Текст книги "Завещание Шекспира"
Автор книги: Кристофер Раш
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
Суровый мир, господа.
Но он всегда пульсировал жизнью. Я сидел в арктическом холоде, губы мои были как замерзшие сливы, прилипшие к коленям, уши жгло так, что я уж давно перестал их чувствовать. Мороз жалил мой зад белым огнем, а мои залубеневшие яйца покачивались, как русские пушечные ядра. Но даже в этом времени года было нечто волнующее. Я чувствовал волнение в теле, и кровь моя пела и плясала в лад ангелам. Я познал молочницу Мэриэн, познал ее, как Бог, лучше, чем неотесанный мужлан Дик, этот пастух, обычный смертный, грязная деревенщина. Его знание было плотским. Из сени нужника я, Господь Бог, сокрытый, как змей, невидимый, как голос, познал ее через замочную скважину. В ушах у меня звенело, меня покалывало и пощипывало от миллиарда ощущений. Вселенная протянула руку к моему языку, и он окреп и запел, и ему вторили звезды.
– Что же они пели?
Когда в сосульках весь забор,
В кулак подув, пастух идет,
И тащит Том дрова на двор,
А сливки в ведрах – что твой лед…
Старая добрая зимняя песня. Я слышал ее в ветре моего детства. Песня о сосульках, дровах и ветре, воющем в трубе. Ты ее наверняка знаешь: в снегу сидит унылый рой птиц, ноги и руки немеют от мороза, нос стал красным, как свекла, а кое-что превратилось в синий желудь, ты по колено в снежной слякоти, и от кашля паствы не разобрать слов священника. Но, несмотря на кладбищенский кашель и внезапные смерти, зима приносила собственные радости. Мы согревались работой и острым словцом, надсаживались от труда и надрывались со смеху, копали рвы в полях, уклоняясь от ветра и от встреч с дядей Генри. Раскаленная кочерга шипела в кувшине с элем, Дик раскалялся добела, заигрывая с Мэриэн, и доигрался до того, что к Пахотному понедельнику[26]26
Первый понедельник после Богоявления.
[Закрыть], в середине января, бедняжка аукала его имя среди холмов, и они отзывались ей эхом, а поля и леса растрезвонили весть о том, что Дик вспахал ее и скоро придет время собирать урожай. Как говорится, возмездие за грехи – смерть, и нет горше смерти, чем скоропалительная женитьба и пресыщение горьким плодом. Но такова жизнь: он потрудился, и она принесла плоды.
За веселыми брачными играми последовала суровая зима, когда Мэриэн тошнило под песнь утреннего жаворонка, по ночам она вставала до ветру под неусыпным взором совы, а фитиль Дика сник и светил еле-еле, как зимнее солнце. К Благовещению солнце побороло зимнюю чахлость, и селяне вышли на свежий воздух пожелать ему здоровья. Мужчины засеяли поля, женщины огороды: салатом и редиской, огурцами и горчицей, шпинатом и розмарином, тимьяном и шалфеем, очанкой, печеночником и кровяным корнем, а также лавандой и любим-травой. Подоспела пора сердечнику посеребрить луга, а незамужним девам белить сорочки в весенних полях. Мэриэн пошла белить свою тоже, чтобы красивей смотрелся ее увеличивающийся в размерах живот, да и помянуть свою давно забытую девственность, если она у нее вообще когда-то была. А для наспех женатого Дика кукушка прокуковала по-новому – кукованьем, насмехающимся над мужьями: Не очень мил женатым он – ку-ку! ку-ку! – опасный стон. Да, таким ничтожествам, как Дик, он и вправду был немил.
И ничто не могло сравниться с удовольствием от того первого весеннего дня, когда оголодавший скот пробовал на вкус свежую траву и овцы потихоньку пощипывали зеленый май. Но как же недолговечно лето наше, друзья мои! Вскоре они, остриженные, тряслись под июльским дождем. Пришла пора сенокоса и жатвы, когда весь мир превращался в круговорот пшеницы и ячменя, и вот скотина уже снова паслась на жнивье, а мясник точил ножи. Бури в Михайлов день срывали желуди с дубов, и, собирая ягоды в лесу, мы видели, как ежики выкапывали их из земли.
Мы были в одной упряжке со световым днем и, как волы, следовали за солнцем из одного времени года в другое. Я подружился с цветами: нарциссами, предшественниками ласточек, чья прелесть пленяет ветры марта; фиалками, чей темный цвет нежнее век Юноны, дыхания Венеры; скороспелками, что, бледные, в безбрачье умирают, величья Феба не узрев (недуг для дев обычный); буквицами-вострушками и царскими венцами, и разных лилий семьей, и стройным ирисом; чебром, лавандой, мятой, майораном, ноготками, что спать ложатся с солнцем и вместе с ним встают в слезах – и запомнил пору цветенья лучше, чем другие времена года, без солнца и цветов, с мутными, как болото, лужами. Я страшно боялся дня святого Мартина[27]27
11 ноября.
[Закрыть], когда забивали скот на засолку: скотина ревела, копыта ее скользили в собственной крови. Даже бочки с мясом не хотели молчать. Они полнились сгустками боли, криков и борьбы, от которых никуда нельзя было деться. От сельской жизни можно скрыться, только став невидимкой.
Что я попробовал сделать. Я помню, как я сидел в сниттерфилдском нужнике и, уж не помню почему, плакал. Дело было через день-другой после Рождества, и я спрятался, чтобы никто не видел мое уныние. Тут в щель заглянул дядя Генри и сказал, что от хандры помогает семя папоротника.
– Смотри сюда, Уилли, я тебя вижу, а ты меня нет. Хотел бы так? И у тебя так получится, если найдешь семя папоротника в Рождество Иоанна Предтечи, то есть сегодня. Как только ты его отыщешь, сила его перейдет к тебе, и ты, парень, станешь невидимкой, ты будешь видеть все, а тебя никто, и даже сможешь читать человеческие мысли.
Я выбрался из своего укрытия и пошел искать это самое семя среди замерзших полей и лесных цветов, стряхивая иней руками, и вскоре они горели огнем, а пальцы онемели и посинели. Под покровом снега я искал зеленые семена. Старый мудрый Генри выманил меня из сортира и на целый день отправил гулять. Пошатываясь от усталости, я вернулся домой и тут же заснул, а когда я проснулся, хоть и не стал невидимкой, но повеселел. Я подумал: а возможно ли читать мысли, да так, чтобы люди не подозревали об этом? Наверное, нельзя.
Или все-таки можно? Раз в жизни я и в самом деле стал почти невидимым. Однажды утром я возвращался с колодца раньше всех остальных. Это было тем сниттерфилдским летом, которое округлило живот Мэриэн. Только жаворонок нарушал тишину. Она пришла умыться и сонно брела в приятной полудреме, потягиваясь и позевывая. Одной рукой она протирала глаза, а другой потрепала меня по волосам: «Доброе утро, Уилли!» Она стянула с себя сорочку и отбросила ее тем же движением, каким пловец отгребает от себя волну. Я повернулся и уставился на нее, вбирая в себя обнаженную Мэриэн со спины, когда она наклонилась над колодцем. Ведро с лязгом поднялось и глухо громыхнуло, и она опрокинула воду на плечи и грудь, как бы укутываясь мягкой шалью музыки. Капли воды обдали мне лицо, зазвенели у меня в ушах, и я слизнул их языком, ведь каждая нота-капля была освящена соприкосновением с вдруг ставшей таинственной Мэриэн. Я никогда не видел ее такой, никогда и никого не видел настолько обнаженным. Я обошел колодец, чтобы взглянуть на нее спереди. Для Мэриэн я был всего лишь ребенком, мальчишкой Уилли Шекспиром, еще даже не школьником (в школу я пошел на следующую осень), и малолетство давало мне особые привилегии. Она не обращала на меня внимания. «В чем дело, малыш, никогда не видел кошку у колодца?» Серебристый смех жаворонка. Она взяла меня за руку и положила ее себе на живот, упругий, как мяч. Я едва доставал ей до пояса и, положив обе руки на ее большой, как глобус, живот, уперся взглядом ей в пупок. Снова серебристое воркованье жаворонка.
– Ты видишь даже то, чего не видно мне. Скоро оттуда вылезет дружок тебе для игр. Нет, не оттуда, а пониже, куда тебе, сорванец, еще лет десять нельзя смотреть. А сюда – ради бога, можно!
И я, Господь Бог, увидел две планеты, которые парили надо мной в космосе. Летнее уорикширское солнце опалило ее лицо, шею и руки, золотисто-коричневые от веснушек, но груди ее были ослепительно-белые миры, белоснежные, как утреннее молоко, а встревоженные соски возвышались среди холодных капель, как две ягоды малины под дождем. Я протянул руки, и она слегка наклонилась ко мне, чтобы я ощутил их вес.
– Что, нравится, постреленок? Твой друг, чертов Дик, наполнил меня молоком, и теперь я похожа на моих дойных коров. А его бесенок будет доить меня. Ну да ладно, ступай, Уилли, мне пора работать.
И она натянула на себя сорочку, набросила покров на луны, на огромный Юпитер своего живота и темный горящий куст между ног. Я стоял, как будто проглотил семя папоротника. Теперь я знал ее всю. Я, Уильям Шекспир, снова стал Господом Богом Сниттерфилда. А Мэриэн была его прекраснейшим созданьем, ее большой беременный живот был солнцем, заполняющим небеса над моей головой, а две белые лунные груди были его спутниками. Несколько недель я бродил как во сне, не разбирая дороги, врезался в стены, набивал шишки и синяки, оступался в рытвины и спотыкался о колеи на дороге, так что домашние начали думать, что я начал слепнуть. Нет, я не слеп, я парил в географии обнаженных небесных глобусов Мэриэн, неповторимого Эдема, где я был единовластным Богом. В ушах у меня звенел ее вопрос: «Никогда не видел кошку у колодца?», и непонятно почему эти слова волновали мой слух. Очевидно, я не только слеп, но и глох. Ночами она спускалась ко мне с потолка моей комнаты. Животом вперед, как заходящая луна, как сниттерфилдская суккуба. На рассвете она все еще была со мной и пользовалась моим скороспелым возбуждением. Ничто не могло оторвать ее от меня, и меня стало невозможно вытащить из кровати. В придачу ко всему я стал инвалидом.
Но так продолжалось недолго. Осенью я пошел в школу, и телесные наказания вернули меня к осознанию житейской суеты, а живот Мэриэн исчез. Из него вылезла розовая орущая кроха, которая превратила похотливый отросток Дика в сортирную сосульку, а нрав Мэриэн в кислое молоко. Когда однажды утром я поинтересовался, нельзя ли еще раз взглянуть на кошку у колодца, в моем ухе прозвучала иная песнь. Сниттерфилдской идиллии пришел конец. Но пока она длилась, дева Мэриэн была восьмым чудом света.
– Это ты восьмое чудо света, Уилл. Даже такой болван, как я, способен увидеть другие миры, когда твои слова творят свое волшебство.
7
Волшебство, да, волшебство. Прошли годы, прежде чем что-либо другое сравнилось с нею, затмило ее и оставило ее далеко позади. Это чудо потрясло меня страстью поэзии, необузданным воображением и баснословной роскошью.
И при этом не стоило мне ни гроша. За все заплатил Роберт Дадли, граф Лестер, «милый Робин», радость королевы. В те времена, чтобы угодить Глориане[28]28
Прозвище Елизаветы I.
[Закрыть], нужно было устраивать роскошные недельные празднества. Гулянья Лестера длились в два раза дольше, ведь он хотел не просто угодить королеве: он хотел пролезть в политику и залезть к ней под юбку. Он хотел большего. Он хотел всего. Поэтому он закатил девятнадцатидневный пир стоимостью в тысячу фунтов в день. Он чуть было не разорился из-за праздника и, если и приблизился к подвязкам Глорианы (чего мы не знаем наверное), в остальном не сильно преуспел. Лестеру хотелось стать королем и с триумфом въехать в свой замок Кенилворт. По этой причине он устроил величайшее празднество в Англии.
Тот легендарный праздник врезался в память, дух и речь эпохи. На просьбу ссудить слишком большую для кошелька кредитора сумму денег возмущенный кредитор говорил: «Не занимай и не давай взаймы: заем нередко исчезает с дружбой», надеясь, что проситель внемлет мудрому и практичному совету. А если тот настаивал и просил уже поменьше, но все же слишком много для заимодавца, он говорил: «Откуда у меня такие деньги? Это тебе не Кенилворт». Или: «Да где ж я тебе столько возьму? Я не Лестер!» Или еще красочнее: «Сколько-сколько? Слушай, если найдешь мне русалку, как у Лестера, я дам тебе тысячу фунтов безвозмездно».
Я запомнил ту русалку навсегда. Пиршества, жонглеры, фейерверки, игра виол – Лестер полагал, что этого мало, чтобы поразить королеву, ему хотелось устроить празднество пограндиознее. И он нанял сотню человек, которые в поте лица выкопали для него в Кенилворте огромное озеро напротив замка и посменно гнали по нему искусственные волны. В водном представлении участвовали всевозможные морские диковинки, включая гигантскую русалку длиною в двадцать футов и Ариона на дельфине, который без запинки продекламировал дифирамбы королеве, но позже, под влиянием винных паров, рассеял волшебство, сорвав с себя маску и проорав: «Да никакой я, к черту, не Арион, а самый что ни на есть Гарри Голдингам!» Без сомнения, Лестер задал ему за это по первое число. Но такой курьез не мог испортить праздника. Русалки и дельфины надолго пережили грубое предательство Гарри Голдингама. Чтобы мне было лучше видно, отец усадил меня на зеленом пригорке, и с этого небольшого возвышения под синим небом с золотыми звездами я наблюдал за новейшим чудом света, неслыханным и единственным в своем роде явлением, какое увидишь лишь раз в жизни. Ты помнишь, как слушал я у моря песнь сирены, взобравшейся к дельфину на хребет? Так сладостны и гармоничны были те звуки, что сам грубый океан учтиво стихнул, внемля этой песне, а звезды, как безумные, срывались со своих высот, чтоб слушать песнь.
Спустя много лет я воссоздал волшебство Кенилворта в словах, не затратив на это ни гроша, и оно было обязано своим появлением стараниям не Лестера, а другого осла и честного ремесленника-ткача с редким художественным воображением.
Пока русалка пела для королевы, фейерверки Лестера расцвечивали небо мириадами падающих звезд. Молодчина Дадли, он все отлично придумал. Но она и слышать не хотела о браке и потомстве, а может, просто была не в состоянии произвести его на свет. Русалка и королева-девственница – «два чуда запада», как говаривал дядя Генри. В тот день я не увидел королевы, но запомнил поющую русалку и другие чудеса под звездами, которые устроила ярчайшая английская звезда. Замок Лестера был пещерой Али-Бабы. Свежую рыбу, выловленную из озера, тут же зажаривали на кострах, вина лились рекой, и присутствующим наливали по кубку в час все девятнадцать дней подряд, и сами боги руководили праздником: Нептун подавал рыбу, Вакх стоял за барной стойкой, Вулкан и Юпитер возглавляли огненную потеху, а Венера перепархивала от шатра к шатру, пока народ веселился, отплясывая до упаду ночь напролет.
Говорили, что шум веселья разносился на двадцать миль вокруг, небо озарялось огнями, земля содрогалась от залпов глубокожерловой пушки, сопровождавших каждый тост в честь королевы. Ба-бах! Елизавета поднимала девственную руку и непорочными устами пробовала вино. Она смаковала лестеровские вина, выжимая из него все до последней капли, ведь каждый раз, когда она подымала бокал, сотни льстивых титулованных дворян осушали свои бокалы, как марионетки, к запястьям которых были привязаны ниточки. Ба-бах! Вы слыхали? Это Дадли выуживает из королевского кошелька причитающееся ему за растраты. Высоко метящий Лестер на этот раз метит кое-куда пониже, ниже ее пояса. Ба-бах! Еще, еще, Дадли – пусть облакам докладывает пушка, и гул небес в ответ земным громам со звоном чаш смешается.
Придворные перешептывались: было ли что между ними? Всегда ведь хочется знать, свершили ли те двое «дело тьмы». Но ухаживания Лестера за королевой были делом политическим и идеологическим, что гораздо важнее, чем трение гениталий и выброс семени. Как бы там ни было, старания Дадли увенчались успехом: ее величество развлеклось по-царски. Тысячи людей, включая меня, стали очевидцами самых прилюдных ухаживаний в королевстве. Конечно, я был еще ребенком и понятия не имел, что там происходило. А на следующий день мы вернулись в Стрэтфорд.
Июль в том году стоял жаркий как никогда. Еще на подходе к колеблющемуся в волнах горячего воздуха Стрэтфорду я услышал гул и жужжание летних мух на бойне. Они облепляли убойную колоду, как черные цветы. Я снова почуял в воздухе запах смерти, а смердящая до небес требуха казалась издевательством над свежестью полей. В тот момент сказочный мир, придуманный Лестером, показался мне до чрезвычайности чуждым: русалки, поющие девственницам, королевы, осушающие залпом поцелуи на дне кубка, и незамысловатый, как мычание коровы, Гарри Голдингам – одноразовый поэт на дельфине. Каким далеким все это было от дома!
И я почувствовал себя внезапно и безнадежно осиротевшим. Я испытал страстное желание вернуться в праздник жизни. Черная магия Дадли подействовала на меня, как глоток спиртного на трезвенника. Кровь моя была отравлена. Я понял, что мне всегда будет хотеться воссоздать волшебство средь прозы жизни. Тот островок иллюзий зовется искусством. Я выпил чашу, на дне которой был паук, плетущий паутину мечтаний, и мое сознание было отравлено. Ну же, действуй, лекарство, сказал искусный отравитель, бог сновидений. Мой ум был болен, и я превратился в пациента доктора Феспия[29]29
То есть заболел театром. Феспий – основоположник греческой трагедии.
[Закрыть]. Отцу я сказал, что мне нехорошо от жары, что, в общем-то, так и было. Когда мы наконец добрались до Стрэтфорда, солнце нещадно опалило мне нос. Две длинные тени двигались по дороге, высокая крапива поддразнивала и похлестывала нас по ногам, и было так приятно вдыхать зеленый поток крапивной пыли, которая била мне в ноздри и придавала воздуху особую остроту жизни.
8
Я не в силах был удержать Фрэнсиса от копченого свиного бока, который внесла на подносе послушная долгу Элисон. Свиной бок, однако ж, казался мне менее аппетитным, чем грудь малышки Элисон над блюдом с мясом, которое она подала на стол с обычной плутоватой улыбкой, застенчивой и скрытной, как у фавнов среди папоротников во времена, когда ни нас, ни Стрэтфорда еще не было на свете. Я не мог улыбнуться ей в ответ, так как госпожа моя, никогда и ничего не делающая просто так, нахмурилась за ее спиной. Я подмигнул небольшому бокальчику пива, который появился вместе с мясом, – полагая, что, по крайней мере, это мне было позволительно. Энн думала иначе.
– Это не для старых и хворых, а для господина Коллинза – запить еду. Ты уже достаточно выпил.
Она имела в виду – достаточно на своем веку.
– Ах, госпожа Энн, пива много не бывает.
Поджатые губы, нахмуренный лоб, подергивающийся нос – и соблазнительную грудь Элисон препроводили с глаз моих долой, оставив только эль. Я уже теперь не могу насладиться ни беконом (я питаюсь только жидкой кашей), ни Элисон, хотя в мыслях я еще иногда давал себе волю. В очах души моей она окунала свои соски в кувшин и приглашала меня смочить губы.
– Десять капель, старина?
Фрэнсис предлагал мне мое же угощение.
Наливай, друг мой, как обычно – на два пальца. И можешь пока заняться свиным боком.
– Так точно. И давай продолжим с того места, где мы остановились: домашняя утварь Холлам, включая холсты, и десять фунтов стрэтфордской бедноте.
Ах да, Стрэтфорд. Мой отец был большой шишкой в городе. Будь мы белками, мы бы проделали путь из Кенилворта, перескакивая с ветки на ветку по уорикширским лесам. Но поскольку мы были не белки, мы с отцом шли на юг пешком через Арден, где, как гласит недостоверная легенда, давным-давно жил отшельник Гай из Уорика. Когда-то он сражался с датчанами, которые посягали на английские земли, ел староанглийский ростбиф, запивал его ведрами пива и совершал всяческие подвиги. А теперь сменил все это на растительную пищу, речную воду и истинную веру в лесу у реки, находя в камнях проповеди, а плеск воды заменил ему книги.
– Наш местный герой.
Что представлял из себя Стрэтфорд?
– В двух словах не скажешь.
Начну с людей. Нашим соседом по Хенли-стрит был портной Веджвуд. Но человек, похожий на обглоданную редиску, редко бывал на месте в своей лавке. Он частенько удирал за угол в кузницу Хорнби, что была внизу у ручья, обычно с портновскими ножницами, аршином в руках и с последними новостями, которые, казалось, жгли ему губы. Сквозь дым и жар кузницы было видать, как он возбужденно прыгает вокруг исполина Хорнби, в шлепанцах, надетых не на ту ногу – так торопился он поделиться с ним очередной сплетней. Вскоре за ним прибегал разъяренный клиент, которого Веджвуд бесцеремонно бросил на Хенли-стрит, наполовину обмерив для пошива дублета и рейтуз. Хорнби стоял в клубах дыма и внимательно слушал, не замечая искр, которые отлетали от его груди, как сбитые с толку пчелы. Они застревали в его всклокоченных волосах и бороде и какое-то время продолжали гореть, пока Хорнби со странной мягкостью не стряхивал их на пол. Железо стыло на наковальне, а его огромный рот разевался все шире и шире, как будто для того, чтобы проглотить мельчайшую сплетню, которую Веджвуд смаковал столько, сколько потребовалось бы Хорнби на подковку ста лошадей. Казалось, открытый рот Хорнби вот-вот проглотит маленького, как муха, Веджвуда, но тот был плодовитой мушкой. В Стрэтфорде судачили, что любвеобильный козел сбежал от своей первой жены и был двоеженцем.
– Не он первый, не он последний.
На главной улице, неподалеку от места, где Веджвуд жужжал, как неугасаемая искра, а Хорнби работал да слушал, была лавка, которая влекла меня непреодолимо.
– Как склеп?
Почти что. Ее держал аптекарь Филипп Роджерс – в лохмотьях, с морщинистым иссохшим лбом и необычайными бровями. Он день и ночь сидел в своей конуре средь разных трав и снадобий сухих… В его подвале, помню я, висел ряд чудищ: аллигатор, черепаха. Навален был ряд ящиков пустых… Горшки с землей, веревки, пузыри, мешки семян, какие-то лепешки – все кучами валялось напоказ. Его самого можно было принять за одного из его экспонатов, да только в аллигаторе было больше человеческого, а в черепахе больше жизни. Казалось, что он не работал, а просто околачивался в лавке без дела, обитал там как дух чего-то отжившего, витал как едва заметное марево древности. Роджерс казался останками чего-то, одним из запахов.
– Не порти мне аппетит, чавк-чавк.
Не все было так зловеще. Господин Роджерс также продавал сладости, лакрицу, анисовое семя, сарсапарель, повилику, печально знаменитые табак, мак, мандрагору и все сладкие настои Востока. И яд такого свойства, что, если смазать нож и невзначай порезать палец, каждый умирает, и не спасти от смерти никакой травою, припасенной ночью лунной. Довольно будет ссадины. Если бы в своем носили теле вы крепость двадцати – он кончит с вами в единый миг.
– Так вот, – шептал Роджерс таким скрипучим голосом, что его можно было принять за простое выдыхание, за испарение жидкости из незакупоренной склянки или больную фантазию. – Так вот, мой друг, если в ваш дом повадилась крыса, которая таскает у вас цыплят, или, скажем, какая двуногая тварь, которая наведывается к тебе во сне и тревожит тебя, приходи к старине Роджерсу, и одной ядовитой каплей он избавит тебя от беспокойства.
– Друг в беде не бросит.
Ходили всякие слухи, порожденные жуткими запахами лавки, одним ее видом, но и этого было довольно: он худ от голода, и взгляд его исчах от злой нужды; его лохмотья клеймят его в глазах людей презреньем.
– Зачем же голодать, когда полным-полно бекона!
Но то был лишь фасад. Оказалось, что у Роджерса есть повар, который утверждал, что его хозяин ел, как конь, не выбрасывая и крошки воробьям, а лавка приносила ему приличную прибыль. Назвать его торговлю «оживленной» было бы неверно из-за ее атмосферы, но торговля шла хоть и тихим ходом, но уверенно. Все эти останки, выжимки и чучела стекались со всего мира в Лондон, потом преодолевали еще сто миль до Стрэтфорда и оказывались на полках Роджерса. Они выглядели как испражнения дьявола и терзали мой разум посредством обоняния. Как пьянили глаз осколки предметов с незнакомых материков и частички неизвестных миров! Это было горнило запретных мечтаний. Мне отчаянно хотелось отведать лакрицы, которую мне однажды предложил аптекарь, буравя меня взглядом, но меня напугала мысль о том, чего еще касался его коготь, какие истолченные в порошок кишки ощупывал его костлявый палец и во что я могу превратиться, если хотя бы вдохну запах лакрицы, витающий в воздухе. Агнес говорила, что чучело аллигатора, свисающее с потолка, было когда-то стрэтфордским мальчиком, который объелся лакрицей. Он висел там в острастку маленьким сладкоежкам, которые начинают с лакрицы, а заканчивает травками позловреднее.
– Ну что за хрень! – бранился Генри. – Она просто пугает тебя и не хочет, чтобы ты горел в адском пламени.
Но в историю с аллигатором я верил, даже когда уже был школьником.
– Ты точно не хочешь свининки?
…Те лавки были колдовскими копями. Еще у одного торговца по имени Бейнтон на полках был порох и головы сахара, и поговаривали, что, когда вечерком Бейнтон хватит лишнего, он вместо сахара кладет в хлеб порох, а в порох – муку, и ты осрамишься перед врагами, если купишь его порох, потому что пистолет даст осечку, а каравай его хлеба взорвет тебя на мелкие кусочки, до самой луны. Хлеб из лавки Бейнтона я нес в негнущихся от страха руках, как бомбу, и откусывал от него с выражением такого ужаса, как будто мне приставили нож к горлу.
– Вот он какой был, твой Стрэтфорд, Уилл!
Рыночный город, город торговли. В каждой лавке судачили, обсуждали погоду, скотину, друг друга и цены на шерсть. Галантерейщики Барнхерст и Бэджер, оба с Шип-стрит, продавали в первую очередь Писание, а уж потом сукно. Ткани их были вполне заурядные, а вот цитаты из Библии – совершенно разного плетения. Лавки этих яростных противников были по соседству, они спорили о Боге и делили его напополам, раздирая цельные одежды Евангелия и превращая его в коврик для молитв. Протестант Барнхерст, по его выражению, даже не подтерся бы католической материей своего противника, а Бэджер и не помочился бы на протестантские ткани и божился, что он был далеко не единственным папистом в городе, который продавал хорошее католическое сукно. «Вот именно, – сказал Барнхерст, – ведь благодаря Веджвуду весь город знает, что старейшина Вотли держит в своем саду кроме пчел. Двое его братьев – беглые священники, а младший сын Ральфа Колдри наверняка иезуит».
– Сплетни да болтовня, да?
А Веджвуд говорил Хорнби: «Если в один прекрасный день сына Колдри накроют в тайнике, Ральфу точно не поздоровится. Лучше бы спрятался под юбкой у королевы, туда-то, говорят, никто не лазит (хи-хи), ничто туда не проникнет, даже набалдашник горделивого Лестера. Да и сам подумай, как же дельфину Дадли спариваться с хвостатой русалкой, а, господин Хорнби?»
И ухмылка Хорнби становилась все шире и краснее железа на наковальне, и он продолжал бить по нему молотом, заказчики Веджвуда негодовали, что их бриджи не были сшиты в срок, а жена уверяла, что его длинный подстрекательский язык их погубит.
– Портные всегда ужасные сплетники.
«Так вот же, говорю я вам, господин кузнец, – ничто не могло остановить Веджвуда, ни первая жена, ни вторая, – что, когда придет время сыну Кодри взойти на эшафот, как тельцу на заклание, – а оно обязательно наступит! – и палач выбьет помост из-под его ног, он пожалеет, что не остался простым мясником. Потому что его уж точно самого освежуют. А пчел Вотли, скажу я вам, учат жужжать католики из-за границы, уж поверьте, я сам их слышал, они залетают в сады и переносят заразу на цветы и детей, которые их собирают. Говорю ж я вам, приложите ухо к наперстянке, и вы услышите пчел, жужжащих по латыни. Вотли – изменщик и черный маг. И покупать у Вотли – верная смерть».
– Фу, фу, фу.
Вот так. Стрэтфорд был кладезем разговоров, а торговля в нем была лицами с языками, мелющими на две тесно связанные темы – Бог и политика. На той же улице кроме галантерейщиков были и другие поля битв, где католики сражались с протестантами, например хозяева двух таверн – мельник Джон Сэдлер в «Медведе» и его конкурент Томас Диксон Вотерман в «Лебеде». Но на Бридж-стрит была еще и третья таверна – «Ангел», в которой смело можно было хлебнуть эля, не будучи помеченным безликими шпионами ни сторонником, ни противником Рима. Потому что, хотя правящая королева всегда занимала выжидательную позицию, не было никакой уверенности в том, кто займет трон, когда он снова опустеет, – папист или протестант. А пока шпионов в таверне интересовало, что у тебя на душе. Но, оказавшись рядом с элем, они и сами не прочь были пропустить стаканчик. Поговаривали, что, несмотря на свое название, «Ангел» не приблизил бы тебя к ангельскому сонму. То был славный и нейтральный постоялый двор. Его завсегдатаями были пекари Хамнет и Джудит Садлер (в их честь я назвал своих близнецов), виноторговец Квини, наш сосед Гилберт Брэдли (в честь него назвали моего брата) и бесчисленные приятели отца – торговцы кожей, шерстью, вином, хлебом и пивом. И словами. Слова, слова, слова, слова. Иногда они вызревали на губах людей медленно, как груши на деревьях, а иногда расцветали легко и свободно, как маргаритки на лугу. И они звенели у меня в ушах, как золотые монеты, ударяющиеся о прилавок.
– С ними жить веселее.
Женщины Стрэтфорда – молочницы, маслобойщицы, садовницы, кухарки, сестры милосердия, повивальные бабки, старые девы, свечницы, ткачихи и поденщицы. Они поддерживали огонь в очаге, стлали постели, мыли полы, сказывали сказки, вели домашние счета, разделывали мясо, пекли пироги, варили пиво, носили воду, работали в огороде, фаршировали кроликов и мариновали зайцев, сеяли и жали, пахали и косили, заправляли салаты и обмывали трупы и обслуживали мужчин и днем и ночью. В системе общественной иерархии они были вьючными животными, в глазах неба – стельными коровами, и с самого нашего рождения гнулись перед нами в три погибели, но стояли прямо и гордо, когда мы склонялись перед ними в любви, болезни и смерти. Невесты в белом, вдовы в черном, а между двумя этими нарядами – в платьях самых разных расцветок и в бессчетных трудах – они были оплотом и загадкой всей нашей жизни. Они тоже были моим Стрэтфордом.
– Что-нибудь еще?
Двести жилых домов Стрэтфорда можно было обойти за двадцать минут. Семьсот человек из полутора тысяч были беднотой, если вам угодно взглянуть на них в социальном разрезе. Многие из них были сироты, вдовы и вдовцы, безработные, увечные, незрячие. Жена Роджера Асплина умерла, оставив его с четырьмя детьми, и всех их вместе с отцом стегали плетьми за нищенствование, включая четырнадцатилетнего слепого Сисли, которого муниципалитет вообще изгнал из города. Слепой ребенок-сирота – это тоже был Стрэтфорд.
– Неприглядная картина.
Стрэтфорд включал в себя десяток малюсеньких деревушек, объединенных в один приход. В соответствии с его названием в Стрэтфорде[30]30
Стрэтфорд – от староанглийского straet (улица) и ford (брод).
[Закрыть] была улица и река. Чэпл Лэйн, Шип-стрит, Бридж-стрит брали начало у реки, а направо от Бридж-стрит шла Хенли-стрит, где я родился. Поля простирались у моих ног, как моря, огибая Гильд Питс[31]31
Это место ранее использовалось для свалки мусора.
[Закрыть] и сад за нашим домом. Зеленые луга открывались, как листы зеленой Библии. Стрэтфорд был домами. Крыши тех, что победнее, были крыты камышом, которого годами не касалась рука человека. Они были скреплены пометом, слюной, рыбными костями, рвотой, собачьей мочой и присыпаны человеческим эпидермисом. Надтреснутые каменные плиты на полу, стены из вильмкоутского известняка, известковая побелка и соломенные крыши, дома как корабли с деревянной оснасткой, без усилий плывущие сквозь время, построенные для того, чтобы выдержать рывки столетий и прибои перемен. Старинные черные балки, хранящие в себе изгибы лесных деревьев, как волны, проходили вдоль белых оштукатуренных стен. Надстройки на крышах. Навесы крылечек нависали над дверями, как шапки, надвинутые на лбы жуков, заслоняя от солнца снующих под ними лавочников с глазами хорьков, которые хранили свои души в карманах и вытаскивали их лишь по сходной цене.