинуты его лоб и скулы, по-петровски, кажется, разносит он храм науки.
Ходил я по указанию руки медного Петра.
Прошел мосты, проспекты и фабрики. К вечеру добрался до окраины. Здесь невинная детвора счастливо играла на кучах отбросов. Эти кучи были последними островками житейской площади, за ними, куда только глаз хватал, была нежить: болото, кочки, на которых даже воронье не искало пристанища, и только кое-где для пущей убогости торчали мохорки чахлых березок, изъязвленных болезнями и болотной нудью…
Ходил я по направлению хвоста медной лошади, и там, за Обводным каналом, тот же обрез в непроходимую неудобь.
На солнечной стороне Невского шелест шелков, шуршание шлейфов и дзиньканье серебряных шпор. Салюты котелков и цилиндров. Лица женские в соболях и страусах, с улыбками недосягаемости и дурманящей красоты. Духи всех экзотических трав и цветов кружили голову юноши.
После четырех вся эта волшебная порода людей скрывалась за бездонными окнами дворцов и особняков и замыкалась строгостью зданий набережных, и только в их подъездах застывали человекоподобные золотые существа с булавами, охранявшие входы.
Как клопы, залезали дикари в эту недосягаемую, казалось бы, для них налаженность. Гнезда их у вокзалов. Расположится, бывало, такая нечисть с узлами, с сундуками расписными на площади. Их только что вытпяхнули из вагонов.