![](/files/books/160/oblozhka-knigi-chastnye-besedy-351803.jpg)
Текст книги "Частные беседы"
Автор книги: Ксения Васильева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
ПИСЬМО ШЕСТОЕ
Станислав Сергеевич – Виталию Васильевичу
Ну друг мой, Витька, выполнил я Татьяны твоей завет. Влюбился. Так-то вот. Испугался или обрадовался? Постой, подожди. Не высказывай эмоций, потерпи. В кого, как ты думаешь? В Ларису Ивановну? Нет. Дальше давай… Не в Катю Ренатову, успокойся. Но почти. Не были бы такими друзьями, ни за что бы не сказал. Но тебе – все. Предмет мой – Аля, подруга племянницы Ирочки. Извини уж. Рассказывали мне – это всегда рассказывают, завлекательная для беседы тема – разнообразные истории стариковские, я всегда над такими увлечениями «возрастными» посмеивался, а теперь сам… Как говорила моя мать: не стучало, не гремело – гости наехали. Вот так и у меня. Хотя если разбираться до тонкости, то и «стучало», и «гремело» – Милочка Санни, какой-то пробный шарик, какое-то беспокойство, мини-беспокойство, Лариса Ивановна тоже… Чуть растопили, раскачали, оторвали маленько от родной почвы. Я думаю, когда же это произошло, как я не сумел оборониться. Ну конечно, я не предполагал от себя ничего подобного, это раз. А второе – главнее. Превращение в Стаса-переводчика. Вот когда это случилось. Вошел я к себе домой, как старый учитель, усталый с тихой, «своей» вечерушки, а очнулся Стасом-переводчиком, и не просто притворился им, а СТАЛ – проник через магический круг, пересек линию, границу, и очутился внутри, стал подобным им, без отметин, без мелового крестика на спине. Никто мне его не проставил, вот что меня купило. И в этом новом древнем мире, внутри магического круга, нашла моя обновленная душа подружку по своему разумению. Плохую-хорошую – до этого душе нет дела. Любую, какая оказалась ближе. Ну вот, а теперь я снова старый учитель, а не Стас-переводчик и мне трудно неимоверно с этим своим новшеством, которое не ушло, а угнездилось и живет-поживает в душе школьного учителя. Терзаюсь я, Вит, ибо любовь вообще, а тем более к юной особе 21-го года сразу же вбрасывает в иные пределы, а силенок «унутренних» маловато. Романы с женщинами нашими, нашего поколения, совсем другое – и успокоение приносят, и благодарность тихую, и тихую же радость, если она есть. А тут романтический восторг и холодок ужаса. Какова судьба твоего друга, нравится? А сон каков? Красный «кадиллак» в раю с разбитыми самолетами и только краешек белого платьица… Как бабка старая разгадываю – тьфу на меня, а что сделаешь? Замолкаю, пусть время пройдет, ладно?
Твой Ст.
Виталий Васильевич – Станиславу Сергеевичу
Ты не пишешь – я пишу! Получил твое письмо, прочел и замолчал, как монумент, хочу вздохнуть – не могу, Татьяну крикнуть – нельзя! Женщины таких любвей, как у тебя, не поймут, ругаться Татьяна начнет и осуждать, девчонку обвинит, тебя обзовет, ну и прочее. Даешь ты, Стасёк, ну даешь! Референтуру бросаешь, старуху какую-то обожаешь, теперь ребенка за женщину принял. Не ожидал я. Нет, чего-то я от тебя ожидал, чего-то чувствовал – произойдет, – но не в этой области. Тут я был отчего-то спокоен. А потому, наверное, Стасёк, что ты никого никогда не любил, насколько я понимаю в арифметике. Ты был ироничный, суховатый, рациональный, вещь в себе, и все твои истории были такими спокойными, неромантическими, да и истории ли это были… Ты в школе многим нравился, тебе – никто. Потом валанданье с Инной, потом уж и не знаю, не виделись мы почти с тобой, но ведь переписывались иной раз, и ты мне ничего по этому вопросу не сообщал. Может, скрывал? Или не было? Да вряд ли истинное скроешь. Но что меня совершенно сбило – так это ТЕРЗАНИЯ. Не чувства там или что, а ТЕРЗАНИЯ! Слово-то какое. В конце концов, случай у тебя не уникальный, все в этой жизни было и бывает, нового не выдумаешь. У нас есть профессор, у него жена молодая, он ее, конечно, приревновывает, но живут нормально, лет двадцать у них разница, у тебя, конечно, поболе, но ничего, опять же бывает. Но терзания? Такого я не слышал! Беспокоят меня они. Да и должность твоя сейчас… Неподходящая. Знаешь что, Стас, Стас-переводчик, а ну-ка очнись. Приди в себя. Что это еще за терзания! Подумаешь, в конце-то концов, ты не женат, она – не замужем. Что вообще случилось? Или я не туда загнул, а, Стас? Ты ведь у нас интеллектуал, я с тобой стесняюсь, вдаваясь в душевные переливы. Знаешь, я ведь понял, что мне в молодой вечеринке, в твоем ее описании не понравилось. Раньше тебя я почувствовал твой нокаут. И видел воочию твои скачки и ужимки, как будто был там с тобой. Нехорошо. Я не осуждаю, но держись достойно. Если ответит она тебе взаимностью (а что? Ты – парень хоть куда…), то пусть отвечает «старому учителишке», как ты себя обзываешь, а не перелицованному из кулька в рогожку Стасу-переводчику. Такое мое суждение. Не обижайся. Я за тебя душой болею.
Твой Витек.
ПИСЬМО СЕДЬМОЕ
Станислав Сергеевич – Виталию Васильевичу
Витек, спасибо, что не изругал меня. Во многом ты прав. Конечно же «перелицованный» – ты это точно определил. Но как-то само получилось. Впрочем, не оправдываюсь. Я изучаю сейчас, что произошло, и понимаю, что вся моя жизнь, особенно в последнее время, была накоплением подспудным душевной энергии, сил. Для взрыва. Который должен был состояться, и именно в области чувств, потому что всегда, как ты правильно отметил, я был лишен их или судьба так складывалась, тут не разберешься. И я понимаю, что Предмет мой попал под эту концентрацию сил, под выстрел, случайно, как предмет на моем пути, я же это понимаю. Свершилась, наконец, во мне любовь (произнес я это запретное слово!), не мог же я, нормальный человек, оставаться лишенцем в этом! Качаешь головой? Ну что ж, качай. Да, мой предмет ничего собой не представляет ни в чем. Обыкновенная девчушка, даже не красавица, я не знаю, какой у нее характер, какая она, но в этом разве дело? Если бы она была красавицей, или актрисой, или женщиной-ученым, это было бы понятнее? Увы, Витвас, наверное, она не годится в сестры милосердия, я так понимаю, и, может быть, стала бы «парусником», если бы пошла в медицину… Но тут и я что-то могу сделать, верно? Я могу стать для нее хотя бы опытом, учебником, что ли, ведь учитель я или нет! Я как почва, политая витамином, должен отдать… Прости старого дурня, я стал сентиментален и болтлив, а, наверное, и был таким, таилось до времени. Все у меня в жизни было другое, не было места подобным размышлениям и «чувствиям». Была карьера, работа, слабенькая семейная жизнь, истории, одна не краше другой, и все. Миновали меня ранее любовь, творчество, страсти – всепоглощаемость чем-то. Теперь это пришло таким вот «косым-кривым» образом. Так пусть для меня открывается высь человеческая – добро, всепоглощающая любовь, милосердие, унижение… И для нее. Если это возможно. Завершился круг моей эгоистической жизни. Теперь я должен. А? Впервые в жизни я это ощущаю. Должен Предмету и… себе. Осмыслить свое и чужое. ЕЕ.
Хватит. Надоел я тебе. Перо мое споткнулось, потому что я ясно вдруг ощутил уже совсем непозволительную меру своего откровенного разглагольствования, непозволительную, в смысле того, что я на тебя навешиваю…
Ст.
Виталий Васильевич – Станиславу Сергеевичу
Слушай, Стас, а не пойти ли тебе «прогуляться»? Вместе со своими интеллигентскими штучками под ручку? Ты, видно, здорово набрался лоску от своих учеников. Или пиши все, или не пиши совсем. Потому что, уж если мы с тобой начнем общаться вполсилы, то, прости меня, это уже хреномантия. Писал мощно, душу раскрывал – и вдруг «мера откровения, навешиваю…». Тьфу-ты! Ладно, хватит мне ругаться – думаю – убедил.
Татьяна ревностно следит за нашей перепиской, поэтому стараюсь писать тебе на дежурствах… Вот что я тут подумал. Бегу, Стас, малого привезли с разбитой черепушкой. Санитар говорит – зеркальце по лбу как звезда, на машине ехал…
(письмо не отправлено)
ПИСЬМО ВОСЬМОЕ
Станислав Сергеевич – Виталию Васильевичу
Таки дама-манекен вызвала мать Кати Ренатовой. Пришла ко мне этакая большая, стриженная чуть не наголо особа, вся обвешанная цепями, ключами, браслетами, шарфами. Голос – молодой басок. Глаз – холодный и цепучий. Поверх мощных плеч шаль в цветах. Заняла полкабинета. Села и смотрит цепучим своим глазком. Я Катю сразу как-то пожалел. Если она так же на дочь свою смотрит, закуришь и запьешь. Вошла и сразу взяла инициативу в свои руки (ручищи). Сказала, что зовут ее Анна, отчеств она не признает, что это никому не нужно. Может быть, может быть, но говорить о поведении ее дочери и называть этого мастодонта Аней как-то, сам понимаешь, не с руки. В общем, «Анечка» мне сразу сказала все, что надо. Что пусть я не мучаюсь по поводу Кати, что Катя после школы выходит замуж за дипломата, что он ее «ждет», и они сразу удалятся «в сторону моря», то бишь в Японию. И пусть дипломат разбирается с Катей сам. Я собирался что-то ей сказать, но тут у меня просто голос сел. Какого черта, подумал я, беспокоюсь и расстраиваюсь, когда Катю «ждет» дипломат и через совсем небольшое время она удалится, и все. Ничего я не сказал Катиной Ане, только самые забурелые слова о школе и должном поведении. Аня пожала плечом, махнула мне золотым запасом, который прозвенел прощальную мелодию, и, дружески трахнув меня по плечу (я чуть не шатнулся – удержался кое-как), сказала, что все понятно и что работка школьного учителя не сахар, особенно в пожилом возрасте. И удалилась. А я, извини, сбился с толку, то ли мне Катю жалеть, то ли чего ее жалеть? Наверное, надо мне с ней поговорить самому по душам, попробовать еще раз. По-нормальному. Если про дипломата правда, то пусть у него голова болит, а также у ее мамочки. Сделаю Кате втык официальный и закончу эту, как ты говоришь, хреномантию.
Это было днем. А вечером, среди размышлений, я вдруг отчетливо ощутил в себе одно воспоминание, одну историю, которую, казалось, забыл навсегда, ан нет – оказалось, лежит целехонькая, ждет своего часа. И вот пришла. Наверное, в связи со всей моей перевертицей. Какова история – оценишь, сам умный. Про любовь она. Вот, скажешь, неугомонный старец, все бы ему про любовь. Вывих? Коленной чашечки. (Прости за такую шутку.)
Итак. История. Укатил ты с Татьяной в тайгу, а я все еще учился в педе, никак не мог окончить. Жили мы весьма средне, я подрабатывал, был, как всегда, одинок, а теперь уж и без тебя. Мать моя на фабрике не очень-то заколачивала, знаешь, и я все рвался ей помочь, и не всегда получалось. И вот как-то за чаем, когда я пришел из очередного похода по магазинам в поисках прекрасного труда грузчика, к нам заявился материн ухажер, киоскер, бывший корректор и старший лейтенант инт. службы, на фронте контужен был – глаза еле видят. Славный, простой малый. Послушал он материны сетования, мои угрюмые оправдания и сказал, что не дело для студента педвуза ходить искать черт-те что, а надо заниматься стоящим и что прямо завтра он отведет меня в «свою газету» и по старой дружбе попросит куда-нибудь определить на приличное место. Может быть, даже учеником в корректорскую, которую считал главным газетным участком работы. Степан Ильич его звали. Моего благодетеля. Мать запричитала, прослезилась и все на меня посматривала исподтишка, как бы проверяя, как, не стал ли я больше уважать ее ухаживателя. Она почему-то думала, что я к нему плохо отношусь. А я относился нормально, как ко всем, ну чуть равнодушнее. Я же, как всегда, заколдобился, стал бормотать, что не смогу, не сумею в газете, что мне уже обещали в хлебном по соседству… Но Степан Ильич был непреклонен, и, мне казалось, – он хотел доказать матери свое всемогущество. Он встал, согнал ладонью все складки на гимнастерке с живота назад, под ремень, и сказал четко: «Не боги горшки обжигают, уважаемые». Мать восхищенно закивала и налила по этому случаю еще чаю.
Утром мы отправились в газету. Я трусил, боялся, и самой газеты и того, что этот чужой, в общем, Степан Ильич увидит, поймет это. (Витвас, как хорошо мне сейчас уйти в даль лет, как мне там свободно и радостно дышится, как трепыхается мое сердце, и какое синее небо там над головой! И как сумрачно здесь… Может, ничего не надо? Уйти от любви, запереться от нее, скрыться. И все встанет на свои нужные места. Мне снова будет тихо и прекрасно… А?) Так вот. Далее. Мать меня нарядила – я те дам. Рубашка у меня была американская, в синюю с белым клетку, как сейчас помню. Матери досталась на работе из посылок. Там к рубашке приложен был красный вязаный жилет и высокие ботинки со шнуровкой, на каблуках, ковбойские, что ли. И вот во все это я и облачился. В вестибюле газеты стояло трюмо, и я в него глянул. Ну и фигура! Длинные ноги в неясно каких ботинках, идиотский яркий жилет, вывязанный чуть не цветочком, и рубаха в клетку. Степан Ильич, правда, мне каблуки как мог – срезал. Этим он снова доказал, что Степан Ильич – не хухры-мухры. И всегда я слишком молодо выглядел – двадцать почти пять лет, а физиономия как у младенца, ни следа тебе бурь и страданий! Это меня окончательно сразило, и тут уж я помрачнел совсем. А мы все слоняемся и слоняемся по длинному коридору, Степан Ильич все с кем-то останавливался, здоровался, перекуривал. А я маялся. Мимо нас бегали девицы, с любопытством на меня взглядывали, девицы тоже были одеты во что-то яркое, но староватое и будто не с плеча. Но вот наконец Степан Ильич солидно сказал, что все в порядке, когда этот «порядок» произошел, я не заметил, потому что Степан Ильич никуда не отлучался и беседы вел все, по-моему, только для перекура. Мы вошли в комнату. Она была завалена кипами газет и вырезок, кипами бумаги, а у стола, довольно ободранного, сидела и куталась в шубу женщина. Женщина была светлая, и шуба светлая, светлые волосы смешивались с длинным ворсом меха, и казалось, что она одета в странную одежку, потому что волосы у нее почти белые и пушистые, пожалуй, даже буйные, а не пышные. Да, именно буйные. Лицо, может быть, и не было красивым, я не понимал тогда очень-то, но привлекало мягкостью выражения и удивительно светлыми, прозрачно-светлыми глазами со светлыми ресницами и темными довольно бровями. Наверное, она была необычной и, как говорят, интересной. О возрасте ее я не подумал вовсе, потому, наверное, что он не был заметен и тут была редакция, а не вечерушка, и про это не думалось и не полагалось думать. А я и не думал. И еще. Лицо ее светилось каким-то странно белым, чуть желтоватым светом. В общем, конечно, необычное у нее было лицо, неординарное, с этим прозрачным провалом глаз под темными бровями. Женщину звали Юлия Павловна, и она заведовала отделом, куда привел меня мой благодетель. Как-то длинно назывался отдел, а занимался всем, начиная с информации и кончая очерком. Юлия Павловна нас очень приветливо приняла, и я, взяв простенькое задание – написать о выставке цветов, отправился восвояси. И уже ни на минуту не забывая лица этой женщины и еще не отдавая себе отчета в том, что хочу ее видеть, я жаждал скорее выполнить задание и, написав нечто новое о цветах, заслужить ее похвалу. Этого я тоже хотел. Ну и помаялся я с этой выставкой цветов, Витвас! Немилы были мне розы, орхидеи, лилии, что они красивые – я это видел (хотя на третий приход и это прошло), а вот что бы о них такое замечательное сказать, не знал. Но с тех пор я люблю розы, «Плащ принцессы», знаешь, такие желтоватые с темной каймой… Стал я собирать отзывы, спросил старушку, спросил девчонку-школьницу (это была Инна, между прочим…). Старушка оказалась бойкой – она все мне по-научному объяснила, а школьница фыркнула и ничего не сказала, вообразив, что я за ней пустился ударять. А у меня вначале никаких таких мыслей по ее поводу не было, а когда она фыркнула, меня заело, девушка была десятиклассница и миленькая, в самый раз на средний мужской вкус (мой). Я все же выудил у нее мнение о цветах и очень по-деловому обзавелся ее домашним телефонным номером, который она мне, уже робея – такой я был строгий и деловой – записала. Я сказал, что телефон мне нужен для проверки материала или для добавлений, если понадобятся. И вот я у Юлии Павловны, обогащенный знанием о цветах и своей будущей женой Инной. Она снова была одна и снова куталась в шубу, сказала, что простудилась, а работать некому. Я молчал и пялился на нее – не как столичный юноша, а как приехавший из глухомани хлопчик. А она прочла мои разрозненные листочки, сказала, что это то, что нужно, что-то, правда, почеркала, что-то вписала и ушла. Пришла скоро, довольная, и заявила, что мое произведение ушло в набор. И что если мне нравится эта работа, то я могу взять еще задание и вообще еженедельно давать информашки в воскресный номер – о выставках и прочем таком. Чуть было не стал я журналистом из-за Юлии Павловны! Но это была не моя судьба.
Я был горд и счастлив и довольно неуклюже согласился, сказал что-то вроде того, что если Вам надо, я могу… Юлия Павловна полистала календарь своей несколько анемичной рукой и постучала длинным острым ногтем по какой-то дате. Вот возьмите тему – открытие комсомольского клуба, подходит? Я молча кивнул. Она улыбнулась, и я просто обалдел: ото всего, но, наверное, более от Себя в Редакции. Летел оттуда я на крыльях. Я уже видел себя репортером газеты, важным человеком в очках (почему?), без которого не обходится ни один номер, что, возможно, и могло бы быть… О Юлии Павловне я думал с почтением, к которому примешивалось странное чувство какого-то нахального сексуального восхищения. Я подумал вдруг о ней как о женщине, сколько ей лет. Но ответить не мог, потому что ничего тогда, в те годы, не соображал. Тридцать, подумал я, а может, тридцать три. На большее меня не хватило. Хотя она и была зав. отделом, но казалась почему-то беззащитной, возможно, оттого, что сидела в шубе, куталась, хлюпала носом, а руки у нее были бледные и худые. Мне казалось даже, что, когда я стану репортером, мне надо будет от кого-то защищать ее, а может, защита понадобится и раньше. Сделал я и второй материал, над которым Юлии Павловне пришлось потрудиться побольше, чем над цветами, но получился он лихим, молодым, ярким. Я гордился этим материалом, ибо то, как выправила его Юлия Павловна, было как раз тем моим, что я уже ощущал, но выразить сам пока не умел. (Вот видишь, Вит, какая длинная история с предисловием, но не хочу прерывать себя, хотя и первый час ночи, надо дописать все до конца, раз уж она мне пришла вдруг в голову.)
Ну-с. Я сделал несколько материалов и сразу получил за них немыслимо огромную – сумму-гонорар. Правда, грузчиком я зарабатывал иной раз и не меньше, но чем и как? Разница!
С деньгами помчался я домой, позвонив той десятикласснице, с которой познакомился «на цветах». Сказал ей, чтобы она никуда не уходила и ждала моего звонка. А у нас дома уже сидел наш довольный благодетель, Степан Ильич. Он несколько остудил мой пыл, сказав, что деньги надо распределить. Часть – отдать на хозяйство матери, ей же на подарок, «что хочет, то пусть и купит себе», а остальное на гулянку. Гулянку? – удивился я и даже разозлился на Степана Ильича за его вдруг такое вмешательство в нашу жизнь и бредовые идеи – гулянка! Так как, – сказал назидательно Степан Ильич, – первый гонорар вообще весь целиком прогуливают. А деньги-то пока что и не твои, а Юлии Павловны, – еще сказал он поучительно, и я вынужден был с ним согласиться. Придумал же Степан Ильич вот что: мы должны соорудить роскошный ужин у нас дома и пригласить Юлию Павловну. Мать, сначала от радости поплакав легко и счастливо, стала горячо обсуждать будущий ужин. Я же молчал с того момента, как Степан Ильич сказал о том, что надо пригласить Юлию Павловну. Это не умещалось у меня в голове. Пригласить к нам ЕЕ?? Да она не поймет! Это я и сказал. Но Степан Ильич заявил, что на его приглашение «Юлочка» придет, а мне и встревать не надо. Что я мог сказать! – конечно, я не фигура, она только посмеется надо мной и моим приглашением. Вечером я встретился с Инной и смог угостить ее лишь мороженым в кафе, а я-то наметил целую программу. Я рассказал ей о гонораре, о нашем вечере – правда, тут споткнулся, потому что подумал, что должен пригласить, конечно, Инну… Но Инна была тогда простая душа и вовсе не претендовала на компанию с писателями (это я – писатель) и всякими начальниками (Степан Ильич и Юлия Павловна). Она только спросила, Какая Юлия Павловна, на что я с ходу, не задумываясь, ответил, что старая, что скоро уходит на пенсию и что я ей покупаю специально бутылку лимонада. Инна поверила и развеселилась, чем-то тревожила ее эта неизвестная Юлия Павловна. Мы отлично посидели в кафе-мороженом, а потом на всех скамейках в сквере, болтали, целовались, хихикали, как воробьи.
Наутро мать завела пироги (она работала во вторую смену), рубила овощи на салат, крутила через мясорубку и хрен, и селедку, и яйца – она готовилась к приему истово, тем более что это был первый прием не только в моей жизни, но и в ее, именно – прием, а не день рождения. А я слонялся из угла в угол и не находил себе места, заболев ожиданием этого необыкновенного вечера, а на самом деле ожиданием – придет или не придет Юлия Павловна. Я был уверен, что не придет, потому что сейчас, издали, она вообще стала казаться мне недосягаемой в принципе, и меня удивляло, как это такой обыкновенный Степан Ильич будет приглашать ЕЕ к нам, как?
Наконец-то пришел благодетель, лицо у него было постным. Я все понял. И меня охватило такое черное отчаяние, что я даже испугался. Конечно, можно было позвать Инночку, она опять сидела дома и ждала моего звонка, на всякий случай я ее «забил», как теперь говорят акселераты. В конце концов и без Юлии Павловны вечерушка как-нибудь бы сложилась, я понимал, слишком велико было событие и много приготовлений и приготовленного, но без НЕЕ мне теперь все было не в радость. Я бы, наверное, убежал куда-нибудь от этих блестящих пирогов, такого же лица матери, бутылок на белоснежной («кипельной» – как говорила мама) скатерти, чтобы вытряхнуть из себя это пугающее меня отчаяние, но… Но Степан Ильич вдруг расплылся, захохотал громогласно и стал кричать, что он конечно же артист, если я так расстроился, вот сыграл, так сыграл! – придет, – сказал он, – после работы. Вот и все.
Юлия Павловна пришла с коробкой конфет для матери и с букетом фиалок, которые она положила на тумбочке в передней и так там и оставила, я долго хранил его погасшим.
Мы сели за стол. Сначала была неловкость, натянутость, говорить было вроде бы и не о чем: только благодарности матери за меня да Юлии Павловны восхваления. Потом, с ходом дела, стало спокойнее и веселее, Степан Ильич что-то рассказывал о фронтовых случаях, я радостно хохотал на каждое его полуостроумное высказывание, чему он был доволен, а я просто не мог сдержать прущей из меня радости, небывалой радости и небывалого счастья. Но мать, подвыпив, вдруг опять начала благодарить Юлию Павловну, называя ее моей второй матерью, Степан Ильич вторил, и Юлия Павловна вдруг смутилась, и порозовели ее бледные щеки. Она казалась такой молодой и робкой. А мне стало стыдно за мать, за Степана Ильича, за эти слезливые благодарности и в особенности за то – я это сейчас понимаю, – что мать призывала такую юную Юлию Павловну быть моей второй матерью. Еще бабушкой бы назвала! Я завозился на месте и что-то стал бормотать, наверное, возмущенно, потому что мать, посмотрев на меня, смутилась и прекратила свои благодарственные песнопения. Степан Ильич вдруг подхватился и пригласил нашу соседку Тамару, которая преподавала в музшколе. Тамара пришла, принесла аккордеон, выпила, закусила, поздравила меня и, не чинясь, села играть что надо и сыграла всю программу музшколы – Чайковский, Гайдн, «Голубой Дунай», мазурка и т. д. На «Голубом Дунае» Степан Ильич вовсе преуспел – пригласил Юлию Павловну и пронесся с нею вкруг комнаты – помнишь нашу комнату на Неглинке? Тридцать метров, с тремя окнами, лепнина на потолке и две ширмочки – моя и матери… Тут пошел полный разгул, мать запела «Летят утки…», а Степан наш Ильич стал рассказывать уже не фронтовые истории, а фронтовые анекдоты, Тамара съела еще кусок пирога и ушла. Но как начался разгул, так и кончился. Матери надо было во вторую смену, она завернула пирога и селедочки «своим девчатам», Степан Ильич неверными ногами удалился за ширмочку, я думаю, он с утра понемногу принимал за мой «успех». Из-за ширмочки раздался храп.
Мы с Юлией Павловной остались одни. Сначала мы втихую похохотали над молодецким посвистом Степана Ильича, потом замолчали. Юлия Павловна предложила выпить за меня… Я сказал: за нас (обнаглел, мальчонка). Мы выпили, медленно, тихо, совсем по-другому, чем час назад. (Как мне было хорошо, Витвас! В моей комнате, один на один с очаровательной женщиной, только теперь я понимаю, что это была женщина экстра-класса, таких больше я в своей жизни не встречал, вот разве Яновна… И это не шутка, ты так и принимай!) В комнате было тихо, даже посвист из-за ширмы стал каким-то милым и нежным, такое чириканье легкое, горел зеленый глазок приемника да в одном из окон вовсю ярился уличный фонарь. Вдруг вместо дикторского бубнежа пробилась далекая музыка, я рванулся к приемнику и поймал ее, привел к нам в комнату. Сладкий итальянский голос пел «Калипсо». Помнишь?
Калипсо си
Калипсо си,
Калипсо сичильяно
Калипсо но, Калипсо но
Калипсо итальяно…
И вот этот модный где-то танец, который я отродясь не танцевал, мы стали танцевать с Юлией Павловной, стоя напротив друг друга, как танцуют теперь (я так и не видел, как по-настоящему танцуют калипсо, может быть, даже так, как танцевали мы…).
Юлия Павловна танцевала прелестно, женственно и вместе с тем резко. Я восхищался ею откровенно, все выражено было на моей физиономии, и она под этим взглядом моим расцветала. Она на глазах становилась не старше Инночки и уж, конечно, очаровательнее. Об Инночке, правда, я совершенно забыл, а она, бедняжка, сидела у телефона и ждала моего звонка.
Кончился калипсо, пошел Караван, и мы сошлись вместе, и я почувствовал, как тяжело дышит Юлия Павловна после калипсо, – ах, Витвас, она совсем не сопротивлялась мне, когда я все ближе притягивал ее к себе, не соображая, что и к чему! Но поднятое ко мне лицо ее сопротивлялось, оно становилось все напряженнее и напряженнее, потом застыло совсем. Витвас! Я поцеловал ее. Один раз. И она ответила так быстро и открыто, несмотря на застывшее свое лицо, как будто ждала этого. А мелодии менялись и менялись, мы уже просто двигались в каком-то ритме и смотрели друг на друга. Комната плыла, кружилась, зеленый глазок был то справа, то слева, то мигал прямо перед нами, то сверкало фонарем окно, появляясь внезапно из тьмы, а мы танцевали. За стеной гремела Неглинка. Потом мы сидели с нею на моей тахте, и я не мог противиться тому, что завладело мной, я держал ее холодные руки в своих, дрожа в суматохе и сумятице, которые происходили во мне, и думал с каким-то отчаянным надрывом, что я люблю эту женщину, что полюбил ее сразу, как увидел, и никогда теперь не разлюблю и не оставлю в покое. Я говорил это себе, но у меня не хватало голоса, чтобы сказать это вслух (и слава богу, Витвас, слава богу!), я только целовал ей руки с каким-то всхлипом, а она отклонялась от меня, а я придвигался, и это было неотвратимо… У меня до этого было две истории, с девушками постарше меня, но простые и спокойные и походили на игру. Здесь было другое. Выше и страшнее, я это чувствовал. В общем, не ведал я, что творил.
Да, так вот, Витвас. Мы любили друг друга так нежно и самозабвенно, что даже сейчас я ощущаю холод того трепета, который заполнял меня. И ее тоже. (Если бы, Витвас, я мог предвидеть что-либо из моей теперешней жизни, может быть, Витвас… Но не буду…)
Итак, брат мой и друг, настал мутный рассвет. Мелодии в приемнике закончились, Неглинка затихла, погас фонарь. Храп из-за ширмы прекратился, вот-вот встанет Степан Ильич и увидит нас. Не сразу, конечно… Юлия Павловна, лицо которой снова стало белым и сопротивляющимся, оделась быстро и тихо. Я не успел ничего сказать, только удерживал руками ее платье, руки… Но она ускользала и ускользнула. Ушла. Поцеловала легко и сухо в щеку и ушла. Я остался один. Уже только с воспоминанием о том, что было и чего нет и чего никогда больше не будет. Но этого я еще не сознавал. Вот так начался и закончился мой роман с Юлией Павловной. Ты думаешь, было еще что-то? Было. Но другое. Дневное. На людях. Чужое и неинтересное. Я не приходил в редакцию недели две – боялся, стеснялся, любил, ревновал, думал о ней каждый день, каждую минуту. Я думал о ней, ее семье, муже, дочери, я их видел пару раз, муж приезжал за ней на машине, в машине сидела дочка, девочка лет десяти, они даже довозили меня до метро… Думал я о ней прямо противоположно: то она была самой прекрасной и любимой, то актеркой, хитрой бабой и стервой (да, да, Витвас, я пишу тебе всю правду…). Я считал, что она должна меня найти, разыскать, ведь я не прихожу в редакцию, а должен давно сдать материал, значит, я не нужен, значит, все фальшь и неправда. Каким я чувствовал себя одиноким! Звонить сам боялся, рука у меня не поднималась. Не звонил я и Инне. Но та звонила, а я рычал, как звереныш. Когда же я собрал наконец себя, свои глупые силы, то пошел в редакцию. Юлия Павловна была там, она спокойно, мило и чуть холодновато встретила меня, улыбалась каким-то двум мужикам, которые пришли с вопросами, и на меня почти не обращала внимания. Я думал, что там, на месте, умру от ее вероломства. Я вылетел из редакции через минуту, оставив на столе какие-то жалкие наброски материала, не взяв нового задания. Я несся по улице, черными словами костеря всех баб, особенно старых. Я с каким-то мазохистским наслаждением повторял это: старая, старая, старая стерва. Что она много старше, пришло мне в голову именно в этот раз. Она так себя держала и такой хотела выглядеть и быть, и добилась своего. Степан Ильич отругал меня за то, что я не взял срочного задания, а на меня рассчитывали, сказал он, и Юлия Павловна сердится. Я обещал позвонить. И позвонил. Черт знает как это получилось, но на все ее деловые предложения я отвечал с рывка, глупо, почти невежливо, и тогда она спросила меня: почему вы так со мной разговариваете, вы меня не любите?.. Вот что сказала мне Юлия Павловна. Она спросила искренне и то, что она хотела спросить. А я забормотал: любите – не любите, при чем тут это… Конечно, ни при чем… Я испугался, растерялся, я понял, чуть позже, когда повесил трубку, что она спросила не просто – Вы меня не любите? – не просто… Я боялся сознаться себе в этом. И понимал, что все равно – ничего никогда у нас не будет. А тогда и незачем огород городить. Грубый все же был я парень. Расслабился и растаял на те три-четыре часа, что провели мы с нею у нас. Еще раз я зашел к ней на работу. Взял ручку свою, блокнот, что-то накорябал на листочке – ее не было в комнате – что-то вроде того, что у меня сессия и я занят. Так вот. Видел ее пару раз на улице, когда ошивался – будто бы случайно – около редакции, один раз с дочкой, второй раз с кем-то из редакции, мы здоровались, и в глазах ее стояла вертикально боль, которую она тут же убирала и мило мне улыбалась, а я даже улыбнуться как следует не умел, кривил физиономию, а потом страдал из-за этого, краснея в одиночестве. Места живого не осталось от нашей любви. А могла она быть, пусть короткая, но полная и свершившаяся. Назло (кому?), мстя и зверея, я сделал предложение Инночке. Она согласилась, но я долго тянул, не женился. Об этом ты уже знаешь. Изнемог я вдруг от этой истории.