355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кузьма Петров-Водкин » Моя повесть-2. Пространство Эвклида » Текст книги (страница 3)
Моя повесть-2. Пространство Эвклида
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 03:27

Текст книги "Моя повесть-2. Пространство Эвклида"


Автор книги: Кузьма Петров-Водкин


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

    Я решил тушевать перекрещивающимися линиями.

    Зачернела моя ваза, а ваза в натуре, как назло, все больше и больше высветлялась для моих глаз, и самый фон, чернотой зияющий у реалиста, становился легким и прозрачным.

    Попытался резиной воздействовать на черноту, но угольный карандаш только размазывался от прикосновения к нему резины…

    От неудачи снова зазвенело в ушах: мои сапоги завозились на паркете и запахли дегтем (ввиду сырой погоды отец только позавчера смазал их)…

    За портьерой раздалось откашливание, и в класс вошел Федор Емельянович в бархатной куртке, с черным, бабочкой, галстуком.

    Какой он был обаятельный своей манерой держаться и мягкостью среднего регистра голоса: без сомнения, таким и никаким другим представлялся мне художник и раньше!

    Улыбка, с которой он подходил к ученикам, снисходительная к их неопытности, жесты поправок – все это говорило мне о том, какими тайными знаниями должен был обладать мастер.

    Только бритый немного нарушил картину: при подходе к нему Федора Емельяновича он тигром взвился со стула, зашипел и вытянулся возле учителя.

    – Вы каждый раз меня пугаете, – вздрогнув, сказал Буров.

    Бритый вжал голову в плечи и взвел глаза.

    – Темпер-рамент мой, Федор Емельянович, темпер-ра-мент подлый! – и голова его горько закачалась на оси плеч…

    Очень пригодилась в работе мне моя наблюдательность, но в жизни много огорчений она мне причинила – вот хотя бы при первом подходе Бурова к моему рисунку: от волнения у меня запрыгало сердце, а глаза не переставали все до мелочей передавать мозгу. Подойдя ко мне, Федор Емельянович сдерживает улыбку; я схватываю едва заметное расширение его ноздрей и быстрый соскок глаз к моим ногам… После этого не то испуг, не то брезгливость мелькнули на его лице: я понял все.

    Учитель тронул мое плечо.

    – Надо было сначала на листе установить общие места, а потом уж перейти к отделке, – в голосе его мне показалось желание загладить впечатление от дегтя моих сапог.

    Дальше Федор Емельянович сообщил мне о способе размещения рисунка на бумаге и об использовании ее размера. Сообщил первоначальные сведения по обращению с карандашом и о разных видах штриха.

    Задержался он у меня дольше, чем у других.

    С уходом художника последовал перерыв, во время которого ко мне подошел бритый человек и взревнул неожиданно:

    – Ну, как, брат?! – Сделал зловещее лицо и прижмурил глаз на мой рисунок. – Молодец! Знаешь, у тебя дело пойдет, брат!… Имею представиться (он принял позу): трагик Аркадский!… Экой ты, брат! Раз я тебе представляюсь, – так ты должен первый руку протягивать… Ну, это придет, только смелее будь. Чтоб сделаться артистом, нужна смелость, брат, смелость!

    Этот смешной, добрый человек окончательно вывел меня из робости. Я обошел работы рисующих. Пожалуй, только один рисунок – полной чернобровой девицы – показался мне недосягаемым; рисунок реалиста вблизи показался грубым, актер рисовал неопрятно, размазывая карандаш бумагой, чертя и перечерчивая форму, но в его неразберихе было что-то привлекательное, – может быть, это привлекательное и было проявлением темперамента трагика Аркадского.

    Недели через полторы Буров предложил мне работать у него в утренней школе по живописи. На следующий день позвонил я рано утром в дверь. Открыл мне мальчик, несколько моложе меня на вид, веснушчатый и с бойкими глазами.

    – Что тебе надо? – резко спросил он.

    На мой ответ мальчуган фыркнул смехом, вполголоса крикнул в потолок: "Новый!!" – и скользнул под лестницу.

    Над моей головой зашумело и запищало: с хор свесилось с десяток физиономий; одни высовывали языки, строили носы, другие мяукали кошками.

    "Видимо, предстоит травля", – подумал я при виде такого приветствия, но, вглядевшись в лица, успокоился, – это были свои ребята, не те, что на вечернем рисовании, и я знал, как себя вести с ними.

    Быстро вошел я в колею школы Бурова.

    Состав школы был из детей прислуг, ремесленников и нескольких крестьян из ближних деревень. Появление некоторых из них для изучения живописи до сей поры для меня необъяснимо, да и никто из тогдашних товарищей не погнался за мной в ее дебри.

    Был у нас мальчик лет одиннадцати – Мохруша, с носом пуговицей; по молодости он ходил и на побегушках, и по мытью кистей. Навещала его иногда мать. Появлялась она на нашем чердаке и заглушала все запахи своей дубленой шубой. Распаковывала себя и вынимала из-под разных кацавеек гостинцы сыну: ржаные кокурки, яйца печеные и сухой творог. Расскажет, бывало, нам все деревенские новости: и как Волчку подворотней хвост отдавило, и как ее с Мотей снегом по крышу самую занесло: "Прямо, думала, смерть пришла – до оттепели в избе сидеть придется". После беседы обернется баба кругом себя и осмотрит все хозяйственно. Видно, ничего особенно дельного не выведает ее глаз среди красочной пачкотни, одно лишь ее успокоит, что ребят много и все они старше ее сына, – так, значит, что-нибудь да делают в пользу какую-то. После осмотра встанет, встряхнет толщинами сборок, запакует себя снова, поклонится всем и уходит. У двери кого-нибудь из нас украдкой поманит, вызовет за дверь и спросит всегда одно и то же:

    – Скажи, родимый, как сынок-то мой? Скоро, что ль, жалованьишко положит ему хозяин?… А, нет еще, – ну, ну! А вы уж блюдите Мохрушу, – один ведь он у меня: девчонка да он – сироты мы!…

    Мохруша рассказывал, как он попал к Бурову: шли они с базара с матерью, а навстречу им барин бритый и спрашивает: "Что, баба, аль продавать парнишку ведешь?" – а сам лицо исказил да страшный стал, что и сын и мать испугались… Барин засмеялся и говорит: "Ну, а в ученье хотела бы его отдать?" Мать обрадовалась, а бритый записку от себя дал, – вот Мохрушу мать и привела сюда.

    Вспоминаю Стрелкина: маленького роста, остроумный, умевший в любой момент вызвать общее веселье. Гитарист, песенник, знавший все самарские частушки. Он захватывал нас рассказами из заводского, ремесленного и железнодорожного быта, он развертывал его в черном и белом – от похабностей до рабочей мечты о труде вольном.

    Его отец был сапожник, а братья работали на заводах. Бывало, в праздник под низким потолком их квартиры у Молоканского сада, за кривым самоваром, надышишься вдоволь в этой семье и весельем, и обилием неистощимой любви к жизни, и к предмету, производимому ими в железе, в коже и в дереве.

    Угрюмый силач Рябов – друг и приятель горчишников. Все кисти, мольберты и подрамники были не в масштабе Рябова: трещало и ломалось все под его руками. Какая тут живопись: куда ни ткнет Рябов кистью, – все мимо. Щетина ощерится от мазка, и всякая форма блином разъедется по холсту.

    Вихров у нас был за старшого. Он принес в школу традиции деревенских "богоделов", с их иронией и кощунством над елейно-языческими недоразумениями, с целованием на картине Страшного суда "боженьку в хвостик". На Мишу Вихрова возлагал я большие надежды, видя его широкое, сочное письмо и быстроту выполнения заданных работ, но, практически цепкий за жизнь и за любовь, в одно прекрасное время смахнул он с себя живопись и влился в норму брачных уз, заработка и поступил чертежником на Самаро-Златоустовскую дорогу. Ребята у него появились крепкие, скуластые, как сам отец.

    Много лет спустя пришел ко мне в школу один юноша с письмом от Вихрова, с просьбой принять в ученики: это был его сын. Может быть, через сына проснулась у Вихрова заглохшая любовь к живописи.

    Вася Минаков – наш бас в хоровом пении. Харченко – танцор.

    Несколько лет позже, когда я был уже в московской школе, банда моих самарских друзей приезжала меня навестить. Их было уже только четверо. Под водительством Стрелкина они составляли остатки "волжской артели живописцев", в основании которой я принимал когда-то горячее участие.

    Многого уже не воспринимали ребята, за многое не цеплялись, но основной смысл нашего дела еще был им близок и подзадоривал их стремления в "чаях-сахарах", в "стригу и бреях" провести заветную живопись.

    Федор Емельянович Буров должен был себя чувствовать в Самаре, как в заброшенном лесу, загроможденном буреломом. И школа его, вероятно, возникла как средство самозащиты в этих дебрях. Он раскачал правдами и неправдами городскую управу на поддержку своего детища (помещение, кажется, оплачивалось городом). Поддержка была ничтожной: с самого начала ее существования школа должна была производить вещи для сбыта. С гравюр и снимков сомнительного качества мы делали однотонные копии, потом, по указанию учителя, подцвечивали их, а некоторые и он сам проходил сверху, и этот материал обрамлялся дешевым багетом и увозился в окружные города, где Буров устраивал небольшие выставки-аукционы. Возможно, что где-нибудь в Бузулуке, в Бугуруслане и посейчас, засиженные мухами, висят наши немецкие девушки, умирающие гладиаторы – наивные произведения наших кистей.

    Работа для сбыта, конечно, мешала правильному развитию учения. До окончания нашего пребывания у Бурова мы ни разу не попытались подойти к натуре, благодаря чему не получали настоящей ценности знаний, но, разумеется, ценное для нас было бы непригодным для рынка.

    Холсты и краски заготовляли мы сами. Москательный порошок нам удавалось доводить до большой тонкотертссти и цветистости.

    Общее воспитание также входило в план школы. Лидия Эрастовна, жена художника, занималась с нами хоровым пением по немецким композиторам. Приятно и неожиданно, по контрасту с разбойными частушками, врезалась в меня, помню, песенка "Ночь":

    …Тот, кто горькие лил слезы,

    Тот, кого сгубили грезы

    Тот отраду в ней найдет…

    Спохватывались, оглядывались, отряхивались мы от близкого, надрывного чертобесия и матершинства при звуках, пускай чересчур сладкой, ко необходимой нам в то время романтики.

    Однажды появился новый человек для нашего воспитания: Петр Иванович, бывший студент, алкоголик, которого Буров решил спасти культурной работой по просвещению и заодно обогатить нас знаниями.

    Лидия Эрастовна рассказала нам заранее о высоком образовании Петра Ивановича, что он заслуживает полного уважения и любви с нашей стороны, и о том, что он введет нас в сокровищницу русской литературы и искусства.

    Петр Иваныч явился к нам в сюртуке и в брюках Федора Емельяновича, волочившихся полом; за ненахождением, очевидно, лишних сапог в мастерской художника, обут он был в резиновые галоши. Борода окаймляла припухшее лицо студента. Несмотря на бесцельно уставлявшиеся в одну точку глаза, лицо его было симпатично, а его алкоголизм сделал нас еще внимательнее к новому наставнику как к больному. С книгой в руках с печальным вздохом уселся Петр Иванович среди наших мольбертов и приступил к насыщению нас, жадных и внимательных. Начал он с "Детства, отрочества и юности" Толстого.

    В перерывах чтения беседовали. Ведь перед нами был клад: чего ни копни – найдешь. Каждому из нас понаслышке пришлось столкнуться с интересными намеками, нам хотелось докопаться до их сущности.

    Дня три услаждал нас аромат повести и бесед. И студент выдерживал себя, но потом начал сдавать.

    – Петр Иванович, а вы астрономов видали?

    – Видал… – отвечал он.

    – Правда, от них все небо видно? Наставник кивает головой.

    – А месяц тоже видно?

    – Месяц совсем видно, как следует… Вот как остров отсюда, – показывает рукой в окно из нашего чердака.

    – А что на нем видно, Петр Иваныч?

    – Горы и долины разные… – со вздохом отвечает бывший студент.

    – Неужто и долины? – восклицает Мохруша.

    – И долины…

    – Так, может, и коровы там ходят?! – уже восхищенно вопрошает Мохруша.

    – Не-ет… – с глубоким выдохом и с безнадежностью в голосе отрезает Петр Иваныч, – коровы и люди передохли!…

    Захлопывает книгу; нервно зевает, потом в глазах его появляется хитреца и вкрадчивость в голосе:

    – Ребятки, нет ли у кого из вас гривенника?

    Нам делается неловко: гривенник, конечно, мы бы кое-как набрали, но запрещено нам Петру Иванычу такие услуги делать. И жаль его, что он мучается, и боязно за него, как бы не напился.

    И чтоб развлечь его, замять разговор, спросил кто-то:

    – А царя видали, Петр Иваныч?

    – Видал… Огромный – страсть… – уже закрывая глаза, мычит студент, клонит голову на грудь и засыпает. Чмокает во сне губами и храпит.

    Несколько раз удирал и спивался наш наставник. Однажды его привел Аркадский в странном для нас пиджаке, с двумя хвостами сзади, и в клетчатых брюках, обутого в опорки на босу ногу. Последний раз сам Федор Емельянович привез бывшего студента в одном нижнем белье, прикрытым извозчичьей попоной…

    После этого Петр Иваныч исчез совсем, и даже подобного ему трупа не было нигде обнаружено полицией.

    Пришлось нам самим посменно дочитывать прекрасную повесть Льва Толстого. Чтения продолжались и дальше, и называли мы их "Поминками по Петре Иваныче, парами спирта с земли вознесенного". Молодость не зла, но смешлива над немощами и болезнями.

Глава четвертая

УЧИТЕЛЯ ПО ИСКУССТВУ

    Школа Верроккьо помогла Леонардо развернуться в великого мастера, и Леонардо с какого-то момента даже еще пребывания у Верроккьо уже расходится с ним в направлениях, продолжает линию собственного творчества и становится несоизмерим со своим учителем.

    Но у Леонардо мы не встречаем учеников, перешагнувших учителя и создавших свои школы. Действительно, все так называемые "леонардески" представляют собою не больше, как пародию на оригиналы.

    В том-то и дело, что великие мастера в своем творчестве достигают такой законченности, что продолжение их линии становится невозможным. Они обрывают собой целый исторический период, а каждое их произведение является резко отличным этапом их роста. Средний мастер ровен, гладок и не знает ошибок, великий – взрывчат, подъемы и спады – это его нормальный путь; одна ошибка Леонардо полезнее для потомства, чем целый ворох благополучия хотя бы у того же Рубенса.

    Учиться у великого мастера технически можно только на отдельных этапах его работ, все же его творчество учит нас лишь процессу его роста и становления, – этого в учебу не включить.

    Есть учителя, бросающие ученикам остатки от своих излишеств, каковы, например, Тициан, Веронезе, Тьеполо, а есть и другие, которые заводят ученика в бездорожные места и предоставляют ему самому отыскивать дорогу на примере учителя. Научить каноническим правилам изображения и научить учиться – это две области, по которым разделяются учителя по искусству.

    За полтора с лишком десятка лет моего ученичества много мне пришлось переиспытать на моей спине всяких учительских сноровок – и русских, и западноевропейских.

    Менее вредными из них были, пожалуй, те, которые щенком швыряли меня в глубину, даже не осведомившись о том, умею ли я плавать.

    Язык наш профессиональный коряв и неясен. Наши термины часто рождали недоразумения между самими работниками.

    Не говоря уже о классическом несговоре до распри и ненависти в гениальном треугольнике – Леонардо – Рафаэль – Микеланджело, имеются и более близкие примеры таких недоразумений.

    Когда Суриков упрекал Репина в его беспомощности организовать горизонтальную плоскость картины, благодаря чему его персонажи "воткнуты, как ни попади, уходят ногами под землю или болтаются в воздухе", то я слушал спокойно Василия Ивановича и не очень волновался за Илью Ефимовича.

    Я отлично сознавал, что оба эти мастера в одинаковой мере игнорируют основное построение картины, что "Убиение Грозным сына" и "Боярыня Морозова" одинаково не выполняют требований, предъявленных Суриковым к Репину, да и не в зтом сила или слабость действия этих картин. Роскошь этих произведений заключена целиком в физиологическом действии сюжета, сюжету подчинены технические приемы и навыки этих живописцев. Школьная перспектива, в системе которой развернута иллюзия, конструктивно и органически не увязана ни с событием Грозного, ни с Морозовой, в силу чего предпосылка знания фактов этих событий, чтоб получить от них должный эффект, – неизбежна.

    Что это пререкание моих отцов не больше, чем пикировка избалованных славой изобразителей, явствует из обратного суждения Репина о "Покорении Сибири Ермаком" Сурикова: "Это композиция?! Вздор, каша!"

    Личных учеников у этих титанов русского передвижничества не назвать, но влияние их на массы художнической молодежи огромно: есть чем полакомиться возле этого красочного кутежа, богатства типов, глубоко врезавшихся в наши представления.

    Я уже упоминал вскользь об одном учителе, засевшем в недрах Академии.

    Чудак, заноза, пифия дельфийская, единственный учитель, хитрый мужичонка – не перечесть всех кличек и отзывов о Чистякове Павле Петровиче.

    В 1858 году Чистяков, тогда кончающий студент Академии, познакомился с А.Ивановым перед его работами, за несколько дней до кончины мастера.

    Павел Петрович рассказывал:

    Ну, что же – виноват! Не понял, не дотянулся в то время умом и сердцем до Иванова, потому и наскочил пыжом таким на Александра Андреевича!… Мне бы ему в ножки бухнуть, а ведь я – пыжом: ручки, мол, Александр Андреевич, у раба не того… закончить бы, – не сбегать ли мне за палитрой! Да… Ну, а потом и жизнь мою на Иванове потерял: такую перестройку он во мне наделал… Картина спервоначала для меня как бы ни то ни се, – потому ведь и наскок произвел я на мученика, – а домой пришел – не спится, словно что-то вверх тормашками во мне поднялось и головой на подушке кружит: то небо ультрамарином с кобальтом над пустыней засияет, то мальчик дрожащий перед глазами всю температуру природную передает – прямо наваждение!… Утром бегу опять в Тициановский зал, да так и заладил изо дна в день. То един, то другой этюд обхаживаю, в себя вбираю. Удержу себе найти не могу… Стою перед этюдом "Дрожащего" (помните, тот, что потеплее колером написан?) и думаю: не быть позади нас живописи, кончился Завет Ветхий, все "Помпеи" и "Змии медные" в прошлое провалятся…

    Помолчал Павел Петрович, глаза пронзительные с собеседника в себя упрятал и потом прибавил:

    – Ведь до той поры и не знал, что так может живопись действовать!…

    Ни об одном профессоре не существует столько анекдотов и не запомнилось столько словечек в художническом мире, как о Павле Петровиче. Но заслуга Чистякова не в искрометности его определений плохой и хорошей живописи, а в дилемме, поставленной им для нас: или живопись может органически перестроить человека, или она только эстетическое баловство, которым и заниматься всерьез не следует.

    – Пришел ко мне, – рассказывал Чистяков, – Виктор Васнецов. Я перед ним карандаш положил и говорю: нарисуй! И вот уже по тому только, как посмотрел Виктор Михалыч на это дело, я уже понял: не дойти ему до "предмета", весь он на "рассказе" изольется, вроде как декорацией для него предмет служить будет… Врубель – этот совсем наоборот: этого анализ предметный так свербил, что покойный из всех вожжей выскакивал. Оглянется с лошади, а сани с живописью во-он где!… Этого надо было задерживать, чтоб сквозь предмет не проскочил… Не всем, видать, вдомек, что "предмет" от художника всего устремления требует, и что он и где он, – тогда только и "рассказ" проявится полностью.– Дурачок скажет: на столе карандаш лежит, а я ему: а стол где? До земной почвы только доведешь дурачка, а у него уже пот на лбу выступит. И остепенится после этого, – глядишь, через месяц в газете где-нибудь пристроился: понял, значит, – не для него живопись… Я в этом деле безжалостный! Если там у кого нос его личный неказист, – это не мое дело, в насмешку не возьму, ну, а если живописью занялся, так это уже мирское дело, – срамить буду всякого, кто ему вред наносит.

    В конце семидесятых годов существовал на Острове в Тучковом переулке клуб-мастерская под шефством Чистякова.

    – Это были наши катакомбы, – рассказывал мне один из участников этого клуба, бывший в то время учеником Академии. – Чистяков такие развертывал перед нами задачи, что многие с мозгов срывались. Краска и карандаш для нас были как оружие древних рыцарей… Был у нас коновод по таланту, в котором Павел Петрович души не чаял. Когда удивляются Моне, как волшебнику цвета, я только вздыхаю по Резцове*, – такой он был замечательный колорист! Поставил ему Чистяков задачу "в корень", по его выражению, – взял желтую и красную ленты и повесил их на зеленых кустах при солнечном освещении у нас в садике… Понимаете?…

    ____________________

    * К большому моему огорчению, я беру вымышленное имя, потому что запамятовал настоящее. Может быть, знающие это имя меня исправят со временем.

    ____________________

    За мою практику я знал многие живописные невозможности, но задачи, подобные поставленной Чистяковым Резцову, ко времени этой беседы были уже разрешаемы хотя бы и немногими у нас и за границей.

    Дело заключалось в следующем: заурядный живописец ограничивает свои искания "тоном", то есть разрешает картину в близлежащих по спектру красочных гаммах, либо, как к уловлению вкуса зрителя, прибегает он к слащавости дополнительных цветов; задание же Чистякова было тем трудно, что оно основано на цветовых контрастах, не принимающих в себя соседей. Чтоб найти взаимоотношения между красным, желтым и зеленым, требуется большая точность в распределении красящего пигмента. Вторая трудность – это в искажаемости солнцем основных цветов, по-разному реагирующих на его лучи. Эта задача приводит к удалению от натуры, ибо привычные восприятия оказываются ложными и не выражающими действительности.

    Резцов целый месяц проработал над задачей и с натуры, и в мастерской по памяти. Цвета этюда менялись, сгущались и слабели. Зелень выбросила из себя все желтое содержание, она осинилась; красное бросалось то в огненное, то кровавилось пурпуром, то вбирало в себя кадмии до оранжевых, – это теснило желтую ленту, она задыхалась за неимением выхода к самой себе и становилась розовой…

    Резцов не выдержал искуса. Перехожу к свидетельству самого Чистякова:

    – Я как у постели больного – неотлучно… – Старик помолчал; приподнял над прозрачной кожей лысины свою бархатную шапочку. – Вот после этого случая понял я границы, которые дозволены ученику и руководителю… Понял, когда любимого в жертву отдал… Не доглядел! Что-то с мозгом его приключилось… Беру на душу грех – не о себе старался, вот как перед смертью говорю… Да-с, машина человеческая не была мною полностью учтена, а кому, как не учителю, подготовить ее к делу большому!… Ну, что же, по прямой линии, видно, никуда не уедешь, – мир-то – круглый…

    Прямой школы Чистяков не оставил, из заурядного живописца сам не выбился, но "устремление на предмет" было привито им молодой русской живописи и частично осуществлено даже при его долголетней жизни.

    Опытные учителя имеют еще один подход. Они прежде всего правильно растасуют колоду своих учеников и незаметно, отрывками беглых замечаний, организуют выдающихся в небольшую группу. Из этой группы, опять-таки вскользь, не задевая самолюбия остальных, выделят они вожака и уже на нем сосредоточат руководство мастерской. Через вожака, как через рупор, проводят они основные задачи преподавания на примерах его работ.

    В немецких академиях особенно часто встречался такой толковый, осмысленный педагогически, подход.

    В Мюнхене я помню известного профессора Ашбе, у которого мне пришлось поработать еще в бытность мою студентом московской школы. Маленького роста, с огромными, торчащими далеко в стороны усами, дававшими перебой строгости с добродушием остального лица. К усам перпендикулярно торчала длиннейшая, не выпускаемая изо рта сигара – "Виргиния", не менее популярная, чем ее куритель.

    Ашбе быстро ориентировался в новичках и тотчас же переводил их внимание на сопоставление работ с работами товарищей, незаметно и по мере сил новичка передвигал это внимание к центральному работнику. Никаких доктрин не выдвигал профессор, – доктрины создавались постфактум самим учеником на основании осознанных принципов в процессе сравнения чужих и собственных находок.

    – Чего БЫ хотите от вашего этюда, – спросил он углом рта, ухитряясь сохранить пепел сигары, – хотите вы рисунка или живописи?

    – Формы и цвета, – сказал я.

    – Так, это хорошо! – и все как бы кончено– Ашбе начинает расспрашивать меня о В.А. Серове, с которым он был знаком во время пребывания В.А. в Мюнхене. Ашбе знает многие из его портретов… Как бы между прочим, он указывает мне на соседние этюды с вариациями моего приема, Показывает, как этот прием в других образцах отходит от формы к цвету и наоборот. Никакого популярничанья, никаких "словечек", – "Виргиния" делает свое дело анекдота, ее дым создает ореол вокруг учителя. Экономно, очень мало тратится сил, нужных и для собственной работы, а мастерская кипит, верно направленная, она сама себя учит. Дебаты – это среди нас, в садике при мастерской, пред холстами вольно конкурирующей молодежи и в пинакотеке.

    Вспоминаю еще одного своеобразного учителя.

    Чувствуя недохваток по рисованию с натуры у Бурова, я старался пополнить этот пробел в домашнее, свободное время.

    Наряду с эскизами композиций в альбомах у меня появились рисунки предметов и лиц с натуры. Часто я бродил с тетрадью по городу и зарисовывал пароходы, дома и деревья. Зарисовки, конечно, были слабы по неумению разобраться в окружающем для перевода его на плоскость.

    Сидел я однажды на обрыве, неподалеку от театра, и рисовал скученные в низине строения. Рисовал старательно, боролся с домами и сараями, не желавшими усесться на свои места моего рисунка: они танцевали, расползались на бумаге, не притыкались друг к другу. Я ухватывался за детали, отсчитывал доски крыш, прорезывал их желобками, вырисовывал переплеты окон и водосточные трубы, я думал этим уладить неспокойную, сбродную толпу предметов, но они копошились по-прежнему и не поддавались должной проекционной установке. Недостаток в рисунке я видел, но не находил ему объяснения. В сущности говоря, рисунок мой представлял собою смесь разнообразного смотрения на на-туру, с массою точек зрения, с китайской плоскостной и с иконной обратной, с уменьшением на зрителя, перспективами, словом, в нем было все, кроме одноглазой европейской установки на предмет, которой я так усиленно и добивался, не зная принятых ею положений.

    В критический момент моей борьбы с натурой сзади меня раздалось громко и выразительно:

    – Очень хор-рошо, но безграмотно в совершенстве! Здравствуй, брат!

    Это был Аркадский.

    – Перспективы ты не знаешь. Неужели академик не разъяснил тебе эту штуку?

    У трагика произошло что-то с Буровым. Носились слухи, что недоразумение между ними возникло по поводу театрального занавеса, заказ на который устроил Аркадский, но, почему бы то ни было, он бросил посещение занятий в классах и усвоил некоторую небрежность по отношению к художнику.

    – Вставай и смотри! – простерши руку над оврагом, произнес он (Аркадский самые обыденные слова не говорил, а произносил).

    – Что ты видишь?

    – Крыши, – отвечаю я.

    – В том-то и беда, что крыши; это, брат, и низший организм лошади также видит, а что с крышей стало, когда ты с сиденья на ноги поднялся, – этого и не видишь! Смотри мою морду!

    Аркадский был на голову выше меня. Я устремился на его, отдыхающее от бритвы, лицо. Видел я низ подбородка, низ носа, с отверстиями для ноздрей, и подбровные впадины глаз.

    – Ну? – взревел трагик.

    Я молчал в полном недоумении.

    – Смотри теперь, несчастный!… – И Аркадский припал на колени, сделавшись ниже меня ростом. Я увидел теперь верх его котелка и высунувшиеся крылья носа.

    – О-твечай!! – уже загробным голосом насел он на мое самообладание.

    – Сначала снизу видел ваше лицо, а теперь сверху, – чтоб избежать дальнейших осложнений, ответил я наобум.

    Трагик проявил удовольствие от победы над моей тупостью, хотя сарказм еще оставался в его голосе:

    – А-гга! – Он сделал звучный выдох и понизил регистр голоса до простого драматизма.

    – Теперь, брат, смотри внимательно вот это! – он вынул коробку папирос "Кинь грусть" и направил ее ко мне. Я было протянул руку. – Нет! рассмотри как следует!

    Держа коробку на уровне моих глаз, Аркадский стал пояснять мне, какой я эту коробку вижу.

    – Ты видишь одну сторону, без верха и без низа: коробка есть на уровне твоего горизонта… Понял? Гор-ризонта! Дальше. Вот предмет выше твоих глаз: ты видишь нижнюю крышку. Ее края пошли книзу, а задний край меньше переднего.

    Восемь положений продемонстрировал предо мной Аркадский. Потом перешел на пейзаж, и с моим рисунком в руках он удивительно толково и лапидарно разъяснил мне основы итальянской перспективы. Уже нас окружили любопытные, когда я принужден был повторить трагику пройденный в полчаса курс. Присутствие публики меня смущало, а моего учителя вдохновляло.

    – Гор-ризонт… Точка общего сходэ… Точка удаления… – врывались в мой ответ медью звучащего голоса беспрекословные истины, устанавливающие в порядок кавардак мира.

    Лекция над оврагом была записана в тетрадь с пояснительными чертежами.

    Аркадский пришел в полное благодушие. Хлопнул о землю свой котелок, уселся рядом со мной, открыл экспериментальную коробку, и задымили мы с ним "Кинь грусть".

    В дальнейшем много накачивали меня перспективой, и я считался знатоком в этой области, но она не производила на меня такого ошеломляющего впечатления, как в этот первый урок, преподанный мне актером. Да, говоря по совести, весь фокус перспективы и заключается в положениях, изложенных Аркадским.

    Удаляющиеся коридоры, сокращения и ракурсы открылись для меня в действительности после этого урока. В моих альбомах запестрели задачи на построение предмета. Глаза мои превзошли зрительную способность "низшего организма лошади". Правда, в условности школьной перспективы они утратили свою девственность, но зато приобрели систему, благодаря которой, до поры до времени, легче было мне добираться до предметного смысла.

Глава пятая

КОНЕЦ КОЧЕВЬЮ

    В последнюю зиму пребывания в Самаре увидел я еще одну картину Бурова и увидел моего учителя по перспективе в действии.

    – Тебе, брат, необходимо побывать в театре! – сказал мне Аркадский на углу Дворянской и Панской.

    Вырвал бумажку из записной книжки, расчеркнулся на ней и вручил мне.

    Пришел я к кирпичному с башнями зданию, вероятно, часам к шести. Кругом было пусто. Я смерз достаточно, пока не зажегся внутри подъезда газовый рожок и одинокие и парочками начали проникать в таинственный для меня замок люди. Очевидно, это собирались актеры, потому что в вестибюле театра я оказался наедине с полукруглым отверстием в стене, освещенным внутри. На протянутую мной в отверстие записку седой человек проворчал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю