Текст книги "Капут"
Автор книги: Курцио Малапарте
Жанр:
Военная документалистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Курцио Малапарте
Капут
Капут (от еврейского слова Koppâroth – «жертва» или от французского Capot – «поражение, проигрыш») – погибель, конец.
Энциклопедический словарь Мейера, 1860
Издательство благодарит Екатерину Уляшину, без поддержки которой данное издание было бы невозможно/
© Eredi Curzio Malaparte, 2015
© Федоров Г., перевод, 2015
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2015
* * *
Рукопись романа «Капут» имеет свою историю, и мне кажется, что эта история будет здесь уместнее любого предисловия.
Роман я начал писать в украинском селе Песчанка, в крестьянском доме Романа Сучени летом 1941 года, в самом начале войны Германии с Россией. По утрам я садился в огороде под акацией и принимался за работу, в то время как хозяин прямо на земле возле хлева точил косу или крошил свеклу и траву на корм своим свиньям.
Крестьянская хата под соломенной крышей, сделанная из глины с добавлением соломенной сечки, замешанной на коровьем помете, представляла собой небольшое чистенькое строение, в котором не было ничего ценного, кроме радиоприемника, граммофона и скромной библиотеки с полным собранием сочинений Пушкина и Гоголя. Это был дом потомственного крестьянина, «мужика», которого три пятилетки и коллективное хозяйствование освободили от нищеты и бесправного и убогого прозябания. Сын Романа Сучени, коммунист, до войны работал механиком в колхозе имени Ворошилова, вместе с отступающей советской армией он покинул село на своем тракторе; в этом же колхозе работала и его жена, достойная молчаливая женщина. Завершив дела в поле и огороде, она садилась под деревом с «Евгением Онегиным» Пушкина, изданным в Харькове к столетию смерти великого поэта. (Эта женщина напомнила мне двух старших дочерей Бенедетто Кроче, Элену и Альду, читавших греческие тексты Геродота в своем загородном пьемонтском доме в Меане, расположившись под увешанной плодами яблоней.) Я снова принялся за роман в 1942-м в Польше, потом продолжил работу уже на Смоленском фронте. А закончил книгу, за исключением последней главы, в Финляндии, где пробыл два года. Перед возвращением в Италию я разделил рукопись на три части. Одну вверил послу Испании в Хельсинки графу Августину де Фокса́, отозванному в Мадрид Министерством иностранных дел; вторую – секретарю румынского посольства в Хельсинки князю Дину Кантемиру, направленному в Лиссабон на новое место службы; и третью – атташе по печати румынского посольства Титу Михайлеску, возвращавшемуся в Бухарест. После долгой одиссеи все три части рукописи благополучно достигли Италии.
В июле 1943-го я находился в Финляндии. Узнав об аресте Муссолини, я первым же авиарейсом вернулся в Италию и в ожидании высадки союзников поселился на Капри, где в сентябре 1943-го написал последнюю главу романа «Капут».
«Капут» – жестокая книга. Ее жестокость обусловлена выходящим за рамки обыденного опытом, извлеченным мной из событий, произошедших в Европе за годы войны. Однако среди всех протагонистов книги война – не более чем второстепенный персонаж. Можно было бы сказать, что она важна только как побудительное обстоятельство, если бы неизбежные обстоятельства не относились к разряду фатальных. Тогда война в романе играет роль фатума. Я бы сказал, что она выступает в романе протагонистом-созерцателем, как созерцателем бывает пейзаж. Война – беспристрастный пейзаж этой книги.
А главным персонажем выступает Капут, этот веселящийся и кровожадный монстр. Пожалуй, ни одно другое слово не может лучше этого жестокого таинственного германского слова передать смысл того, чем стали все мы и, наверное, вся Европа – сплошными руинами. И да уяснят себе все, что мне больше по душе Европа теперешняя, вся в руинах, чем вчерашняя или двадцати-тридцатилетней давности. Я предпочитаю, чтобы все подверглось переделке, а не оставалось неизменным по долгу наследования. Будем надеяться, что новые времена будут действительно новыми и нескупыми на уважение и свободу по отношению к писателям, поскольку итальянская литература нуждается в уважении не меньше, чем в свободе. Я сказал «будем надеяться» вовсе не потому, что не верю в свободу и в ее благотворность (да будет мне позволено напомнить, что я принадлежу к числу людей, которые оплатили свою свободу годами заключения и ссылки, чем и внесли свой вклад в дело свободы), а потому, что знаю (и это известно широкой публике), насколько непросто сохранить свое достоинство простому человеку и насколько небезопасно положение писателя как в Италии, так и в большей части Европы.
А посему будем надеяться, что новое время будет исполненным свободы и уважения для всех, и для писателей тоже. Потому что только свобода и любовь к культуре спасут Италию и Европу от жестокостей, о которых говорит Монтескьё в своей работе «О духе законов» (Книга XXIII, глава XXIII): «Ainsi, dans le temps des fables, après les inondations et les déluges, il sortit de la terre des hommes armés, qui s’exterminèrent»[1]1
Так, в баснословные времена, после наводнений и потопов, из земли вышли вооруженные люди, истребившие друг друга (фр.). Перевод А. Г. Горнфельда и М. М. Ковалевского, пересмотренный А. И. Рубининым. (Здесь и далее в написании слов латиницей сохранена орфография автора.) Здесь и далее – примеч. перев.
[Закрыть].
Часть первая. Лошади
I
Le côté De Guermantes[2]2
«У Германтов» – название 3-го тома романа М. Пруста «В поисках утраченного времени».
[Закрыть]
Принц Евгений Шведский остановился посреди комнаты.
– Послушайте, – сказал он.
Через дубовую рощу Оук Хилла и сосны парка Вальдемарсудде, через пролив, протянувшийся до самого Ниброплана к сердцу Стокгольма, ветер доносил печальную любовную жалобу. Это был не меланхоличный призыв гудков возвращавшихся в порт пароходов и не туманный крик чаек, а голос горестный и страдающий, как женский стон.
– Лошади из луна-парка «Тиволи» возле Скансена, – сказал принц Евгений, понизив голос.
Мы подошли к огромным окнам, смотревшим в парк, уперлись лбами в слегка запотевшее от поднявшегося с моря голубого тумана стекло. По сбегающей с холма тропинке в сопровождении девочки в желтом спускались три хромые белые лошади; вот они прошли калитку и оказались на маленьком пляже, сплошь усеянном куттерами, каноэ и рыбацкими лодками, выкрашенными в розовый и зеленый цвет.
Был ясный сентябрьский день, хрупкий почти по-весеннему, хотя осень уже прикоснулась красным к старым деревьям Оук Хилла. По проливу, в который выдавался мыс вместе со стоявшим на нем Вальдемарсудде, резиденцией принца Евгения, брата короля Швеции Густава V, проходили большие серые пароходы с огромными шведскими флагами, нарисованными по бортам: желтым крестом на голубом поле. Хрипло кричали чайки, их крик был похож на плач ребенка. Внизу, вдоль причалов Ниброплана и Страндвегена покачивались на воде белые пароходы с милыми названиями городов и островов, куда они курсировали челночными рейсами. За арсеналом поднималось голубое облако дыма, пролетавшие изредка чайки разрезали его на светлые полосы. Ветер приносил звуки оркестриков с виллы «Белльмансро», из отеля «Хассельбакен», крики моряков, солдат, женщин и детей, толпой окруживших акробатов, фокусников и бродячих музыкантов, выступавших весь день перед воротами Скансена.
Из-под испещренных тонкими зеленоватыми венами век принц Евгений следил за лошадьми внимательным и ласковым взглядом. Его профиль, четко очерченный на фоне усталого света заката (слегка припухлые, чувственные губы и светлые усы, придающие лицу наивность почти младенческую, орлиный нос, высокий лоб, обрамленный светлыми, вьющимися волосами, взъерошенными, как у едва проснувшегося ребенка), представлял взгляду точный рисунок медали с профилем потомка династии Бернадотов. Из шведской королевской семьи он больше всех похож на наполеоновского маршала, и его чистый, резковато, почти жестко очерченный профиль единственный контрастировал с мягкостью его взгляда, изысканной элегантностью его манеры вести разговор, улыбаться, поводить красивыми белыми бернадотовскими руками с бледными, хрупкими пальцами. (Несколькими днями раньше в одном из магазинов Стокгольма я видел вышивки, сделанные королем Швеции Густавом V долгими зимними вечерами в королевском дворце, спроектированном Тессином, или белыми летними ночами в окружении семейства и приближенных в замке Дроттнингхольм, – даровито выполненные вышивки аккуратного рисунка и иглы, напоминающие старинные работы венецианцев, фламандцев или французов.) Принц Евгений не вышивает, он живописец. Своей манерой одеваться он вызывает в памяти свободные, непринужденные нравы Монмартра пятидесятилетней давности, когда принц Евгений и Монмартр были еще молоды. На нем был тяжелый, старомодного кроя пиджак из харрис-твида табачного цвета с высокой застежкой. На бледно-голубой в белую, несколько блеклую полоску рубашке выделялся темно-голубой плетенный косичкой галстук.
– Каждый день в это время они спускаются к морю, – сказал негромко принц.
В розовом и голубом свете заката три белые лошади в сопровождении девочки в желтом были зрелищем грустным и прекрасным. Войдя по колено в воду, лошади стали крутить головами, рассыпая гриву по длинным, выгнутым дугой шеям и издавая довольное ржание.
Вот и закат. Уже много месяцев я не видел, как заходит солнце. После длинного северного лета, после нескончаемого, непрерывного летнего дня без рассвета и заката, небесный свет наконец стал терять силы над лесами, морями, крышами домов, и что-то похожее на тень (может, только отблеск тени или тень тени) стало сгущаться на востоке. Потихоньку рождалась ночь, ладная и хрупкая; небо на западе вспыхивало над лесами и озерами, сворачиваясь в пламени заката, как сухие дубовые листья в усталом осеннем костре.
Между деревьями парка, на фоне бледного, размытого северного пейзажа копии «Мыслителя» Родена и Ники Самофракийской, изваянные из очень белого мрамора, неожиданно и решительно напоминали о парижских вкусах декадентского, парнасского fin de siècle[3]3
Конец века (фр.).
[Закрыть], которые в Вальдемарсудде принимали черты выспренние и обманные. И в просторной комнате, где мы стояли, прижавшись лбами к стеклу, в комнате, в которой принц Евгений работает и рисует, еще сохранился приглушенный и не сразу различимый отзвук парижского эстетизма годов восьмидесятых, когда принц Евгений держал студию в Париже (он жил на Рю де Монсо под именем мсье Оскарсона) и был учеником Пюви де Шаванна и Бонна. На стенах вместе с картинами Цорна и Юсефсона висели несколько его юношеских работ: пейзажи Иль-де-Франса, виды Сены, Валле-де-Шевреза, пейзажи Нормандии, портреты натурщиц с распущенными по голым плечам волосами. Дубовые ветви с пурпурными листьями, изрезанными золотистыми прожилками, торчали из мариебергских амфор, из фарфоровых ваз, расписанных в манере Матисса Исааком Грюневальдом. Большая печка из белой майолики, на лицевой стороне украшенная двумя перекрещенными стрелами под закрытой королевской короной, занимала угол комнаты. В хрустальной вазе из Оррефорса цвела прекрасная мимоза, привезенная принцем Евгением с юга Франции. Я закрыл на миг глаза: запах Прованса, Нима, Авиньона и Арля, я помню его, это запах Средиземноморья, Италии, запах острова Капри.
– Хотел бы и я жить на Капри, как Аксель Мунте[4]4
Аксель Мунте (1857–1949) – шведский врач и писатель.
[Закрыть], – сказал принц Евгений. – Il paraît qu’il vit entouré de feurs et d’oiseaux. Je me dеmande, parfois, – добавил он с улыбкой, – s’il aime vraiment les feurs et les oiseaux[5]5
Кажется, что он живет в окружении птиц и цветов. Иногда я спрашиваю себя, действительно ли он любит птиц и цветы (фр.).
[Закрыть].
– Les feurs l’aiment beaucoup[6]6
Это цветы его очень любят (фр.).
[Закрыть], – сказал я.
– Et les oiseaux l’aiment aussi?[7]7
А птицы тоже любят его? (фр.)
[Закрыть]
– Они принимают его за старое дерево, за старое, сухое дерево.
Принц Евгений улыбнулся и опустил глаза. Как обычно, Аксель Мунте провел лето в замке Дроттнингхольм в гостях у его величества короля Швеции и всего несколько дней назад уехал в Италию. Жаль, что я не встретился с ним в Стокгольме. Когда я был на Капри пять-шесть месяцев назад, накануне моего отъезда в Финляндию я поднялся к Торреди-Материта навестить Мунте, который собирался передать через меня письма, адресованные Свену Хеддину, Эрнсту Манкеру и некоторым друзьям в Стокгольме. Аксель Мунте ждал меня в роще из сосен и кипарисов. Этот прямой жилистый человек с надутыми губами стоял в накинутом на плечи зеленом пальто, в большой шляпе, небрежно нахлобученной на взъерошенные волосы; живые коварные глаза, спрятанные за темными очками, придавали ему вид таинственный и зловещий, какой обычно бывает у слепых. Он держал на поводу овчарку, и, хотя пес выглядел смирным, завидев меня среди деревьев, Мунте закричал, чтобы я не подходил близко. «Стой, не приближайся!» – кричал он мне, устрашающе жестикулируя и уговаривая собаку не броситься и не порвать меня в клочья, делая при этом вид, что удерживает ее с большим трудом, что едва в состоянии вынести чудовищной силы рывки животного, которое при моем приближении дружелюбно и радостно завиляло хвостом; я же подходил медленно и якобы с опаской, довольный своим участием в этой невинной комедии.
Когда Аксель Мунте в хорошем настроении, он всегда развлекается, разыгрывая лукавые сценки, чтобы посмеяться над друзьями. Возможно, это был его первый безмятежный день после нескольких месяцев угрюмого одиночества. Он провел невеселую осень в плену своих мрачных капризов и раздражительной меланхолии, надолго запершись в башне, как кость обглоданной зубастым либеччо, дующим с острова Искья, и трамонтаной, приносящей с Везувия кислый запах серы, сидя в своей влажной от морской соли мнимой тюрьме среди поддельных полотен старых мастеров, псевдо-греческих мраморных скульптур и статуэток Мадонны XV века, вырезанных из обломков мебели времен Людовика XV.
В тот день Мунте выглядел умиротворенным и решил поговорить со мной о птицах острова Капри. Каждый вечер ближе к закату в своем зеленом пальто, в нахлобученной на взъерошенную голову шляпе и в темных очках на носу он покидает башню и направляет свой медленный, осторожный шаг через заросли парка к тому месту, где редкие деревья образуют поляну; там он останавливается и ждет, прямой, худой, деревянный человек, обескровленный ствол, иссушенный солнцем, морозом и бурями, влажная счастливая улыбка появляется среди редкой растительности на лице этого старого фавна; птицы слетаются к нему стайками, радостно щебеча, садятся на плечи, руки и шляпу, клюют его в нос, губы и уши. А Мунте так и стоит, прямой и неподвижный, беседуя со своими малыми друзьями на милом каприйском диалекте до тех пор, пока не зайдет солнце и птицы не улетят к своим гнездовьям со звонким приветственным щебетом.
– Ah! Cette canaille de Munthe[8]8
Ах, эта каналья Мунте (фр.).
[Закрыть], – сказал принц Евгений, в его голосе было тепло и легкая дрожь.
Мы недолго гуляем по парку под продуваемыми ветром соснами, потом Аксель Мунте ведет меня в верхнюю комнату своей башни. В прошлом в ней было какое-то подобие хлебного сусека, теперь он устроил здесь спальню для своей черной меланхолии. Когда она приходит, Мунте закрывается в башне, как в тюрьме, и затыкает ватой уши, чтобы не слышать и голоса человеческого. Он садится на табурет, зажав меж коленями увесистый посох и намотав на запястье поводок. Свернувшийся у его ног пес смотрит на меня светлыми печальными глазами. Аксель Мунте поднимает голову, неожиданная тень опускается на его лицо. Он не может спать, война отняла сон, говорит он мне, он проводит ночи в тоскливом бдении, вслушиваясь в крики ветра среди деревьев и в далекий голос моря.
– Надеюсь, вы пришли говорить не о войне, – сказал он.
– Нет, о войне ни слова, – ответил я.
– Спасибо, – сказал Мунте. И вдруг сам спросил меня, правда ли, что немцы так чудовищно жестоки.
– Их жестокость – от страха, – ответил я, – они больны страхом. Больной народ, krankes Volk.
– Да, krankes Volk, – сказал Мунте, стукнул посохом в пол и после долгой паузы спросил, правда ли, что немцы ненасытно жаждут крови и разрушений.
– Они боятся, – ответил я, – боятся всех и вся, и убивают, и разрушают от страха. Но боятся уже не смерти: ни один немец – мужчина, женщина, старик или ребенок – не боится смерти. Эти люди не боятся страданий. Можно даже сказать, они лелеют свою боль. Они боятся всего живого, всего, что живо вне их и помимо них, и всего на них непохожего. Их болезнь таинственна. Больше всего их страшат существа слабые и беззащитные: больные, женщины, дети. Они боятся стариков. Их страх всегда вызывал во мне глубокую жалость. Если бы Европа испытывала к ним жалость, может, немцы и излечились бы от этой страшной болезни.
– Так значит, они кровожадны, значит, правда, что они уничтожают людей без всякой жалости? – перебил меня Мунте, нетерпеливо стуча палкой в пол.
– Да, это правда, – ответил я, – они убивают беззащитных, вешают евреев на деревьях по деревенским площадям, сжигают живых людей в их домах, как крыс, расстреливают крестьян и рабочих во дворах колхозов и заводов. Я видел, как они смеются, едят и спят в тени качающихся на деревьях повешенных.
– Это krankes Volk, – сказал Мунте, снял темные очки и тщательно протер их платком. Его взгляд был обращен вниз, и я не мог заглянуть в глаза. Потом он спросил, правда ли, что и птиц немцы убивают тоже.
– Нет, это неправда, – ответил я, – им некогда заниматься птицами, едва хватает времени убивать людей. Они уничтожают евреев, рабочих, крестьян, с дикой яростью сжигают города и селения, но птиц они не трогают. Ах, какие красивые птицы есть в России! Наверное, красивее, чем на Капри.
– Красивее, чем на Капри? – спросил раздраженно Мунте.
– Красивее и счастливее, – ответил я. – Их бесчисленное множество, птиц самых разных видов, на Украине. Они летают тысячами, щебечут среди листьев акаций, не шелохнув ветку, сидят на березах, на пшеничных колосьях, на золотых ресницах подсолнечников, выклевывая семечки из их огромных черных глаз. Они поют, не умолкая, под грохот пушек, пулеметную трескотню, под высокий рокот самолетов над бесконечной украинской равниной. Они садятся на плечи солдат, на седла и гривы лошадей, на лафеты орудий, на ружейные стволы, на башни танков, на сапоги убитых. Мертвых они не боятся. Это маленькие птицы, резвые, веселые, одни серые, другие красные, есть еще желтые. У некоторых красная или темно-синяя грудка, у других – только шейка, у третьих – хвост. Есть белые с голубой шейкой, еще я видел очень маленьких и гордых, чисто белых, невинного цвета. Рано на рассвете они заводят свое сладостное пение, и немцы поднимают сонные головы послушать их счастливый щебет. Они тысячами летают над полями сражений у Днестра, Днепра, Дона, щебечут, свободные и блаженные, не боятся войны, не боятся Гитлера, СС или гестапо, не сидят на ветках, наблюдая за бойней, а взмывают в голубую высь и оттуда следят за войсками, марширующими по бесконечной равнине. Ах, какие красивые птицы на Украине!
Аксель Мунте поднял голову, снял темные очки, взглянул на меня своими живыми, лукавыми глазами и улыбнулся:
– Вот и хорошо, что немцы не убивают птиц, я просто счастлив, что они не трогают птиц.
– Il a vraiment un cœur tendrе, une âme vraiment noble, ce cher Munthe[9]9
Милый Мунте, у него действительно чувствительное сердце и благородная душа (фр.).
[Закрыть], – сказал принц Евгений.
С моря вдруг донеслось долгое, приглушенное ржание, принц Евгений вздрогнул и закутался в свое пальто серой шерсти, оставленное на спинке кресла.
– Пойдемте взглянуть на деревья, они очень хороши в это время.
Мы вышли в парк. Начинало холодать, небо на востоке было цвета тусклого серебра. Медленное умирание света, возвращение ночи после бесконечного северного летнего дня вселяло чувство умиротворенности и покоя. Мне казалось, война окончена, Европа еще жива, the glory that was… the grandeur that was…[10]10
…Прошедшая слава… былое величие… – Из стихотворения Э. А. По. «К Елене» (англ.).
[Закрыть] Я провел лето в Лапландии, на фронте Петсамо и Лицы, в бесконечных лесах Инари, в мертвой лунной арктической тундре, освещенной жестоким незакатным солнцем, и теперь эти первые осенние тени наполняли меня теплом, возвращали к отдыху, к ощущению спокойной жизни, не отравленной постоянным присутствием смерти. Я завернулся во вновь обретенную тень, как в шерстяное одеяло. В воздухе витало тепло и запах женщины.
Я приехал в Стокгольм всего несколько дней назад после долгого лечения в Хельсинки и нашел в Швеции удовольствие незамутненной жизни, которое когда-то было благодатью Европы. После многих месяцев дикого одиночества на Крайнем Севере среди лапландцев, охотников на медведей, ловцов лососей и оленьих пастырей почти забытые сцены мирной трудовой жизни, которые я с удивлением наблюдал в Стокгольме, опьяняли меня почти до потери сознания. Особенно женщины, атлетическая грация простых, безыскусных шведских женщин с голубыми глазами, волосами цвета древнего золота, чистой улыбкой, с маленькими высокими выпуклостями, украшающими грудь как награды за спортивные достижения, как медали в честь восьмидесятипятилетия короля Густава V, – они возвращали мне ощущение целомудрия жизни. А тень первых закатов придавала женской привлекательности сокровенность и тайну.
По погруженным в голубое улицам, под небом светлого шелка, в освещенном отражениями белых фасадов воздухе женщины проплывали, как кометы из голубого золота. Завораживающие и невинные взгляды, согревающие улыбки. В парке Хюмлегарден обнявшиеся парочки на скамейках под деревьями, уже умытыми ночью, представлялись точной копией влюбленной пары из «Праздничной сцены» Юсефсона. Небо над крышами, дома вдоль моря, парусники и пароходы, пришвартованные в Стрёме и вдоль Страндвегена, – все было цвета синего фарфора из Мариеберга и Рёрстранда, цвета синего моря среди островов архипелага, или озера Меларен у Дроттнингхольма, или цвета лесов вокруг Салтсйобадена, цвета туч над крышами домов в конце улицы Валхаллавеген; этот синий есть в любом белом цвете севера: в северных снегах, в северных реках и озерах, в его лесах, он есть в штукатурке неоклассической шведской архитектуры, в грубой, выкрашенной в белое мебели стиля Людовика XV, что украшает дома крестьян Норрланда и Лапландии, о которой мне увлеченно рассказывал Андерс Эстерлинг, похаживая среди дорических колонн белого дерева с золочеными каннелюрами, что в зале заседаний Шведской академии в Гамла Стане; приглушенный синий разливался в небе Стокгольма перед рассветом, когда призраки, уже нашатавшиеся по улицам города (север – страна призраков: деревья, дома и животные – это призраки деревьев, домов и животных), возвращались домой; они шагали по тротуару, похожие на голубые тени, а я следил за ними из окна моего номера в «Гранд Отеле», или из окон дома Стриндберга, строения из красного кирпича под номером десять на площади Карлаплан, где жил секретарь Итальянского посольства Майоли, а этажом выше – чилийская певица Розита Серрано. (Десять такс Розиты с лаем бегали вверх-вниз по лестнице, голос Розиты, хрипловатый и нежный, звучал под гитарный аккомпанемент, а я смотрел вниз, туда, где по площади шатались голубые призраки, которых Стриндберг всегда встречал на лестнице, возвращаясь домой на рассвете, или заставал сидящими в своей прихожей, или лежащими на своей постели, или выглядывающими из окон, когда бледные против сероватого неба призраки делали знаки невидимым прохожим. Сквозь бормотание фонтана посреди Карлаплана слышался шелест листьев в легком утреннем бризе.) Мы сидели в неоклассической беседке в глубине парка там, где скала отвесно обрывается в море, я разглядывал белые дорические колонны, вырисовывавшиеся на синем фоне осеннего пейзажа. Понемногу некая горечь зарождалась во мне, что-то похожее на глухую обиду: жестокие слова жгли мне губы, хоть я и старался сдержать их. Так, почти бессознательно я стал рассказывать, как под бесстрастными взглядами немецких солдат и офицеров русские военнопленные, доведенные голодом до животного состояния, поедали трупы своих лагерных товарищей. Это было в Смоленске. Мне было стыдно и гадко за мои слова, я хотел просить прощения у принца Евгения за эту жестокость, но он молчал, склонив голову и закутавшись в серое пальто. Неожиданно он поднял голову и пошевелил губами, как бы силясь что-то сказать, но промолчал, я прочел в его глазах скорбный упрек.
В его глазах и лице я хотел увидеть ту же холодную жестокость, которая была на лице обергруппенфюрера Дитриха, когда я рассказывал ему о советских пленных, поедавших трупы своих товарищей в смоленском концлагере. Дитрих тогда рассмеялся. Я встретил обергруппенфюрера Дитриха, кровавого Дитриха, начальника личной охраны Гитлера на вилле посольства Италии на берегу озера Ванзее под Берлином. Мое внимание сразу привлекло его бледное лицо, холодные глаза, огромные уши и маленький, рыбий рот. Дитрих тогда рассмеялся: «Haben sie ihnen geschmekt? Они ели с удовольствием?» И смеясь, оскалил свой маленький рот с розовым нёбом, показав острые и частые рыбьи зубы. Я хотел, чтобы и принц Евгений рассмеялся тоже и чтобы смех его был таким же жестоким, как у Дитриха, и чтобы он так же спросил меня своим мягким, усталым голосом: «Est-ce qu’ils les mangeaient avec plaisir?»[11]11
И что же, они ели с удовольствием? (фр.)
[Закрыть] Вместо этого он молча поднял на меня глаза, полные скорбного упрека.
Маска глубокого страдания была на его лице. Он видел, что мне нелегко, смотрел участливо и молча сострадал мне. Я чувствовал, что, если он заговорит, скажет хоть слово, коснется моей руки, я заплачу. Но принц Евгений смотрел молча, а жестокие слова жгли мне губы; так, я вдруг осознал, что уже рассказываю о поездке на Ленинградский фронт. Я ехал в машине через глухой лес под Ораниенбаумом вместе с немецким офицером, это был лейтенант Шульц из Штутгарта, из долины реки Неккар, «долины поэтов», как он ее называл. Он рассказывал мне о Гёльдерлине, о сумасшествии Гёльдерлина.
– Гёльдерлин – не безумец, он ангел, – говорил Шульц, плавным округлым жестом рисуя в морозном воздухе воображаемые крылья, и смотрел вверх, как бы следя за полетом ангела. Лес был густой и дремучий, слепящий блеск снега отражался в стволах деревьев светло-синим светом, машина с мягким шорохом скользила по заледеневшей колее, а Шульц говорил: – В лесах Шварцвальда Гёльдерлин летал среди деревьев, как огромная птица.
Я молчал, разглядывая в окно мрачный, неласковый лес, и вслушивался в звук колес по ледяной колее. А Шульц декламировал Гёльдерлина:
Долины Неккара и Рейна —
Нет лучшего места на свете,
Чтоб жить и любить,
А я на Кавказ отправляюсь.
– Гёльдерлин был немецким небожителем, – сказал я.
– Он был немецким ангелом, – сказал Шульц и процитировал: «А я на Кавказ отправляюсь».
– Гёльдерлину тоже хотелось на Кавказ, nicht wahr?[12]12
Не правда ли? (нем.)
[Закрыть]
– Ach so![13]13
Еще бы! (нем.)
[Закрыть] – сказал Шульц.
Теперь лес был еще мрачнее, нашу дорогу пересекала другая колея, и вдруг в тумане, прямо перед нами на самом перекрестке дорог я увидел неподвижную фигуру солдата, стоявшую по пояс в глубоком снегу, правой рукой фигура указывала нам дорогу. Когда мы проезжали мимо, Шульц поднес руку к козырьку, как бы приветствуя и благодаря. Потом сказал:
– Вот еще один, кто охотно отправился бы на Кавказ, – и рассмеялся, откинувшись на спинку сиденья.
Через другой отрезок пути на другом перекрестке другой солдат стоял у дороги, тоже по пояс в снегу, протянутой правой рукой он указывал нам путь.
– Они же умрут от холода, черти несчастные, – сказал я.
Шульц повернулся и посмотрел на меня:
– Не беспокойтесь, умереть от холода им не грозит, – и рассмеялся.
Я спросил, почему он так в этом уверен.
– Пожалуй, они привычны к холоду, – ответил Щульц и, продолжая заливаться, похлопал меня по плечу. Приказал остановить машину и, все еще смеясь, повернулся ко мне: – Не хотите взглянуть поближе? Сможете узнать, не холодно ли ему.
Мы вышли из машины и подошли к солдату, тот стоял недвижимо, рукой указывая путь. Это был мертвый солдат с выпученными глазами и приоткрытым ртом. Мертвый русский солдат.
– Это наша дорожная полиция, – сказал Шульц. – Мы называем их молчаливыми полицейскими.
– Он не говорит, вы уверены?
– Уверен ли я? Ach so! А вы спросите у него.
– Лучше не делать этого, я думаю, он мне ответит, – сказал я.
– Ach, sehr amüsant![14]14
О, это было бы забавно! (нем.)
[Закрыть] – воскликнул со смехом Шульц.
– Ja, sehr amüsant, nicht wahr?
Затем я спросил, стараясь быть безразличным:
– Вы привозите их сюда живыми или мертвыми?
– Конечно, живыми! – ответил Шульц.
– А потом они умирают от холода, – сказал я.
– Nein, nein, они умирают не от холода! Посмотрите-ка сюда.
И Шульц указал на сгусток крови, кусочек красного льда на виске мертвого русского.
– Ach so! Sehr amüsant.
– Sehr amüsant, nicht wahr? – сказал Шульц и, смеясь, добавил: – Нужно и русских пленных как-то использовать.
– Taisez-vous[15]15
Замолчите (фр.).
[Закрыть], – тихо сказал принц Евгений. Он произнес только «taisez-vous», а я хотел, чтоб и он сказал своим мягким усталым голосом: «Mais oui, il faut bien que les prisonniers russes soient bons à quelque chose»[16]16
Да, конечно, нужно и русских пленных как-то использовать (фр.).
[Закрыть]. Но он молчал, а мне было чудовищно стыдно за мои слова. Я ждал, что он протянет руку, тронет меня за плечо. Я был подавлен, жестокий и горький стыд жег меня.
Из густой дубравы Оук Хилла донесся топот копыт по влажной земле и приглушенное ржание. Принц Евгений поднял голову, прислушался, встал и направился к вилле. Я молча шагал за ним. Мы зашли в мастерскую и сели к маленькому столику, где уже был сервирован чай в красивом русском фарфоре прозрачного голубого цвета, чайник и сахарница были из старинного шведского серебра, не такого блестящего, как русское серебро Фаберже, а немного более тусклого, того же темного блеска, что и ten (оловянная посуда) прибалтийских народов. Лошадиный голос долетал до нас уже ослабевшим, смешанным с шелестом листьев на ветру. Накануне я побывал в Упсале в знаменитом саду Линнея и посетил могилы королей Швеции – курганы, похожие на античные могилы Горациев и Куриациев на Аппиевой дороге под Римом. Я спросил принца, правда ли, что на могилах своих королей древние шведы приносили в жертву лошадей.
– Случалось, и на могилах лошадей приносили в жертву королей, – ответил принц Евгений. И хитро улыбнулся, довольный моим умиротворенным видом без тени жестокости в голосе и взгляде. Ветер дул меж деревьев парка, а я думал о головах лошадей, вывешенных на дубах над королевскими могилами в Упсале, об огромных лошадиных глазах, полных того же влажного блеска, что и глаза женщины, когда они светятся удовольствием или милосердием.
– Вам никогда не приходило в голову, что шведский пейзаж – это пейзаж лошадиный по природе? – спросил я.
Принц Евгений улыбнулся:
– Вы видели, – спросил он, – рисунки Карла Хилла, его hästar, лошадиные портреты? Сумасшедший, он думал, что деревья – это зеленые лошади.
– Карл Хилл изображал лошадей как пейзаж. Действительно есть что-то странное в природе Швеции, то же безумство, что и в лошадином естестве. Та же элегантность, та же болезненная чувствительность, та же свободная, отвлеченная фантазия. Но лошадиная природа и лошадиное безумство шведского пейзажа раскрываются не только в вековых, торжественных и трогательно зеленых деревьях, а и в шелковистом блеске водной перспективы, в череде затянутых облаками островов, в воздушной перспективе, призрачной и глубокой, где размытый белый смешивается с теплым оранжевым, с холодным синим, с влажным зеленым и с небесным голубым; они смешиваются в зыбкой, хрупкой гармонии, как если бы сами цвета никогда подолгу не задерживались в лесах, лугах и водах, а сразу отлетали прочь, как бабочки. (А если тронуть шведский пейзаж, он оставит на кончиках пальцев след, как и крылья бабочки.) На ощупь он гладкий, как лошадиная шкура, такого же изменчивого цвета, воздушной наполненности и меняющегося блеска, какой бывает шкура лошади, в суматохе охоты мчащейся сквозь травы и листья лугов и деревьев под серым, розоватым небом. Посмотрите на солнце, когда оно восходит над темно-синим сосновым лесом, над светлыми березовыми рощами, над лугами зеленовато-голубого цвета, посмотрите на солнце, когда встает оно над горизонтом, освещая землю влажным блеском своего огромного, неподвижного лошадиного глаза. Есть что-то нереальное в шведском пейзаже, полном каприза и прихотливости, полном любовного безумства лошадиного влажного взгляда. Шведский пейзаж – это лошадь в галопе. Вслушайтесь в ржание ветра в траве и листьях.