Текст книги "Завещание Шекспира"
Автор книги: Кристофер Раш
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
– И рыдали до нее.
И на Хенли-стрит зазвучал тот древний мотив: катаясь по земле, захлебываясь и задыхаясь, Мэри Арден прорыдала свою бессловесную песню, ту, что женщины поют по своим умершим детям. Этот безутешный плач знаком во всех концах земли, и ни один напев во всей вселенной не леденит душу так, как этот, и он никогда и никого не возвращает из мертвых.
Никогда! Никогда! Никогда! Никогда!
Она родила второго ребенка лишь четыре года спустя. Новый викарий окрестил малютку по недавно введенному протестантскому ритуалу. Яростно насаждалась новая религия; правительство называло ее «истинной верой». Второго декабря 1562 года преподобный Джон Бретчгердл окропил покрытую пушком головку полузамерзшей водой из купели церкви Святой Троицы. А в последний день апреля следующего года он бросил весеннюю горсть начинающей подсыхать земли на крышку крошечного гроба. Мать, снова бездетная, сплела венок из маргариток, чтобы украсить тоненькую шейку девочки, которая не прожила и пяти месяцев. Апрель оказался жестоким месяцем для Шекспиров, и не в последний раз. Что за бессмыслица это «Бог дал, Бог взял»!
– Я юрист, а не священник.
А человек должен пресмыкаться в благоговейном ужасе, и восторгаться этой непостижимостью, и повторять: «Да святится имя Господне», доказывая свою готовность к любому безумному произволу.
– Чему уж тут восторгаться!
Наслаждение ночного совокупления произвело это неожиданное чудо – плод, крошечное существо, девочку. С миниатюрными пальчиками на руках и ногах, с органами, ощущениями, задатками, с зачатками мозга, все, как и должно быть, только крохотное. Ее лепет освещает самые темные закоулки дома. Она – жемчужина, вынесенная на берег особенным прибоем, не обозначенным на карте шкипера. Но все бренно и скоротечно. И горько, когда те краткие дни ускользают от тебя, как песок сквозь пальцы, и жемчужина превращается в маргаритки среди травы, высокой травы погоста, где покоятся мои сестры, затерянные среди лютиков и крапивы. И, как белый дым, облетает с ветвей яблочный цвет – неумолимый глашатай ранних смертей в шекспировском роду.
А апрели трезвонят колокольным звоном.
– Ах да, колокольный звон!
Колокола у меня в крови. Наверное, первое, что я услышал, когда родился, – колокола часовни Гильдии трезвонили по умершим от чумы, звали меня вслед за сестрами из младенчества в загробный мир. Я не отозвался на их призыв, хотя позже мать вспоминала, как в вязах у дома ухала сова: погребальный звонарь, сзывающий к мессе. Мать обомлела: она уже потеряла двух малышек, и ничто не предвещало добра ее третьему чаду. Я родился в воскресенье, и крестить меня должны были в следующий вторник. Но 25-е число было зловещим (опять проклятый апрель!) – день святого Марка Евангелиста, и в этот день все алтари и кресты занавешивают черным.
– Жуть!
Его называли «днем черных крестов», и на погосте собирались светящиеся призраки тех, кому в этот год было уготовано умереть. Бабушке Агнес Арден когда-то привелось повидать это ужасное зрелище в Астон Кантлоу. Может, то были всего лишь бабьи россказни у зимнего очага, но иногда, когда огонь распаляет старушечьи языки, с их губ срываются удивительные сказки. Освещенный светом луны погост кишел толпами бедных младенцев и скорбящих по ним стариков. Пока тела людей, не подозревая о зловещих двойниках, что толпились в бледных лучах луны, крепко спали в своих постелях, их призраки проплывали сквозь надгробия в лунном свете.
– Хватит, ты перепугал меня до смерти!
– Если не хотите потерять вашего мальчика, не крестите его в день святого Марка, – умоляла Агнес моих родителей. – А то его постигнет участь бедных девочек. Вы же не хотите вырыть могилу и этому младенцу? Подождите до среды и увидите: все будет хорошо.
– Они ее послушались?
Крестины перенесли на один день. Бретгердл зачерпнул пригоршню холодного блеска Господня и вылил ее на мою голову, а приходской служка нацарапал в регистрационной книге: «Gulielmus filius Johannes Shakspere».
– Безграмотная латынь. Должно же быть «Johannis».
Из почтения к Агнес меня крестили в среду 26 апреля 1564 года, как раз накануне больших перемен – начала религиозной травли. Здоровый плод чрева Мэри Арден попал в больной опасный мир, и святая вода смыла с моей кожи налет первородного греха. Мать берегла меня как зеницу ока, для отца я был продолжателем рода Шекспиров, и, что бы ни случилось, я уже не застрял бы в преддверии ада. Божий дар иль случайность судьбы, но я выжил.
– И слава Богу!
Да, я – чудо. Но мать не полагалась ни на Бога, ни на судьбу. Когда умер отцовский подмастерье Оливер Ган, она встревожилась не на шутку. Его похоронили 11 июля, через несколько часов после смерти, по причине, очевидной любому, кто заглянул бы через плечо приходскому служке, который в графе «Причина смерти» на этот раз записал леденящие душу слова: «Hic incepit pestis»[6]6
«Здесь начинается чума» (лат.).
[Закрыть]. С того момента и до конца года для людей всех сословий настали жуткие времена. Для бедняков в меньшей степени, им нечего было лишаться, кроме своей жизни. Они были бы в выигрыше на том свете, где были бы вознаграждены за страдания. Но даже бедняки не хотели уходить из жизни через дверь, помеченную кровавым крестом. Она открывала дорогу немыслимым мучениям, и смерть входила в нее, как долгожданный друг. В Стрэтфорд пришла чума, и на этот раз ее принесли солдаты графа Уорика, возвращавшиеся через зараженные улицы Лондона после осады Гавра.
– Как вообще тебе удалось выжить в Лондоне!
Сам не знаю – это еще одно чудо. В 64-м году в изнывавшем от жары Стрэтфорде немедленно объявили чрезвычайное положение. Предсказание знойного лета подтвердилось, и жара способствовала распространению чумы. У городского писаря Ричарда Симмонса умерла дочь и двое сыновей. Всего лишь через несколько домов по нашей стороне улицы в семье мельника Роджера Грина умерло четверо. В те времена мой отец был членом городской управы и заседал в саду у часовни Гильдии среди яблочного и грушевого благоухания, вдали от заразных пределов ратуши. Там, под ясным августовским небом, он обсуждал с другими горожанами вопрос об оказании помощи пострадавшим. Они утвердили лишь одну существенную меру – штрафовать тех, кто вываливал навоз и помои у дверей городского люда. В них с чудовищной скоростью плодилась чума. «Оштрафовать поганцев, оштрафовать! – раздавались призывы обезумевших от страха горожан. – Они нас всех погубят!»
Двенадцатью годами ранее при одном лишь намеке на вероятность чумы в Стрэтфорде по той же причине оштрафовали его самого, и он полагал, что штрафы изменят положение к лучшему. Но не тут-то было. Чума ужасала своей совершенной непредсказуемостью, отсутствием всякой логики.
Пока отец дискутировал, мать действовала. Меня запеленали в благоухающее лавандой и усыпанное лепестками роз белье, уложили в корзинку и в этом ароматном ковчеге спрятали, как Моисея, у пожилых родственников в Ингоне и Асбисе: надежных, здравомыслящих людей, которым и чума была нипочем. Я пробыл у них в деревне до тех пор, пока декабрьский холод не убил бациллы чумы. К тому времени она унесла двести стрэтфордских душ, отправившихся на тот свет – единственное освобождение от заразной, неумолимой и неизлечимой болезни.
Разумеется, я не помню своего временного отъезда в деревню. Пока Стрэтфорд был на осадном положении и воевал с навозными кучами, а мой отец неутомимо штрафовал горожан, я агукал и марал пеленки на лоне природы. Бабушка Арден, которая умерла, когда мне было шестнадцать лет, часто рассказывала мне о тех временах. И неутомимый старый бык дядя Генри тоже – я уже стал автором десятка пьес, когда его наконец одолела смерть. Генри был сварливым стариком, в чем и состояло его очарование.
– Дерьмовое ты выбрал времечко, чтобы проклюнуться на белый свет, – ворчал он на меня. – Говенное время, апрель. Лютики-цветочки, мать твою так. Неделями ни гребаного лучика солнца, а твоя мамаша тут как тут – вот с таким пузом. Тоже мне, нашла время! Летом накувыркаются, а по весне давай рожать. Паскудное время. Как будто не знала, что апрель – враг Шекспиров. А тут еще до кучи эта, прости Господи, клятая чума. Бретчгердл от нее скопытился в один момент.
Когда он умер, дядя?
– Господь прибрал его в том самом году, как ты народился на свет божий, как раз после твоих крестин. Ведь чертовка чума не медлит. Надо было ему самому испить той самой святой водички, которой он кропил твою голову. Говорят, глоток воды прямо из купели отпугивает заразу.
Бабушка Арден говорит, что лучше всего помогают голуби.
– Ага. Они там в Асбисе все так и живут – по колено в голубином говне. Ну какие, к черту, голуби? Да их на приличный пирог нужно штук пятьдесят. То ли дело кабанчик: один хряк прокормит целую армию. Однако ж, говорят, если голубю подрезать крылья и приложить его к болячке, то чумным бубонам придет конец, болезнь выйдет через голубиную жопу, и ты не угодишь в чумную яму.
А можно потом этого голубя съесть?
– А я почем знаю? Все это такие же бабьи сказки, как и их Писание. Ну их черту, всех этих Бретчгердлов, Бутчеров и Хейкрофтов!
Мы здесь, в Ингоне, поближе к небесам, и у нас тут свой Бог. Посмотри на облака над Сниттерфилдом, они так близко, что кажется – до них рукой подать. Можно даже утереть себе об них нос, если очень нужно, – да ты, малец, опять обслюнявился. Ну-ка, Уилл.
– Уилл, Уилл… – позвал меня Фрэнсис, как всегда, мягко, но настойчиво.
Уиллом меня звал мой старый дядюшка Генри. От него я научился бранным словам. В сквернословии он переплюнет даже Марло, если они встретятся в загробном мире. Их вряд ли пустили в рай, а ад – это выдумка. Ты тоже зови меня Уиллом. Перед лицом Господа Бретчгердл назвал меня Уильямом. Мама хотела, чтобы я выжил, чтобы я пережил тот свирепый апрель, а потом и летнюю вонь и растерзанный чумой конец года. И я выдюжил. Что будет – будь; пусть свет сменяет тень: часы бегут чрез самый бурный день.
– Так ты был первым из выживших в вашей семье детей? После меня было еще пятеро. Позволь мне стать метрическим реестром, книгой смертей и перечислить дни, годы, имена.
– Нет уж, пожалуй, лучше вернемся к завещанию…
…Малютки Джоан и Маргарет лежали в земле, ведомые лишь Господу и могильным червям. Первые дни Маргарет пришлись на год появления на сцене бездарного «Горбодука»[7]7
Пьеса Томаса Нортона и Томаса Сэквилла (1561).
[Закрыть].
– «Горбодук», «Горбодук», что-то смутно припоминаю.
Мало кто его помнит. Я родился, крестился, рос. Роберту Дадли пожаловали титул графа Лестерского. Дивное новое слово – «пуританство» сорвалось с человеческих губ.
Потом родился Гилберт, названный в честь Гилберта Брэдли с нашей улицы.
– Перчаточника Гилберта?
Отцовского друга. Гилберт родился в октябре 66-го года, в один год с Эссексом, Эдом Алленом и будущим королем Яковом.
– Как говорится, будучи в полном здравии и памяти?.. Память у тебя действительно отменная. Ты мог бы стать неплохим адвокатом.
Я чуть было не стал им. Гилберт умер четыре года назад, не дожив до сорока пяти лет. После него, насколько я припоминаю, в середине апреля 69-го, родилась вторая Джоан.
– Жирная Дженни.
У жирной Дженни суп кипит – да, она отменная стряпуха. Наша благоразумная Джоан вышла замуж за шляпника Харта.
– Он еще жив, но чуть дышит.
А вот Джоан, похоже, переживет нас всех.
– Да, бодрости ей не занимать.
На жирную Дженни ушли все жизненные силы нашей семьи. А на малышку Энн их уже не хватило. Она родилась в 72-м году, когда мне было почти восемь лет, но бледненькая девочка умерла, не дожив до восьми лет. Я помню, отец заплатил восемь пенсов за тризну и покров на гроб. Восемь пенсов – по одному пенсу за каждый год ее жизни. Потом появился на свет Ричард. Он умер вслед за Гилбертом три года назад, в 74-м. Энн тоже умерла в апреле.
Опять апрель! Убийственный, безжалостный, проклятый апрель! Ричард умер в февральскую стужу, как сейчас помню. И в последний день 1607 года, когда умер Эдмунд, тоже стоял лютый мороз. Ему было всего лишь двадцать семь. Ни он, ни Ричард не успели жениться. Я помню его похороны в церкви Богородицы, как будто это было вчера.
– Вот время: взяв единым махом все – юность, радость, жизнь и силы…[8]8
Из стихотворения Уолтера Рэли, современника Шекспира (перевод А. В. Ларина).
[Закрыть] Да, Уилл?
И, казалось, только лишь вчера, майским теплым днем, отец как дурак стоял у купели с маленьким Эдмундом на руках.
– Нам все кажется, как вчера!
И все «вчера» лишь освещали путь туда, где прах…
– Реплика одного из твоих актеров?
Да, Бербиджа.
– Из «Гамлета»?
Из «Макбета». Однако ж ты узнал ее, старина Фрэнсис. Не такой уж ты и невежда, хоть и твердишь, что искусство тебя не интересует.
– А оно меня и не интересует – меня интересуют дела моих клиентов.
И что ты думаешь?
– О «Макбете»?
Да нет же, о Шекспирах.
– Грустно, но бывает и хуже, гораздо хуже. Шекспиры оказались не самыми блестящими актерами на сцене жизни. Из восьмерых детей только трое создали собственные семьи. Внуков, чтобы продолжить семейную линию, тоже нет. Один, внебрачный, похоронен в Крипплгейте, а законнорожденный лежит рядом с твоими двумя сестрами на стрэтфордском погосте Святой Троицы. Ты прав, конечно, жизнь коротка. Но не стоит унывать, ты-то еще жив!
Дни мои сочтены, и после меня останется одна дочь. Прошлое – череда детских колыбелек и крошечных гробиков, и спрашивается, чего ради все эти заботы, волнения и тревоги? Мы совокупляемся в саванах, рождаемся на катафалках, и наша окровавленная пуповина раскачивается, как петля палача. Мы откармливаем всякую тварь, чтобы откормить себя, а себя откармливаем для червей…
– Боже, его опять понесло!
Мы откармливаем себя для могильных червей, таков, увы, наш удел. Так легче смотреть на жизнь.
– И проще составлять завещание.
Прости за тягостные воспоминания. Я тут пережевываю пережитое.
– Ты выпил слишком много сидра.
Нет, это черная желчь, меланхолия. Мой старческий рассудок помрачился, он заволакивается мглой. Но слушай дальше, и, может, картина прояснится, и, когда меня больше не будет, останется нежная теплая дымка, след витавших в воздухе прекрасных воспоминаний, которые хоть ненадолго переживут меня.
– Замечательно, Уилл, но ты, кажется, забыл, зачем я пришел. Завещание ведь касается не только смерти, оно о будущем твоих детей и внуков. Брось думать о старухе с косой и хоть на мгновенье подумай о завтрашнем дне – не о смерти, а о жизни.
2
Поговорим об эпитафиях…
– Уволь! Лучше поговорим о твоих потомках. Ты обещал, неужто забыл?
Да?
– Ну да.
Я солгал. Не хочу я говорить о них. И что значит «обещал»? Когда я обещаю, я выполняю обещания и слов на ветер не бросаю.
– Тогда неважно о чем, только не об эпитафиях.
Вон плуг вспахивает землю. Погляди-ка на ворон – хорошая у них кормежка в марте. А потом наступит апрель – немилосердный месяц для Шекспиров.
– Ты уже говорил.
Мать всегда боялась апреля: пора эпитафий, говорила она, когда имя Шекспиров вырезают на камне.
Крупные капли весенних ливней стекали по красивым, только что высеченным буквам на наших надгробиях. Она говорила: «Бойся апреля, сынок, март – мраморный месяц». У нее был дар образной речи.
– Это ты унаследовал от нее.
Было в ней что-то от ворожеи, она почти что могла читать мысли.
– Так когда ты родился?
Я родился в воскресный апрельский день – вопреки всему. Звон колоколов оповещал о чуме, а крики ворон пронзительно призывали людей и землю к возрождению.
– Поэтично.
Девы и цветы, что, бледные, в безбрачье умирают…
– Еще лучше!
От немочи, ветров, неведомых печалей…
– Да тебя не остановить!
Я, Уильям Шекспир…
– Наконец-то мы вернулись к началу завещания!
Нет, Фрэнсис, не сейчас. Я, Уильям Шекспир, выжил, и моя утлая лодчонка едва-едва уцелела на волнах холодного апрельского прибоя – мать уверяла, что только потому, что я родился в самом конце апреля.
– Наверное.
Она говорила, что, родись я раньше, я б не выжил, а так я лишь неделю сражался с убийцей Шекспиров.
– Тебе повезло.
Да, я вышел победителем. А она продолжала ненавидеть апрель.
– Так ты апрельское дитя.
А теперь апрельский труп. Подайте саван, кирку и лопату, я хочу вернуться назад – в материнское лоно.
– Ну вот, опять!
Посмотри, меня баюкает мама. Я родился мгновенье назад, мгновенье длиной в 52 года. Из своего лона она вытолкнула меня в безостановочный ход Времени, ведь Время не терпит, и женщинам нельзя терять ни секунды.
– Что должно служить хорошим примером всем нам. Займемся же делом!
…Рождение – несомненный факт бытия. Смойте с меня кровь, слизь и переплетения плаценты, спеленайте меня, согрейте, покажите отцу, что он наделал, и верните поскорее к набухшей от молока груди. Приложите меня к ней, как пиявку, дайте обхватить сосок губами. Сначала мне смазывали язык сливочным маслом с медом, потом – желе из заячьих мозгов.
– Фу! Терпеть не могу зайчатину.
Это ты зря. То ли заяц помог, то ли что-то другое, но я выжил. Возможно, те самые мозги.
– Холодец из мозгов – какая гадость!
Из дома на Хенли-стрит отец понес плод своих чресл в церковь, где меня окунули в купельную воду, дали имя и покрыли голову крестильным покровом. Если бы я умер в течение месяца со дня крещения, покров стал бы моим саваном.
– Расчетливо!
Кто так у меня говорил – Горацио? Да, расчетливость, быстрый и удобный шаг от крещения до похорон. Но я не умер. На третий раз Джону и Мэри повезло. И мне тоже. Они прозвали меня Вильгельмом Завоевателем. Вопреки всем ожиданиям, я прожил гораздо дольше.
Ибо младенец родился нам; Сын дан нам.
Да, везунчик. Мне повезло не прибиться к старшим сестрам, которых Бог призвал в ряды мертвых, не лежать под сырой от дождя травой у Святой Троицы. Или к моим бедным опочившим братьям. Наверное, мне повезло. Повезло не стать просто цифрой в реестре чумы, пушечным мясом, случайной жертвой в какой-нибудь битве, в которой мозги и кости взревели б к небесам, обломками взлетая до луны и нанося ей раны.
– Красиво сказано!
Мои глаза, которые теперь слезятся, могли стать жемчужинами на дне морском, а кости – превратиться в кораллы. Я мог бы увидеть, как палач швыряет мои окровавленные потроха в тайбернское небо, и красный ад мог бы превратить меня в тлеющий угольный мусор Смитфилда[9]9
Место в Лондоне, где казнили еретиков и фальшивомонетчиков.
[Закрыть].
– Ничего себе смерть!
Существует лишь один вход на великую сцену дураков (если только тебя не вырвали до срока из чрева матери) и тысячи ранних уходов. Я избежал их, я спасся, я открыл дверцу люка преисподней[10]10
В театре времен Шекспира на сцене имелся люк, ведший в «преисподнюю».
[Закрыть] и поднялся из него на лондонскую сцену.
– …Чтобы стать величайшим сочинителем пьес своего времени…Который водил знакомство с королями и пользовался популярностью у зрителей. В общем и целом я прожил хорошую жизнь.
– Позаботимся теперь о таком же хорошем конце!
И проводим меня на тот свет? Постой-ка, толстяк, дай мне передохнуть, мне же положено какое-то время на исповедь?
– Ты, старый пень, между прочим, тоже растолстел.
А потом снова похудел. Не торопись захлопнуть дверь в детство. Дай вспомнить.
– Каким оно было, твое детство?
Оно было пирующей пчелой, одурманенной темным траурным соком сентябрьской сливы, в которой она слепо копошилась. Оно было мертвым голубем, разодранным кошачьими коготками, – безмолвным царством, кишащим червями. Оно было сухим остовом мертвого паука, распятого на паутине, как еретик, и встречавшего рассвет в углу моей комнаты; дневной свет просвечивал сквозь него и делал похожим на средневекового мученика. Оно было узловатым рисунком на половицах – рельефом страхов на карте царства моего детства. Очертания тигров, расхаживающих вдоль сучковатых балок крыш, вмиг превращались в толпу людоедов, несущихся вниз по стенам и вверх по ножкам кровати – антропофаги, люди, у которых плечи выше, чем голова.
– Интересное у тебя было детство.
Я помню холмы, подобные волнам моря. Они походили на мерно дышащих во сне дядю Генри и тетю Маргарет в спячке неспешной сниттерфилдской жизни. Каждый день превращал их в землю, на которой они трудились, превращал в прах их самих и их родственников, Джона Шекспира и Мэри Арден. Как стремительно и безмолвно они в него превращались, а тогда казалось – время тянулось. Люди умирали неспешно, как скотина в полях. Иногда они поворачивались, как мясо на вертеле, с них капал сок, они шкварчали, разгоряченные, краснолицые земледельцы Сниттерфилда, а ночами потели в постелях, утопали в них, храпели, постанывали, вздыхали, вращались над ревущим огнем и шипящими углями, готовясь к аду. Я принюхивался к ним: они жарились в кроватях и калились в печах грядущей вечности, заполняя дом шепотом последней вечери.
– Фантазии тебе не занимать. Это у тебя с рождения.
Тогда мне казалось, что все шло кругом – арденские голуби, даже обезглавленные, носились, ошеломленные, пока не наступала смерть. Они вертелись, как дервиши в танце смерти. Раскланявшись, они падали, обессиленные, лапками кверху. Скотина рядом с нашей лавкой на Розермаркет вела себя иначе. Она упиралась и спотыкалась на засаленном полу скотобойни, а трупные мухи исступленно жужжали среди кровавых мокрых воплей и со свистом проносились сквозь вой и смрад. Тяжкой была смерть на бойне.
– Не нужно было тебе этого видеть. Я не стал бы смотреть. Там я впервые узнал, что такое вероломство. Даешь поросенку имя, как брату иль сестре, как христианской душе, чешешь ему спинку или щекочешь за шеей, как ребенку лепечешь в его глупый пятачок, засовываешь ему за ухо цветы шиповника и ромашки и кормишь его из рук, когда он выбегает, откликаясь на звук твоего голоса. Он становится частью семьи. А потом наступает день великого предательства.
И как мясник несчастного теленка ведет, связав, и бьет его, когда упрется тот в пути своем на бойню, – так уведен безжалостно и он. Мать мечется тоскливо, вслед детищу безвинному смотря, и тосковать лишь может об утрате…
– Хватит об этом!
Скорбь и горе.
И ты видишь отца таким, каким не знал – запятнанным багровой кровью убойного дела, и твой любящий отец взмахивает стальным клинком, дымящимся кровавым злодеяньем.
– Я все понял, я все понял, можешь не продолжать.
Прощание с детством, которое трудно забыть. Концом его стала фигура, жестоко возвышающаяся над другой, подлое убийство, убийство из убийств. Я вижу лишь силуэт, детали туманятся в памяти, но я знаю – то двуногое существо с рукой, высоко занесенной над четвероногой жертвой, – мой отец. Стремительно опускается лезвие – и ни тогда, ни сейчас никакое усилие воли не может заставить палача прекратить рубить и резать, пока не распорет животное от глотки до крестца, высвобождая ужасающий стремительный поток, обрушивающийся на пол. От него исходит пар, слабые крики замирают, и наступившая тишина наполняет уши, как кровь.
– Ужасно.
О, невыразимый ужас!
– Нет, это мои слова.
Отец мой… кажется, его я вижу.
Давай сменим тему.
Я по сей день стараюсь избегать Розер-стрит. Нечаянно оказавшись у скотобойни, крадусь мимо, вздрагивая, точно провинился и отвечать боюсь за то, что натворил, как бывало, когда я был мальчишкой.
– И все это ты затаил в своей душе?
Воистину мое актерство началось здесь, на Розермаркет. Я посетил кровавый театр, и защититься от него можно было, только надев личину, чтобы отрезать путь раскаянию, заградить ему дорогу. И пусть сокроет лживый вид все то, что сердце лживое таит.
– Это как одиночная камера в аду.
Только моя. Казалось, никто больше не обращал внимания на убийство.
– Лишь мальчик Уилл.
Домашние страхи были другими: они завлекали в западню не чувства, а разум. Я имею в виду сказки, которые сказывались под завывание ветра и треск поленьев в очаге, пока над Сниттерфилдом ревела буря и пламя в очаге горело синими отблесками. Генри говорил, что пламя становилось синим из-за непогоды, но Агнес из Асбиса говорила – то были духи, которые приходят, чтобы поселиться в доме и в сновидениях.
– Это она тебе говорила, чтоб тебе крепче спалось!
Те, кто вернулись из тьмы почти невообразимой. Вот именно что «почти». Наслушавшись ее рассказов, я пытался их себе представить. Вот они, как тени, выскальзывают из своих могил, где неутомимо рыхлит землю могильный червь, и сонм их плывет по спящему городу, как миллион угрей. Генри уверял меня, что как-то раз он их видел в лунном свете – жуткая процессия пересекала поле, спускаясь вниз с холма по направлению к Стрэтфорду.
– То были духи, – увещевала Агнес дребезжащим голосом, – привидения, Фома ты неверующий, женщины в белом.
– Да я бабу ни с чем не перепутаю! – вопил старый Генри. – То были чертовы рыбы-угри. Говорю тебе, миллион угрей! Я стоял и считал, понимаешь? Каждого дьявольского ублюдка.
Призраки или угри – не важно, то были духи, которых выпустила на свободу тьма, и они устремлялись прямиком в сумрак моей спальни. Мне казалось, я вижу привидения, белеющие в лунном свете, клубящиеся туманом у закрытых ставен и скрежещущие остатками зубов в бессильной ярости и зависти к тем, кто грелся у камина или спал в мягкой постели. А душам мертвецов было негде спать, и они возвращались в холодную глину, в сырое эхо загробного мира, где они обитали и где не было румяных лиц родных, а только склизкие точащие их черви. Они проскальзывали вверх по перешептывающимся карнизам на продуваемые ветрами колючие соломенные крыши. Генри говорил, что в крышах живут только птицы да крысы, но Агнес твердила свое. Дрожа, они спускались по дымоходу, огонь в очаге менял цвет, камни в камине раскалялись до неистово-голубого цвета, а пламя кухонных ламп трепетало, как дрожащий хвост перепуганного зайца. Я тоже сидел, трепеща, и слушал рассказы о всяких ужасах.
– Да просто погода ни к черту, вот и все, – ворчал Генри. – Это ветер шумит в дымоходе. Надвигаются тучи с Уэльса, а облака с юго-запада всегда приносят дождь.
Но я вращался на вертеле языка Агнес и ему не верил.
– Сказки про привидений? Это не для меня. Ни к чему это, – проворчал Фрэнсис и посмотрел на меня с неодобрением.
Толпы привидений возвращались домой с погостов, духи вырывались из своих могил, стеная на ледяном ветру, и когтили двери, чтобы их впустили из-под проливного дождя.
– История тоже полна призраков.
У нас в Стрэтфорде не было ничего похожего на призраков Античности, как в учебниках об эпохе Юлия Цезаря, о временах, когда могилы стояли без жильцов, а мертвецы на улицах мололи всякую невнятицу. Те призраки навещали меня позже, когда я пошел в школу. Призраки моего детства, деревенские тени, возникали из рук и пальцев деревьев, их приносило из топей, они были испариной холодных, влажных и липких могильных плит и каменных полов передней. Они сворачивались у моих ног, подходили, как кошки, украдкой, бочком, шипели, и я незаметно вдыхал их: так через ноздри они входили в мою кровь и завладевали моей душой. Старуха Агнес ковшами вливала в меня это варево вместе с похлебкой.
– Всем бы такую милую тетю!
Старушка была что надо, сама безмятежность. Она видела фей в цветах наперстянок, она встречала королеву Маб[11]11
Персонаж английского фольклора, волшебница.
[Закрыть], которая заморочила ей голову и довела до безумия, она видела человечка с фонарем, собакой и вязанкой колючек, который спускается с луны. Она утверждала, что ей встречались и черти, и нечисть, что живет в полях, и лешие – они превращались то в жаб, то в змей. Ворон, летающий в бору, сонно жужжащий жесткокрылый жук, летучая мышь в сгущающихся сумерках под церковными сводами – призраки принимали тысячи личин. Они даже вырастали из-под земли в виде обычных грибов, вполне съедобных на вид. Но, отведав их, люди сходили с ума, им хотелось ломать деревья с корнем и опрокидывать замки. Сумасшедший корень, что сковывает разум.
– Она много чего повидала на своем веку!
А если девушка случайно вступит в круг этих демонических поганок, они вырвутся с корнем из земли и, крича, как мандрагора[12]12
Считается, что мандрагора издает крики, когда ее вырывают из земли.
[Закрыть], закружатся вокруг нее, вводя ее в оцепенение. А когда она рухнет в папоротники, она уже будет полностью в их власти, и они с громкими неистовыми воплями полезут к ней под юбку. Толпа грибных фаллосов надругается над ней, но забрюхатеет она, только если проболтается о том, что с ней случилось, и тогда за один день распухнет так, что лопнет и умрет.
– Черт знает что такое!
А если по ошибке такой гриб съест парень, то, проснувшись на следующую ночь, он обнаружит, что его срам превратился в поганку.
– Святый Боже!
А если рядом с ним окажутся козы, они обглодают его по самый корешок, и, когда выйдет луна, они обезумеют от похоти и поскачут по горам и по долам в поисках девственниц, чтобы лишить их невинности, или степенных матрон, чтобы заставить их вновь цвести, как в дни молодости, а их изумленные, давно уж бессильные в постели старые мужья пойдут ко дну, как потерпевшие крушение корабли со сломанными мачтами, покинутые командой.
– Как не стыдно забивать ребенку голову такой чертовщиной! Сказки старухи Агнес. Дядя Генри рассказывал мне кое-что другое.
– Слухай сюда, Уилл, – говаривал он. – Агнес Арден раньше срока свела в могилу старину Ардена не печалями, как говорится в Писании, о нет! – черт бы ее побрал! – а слишком частыми кувырканиями вот на этой самой раскладной постели. Их кровать никогда не простаивала на якоре и частенько раскачивалась, как бриг в треклятом Бискайском заливе. Уж поверь мне, это она его доконала. Ни одному мужику не удалось бы выдержать такое и дожить до положенных ему Богом семидесяти лет, так как свеча светит, пока горит фитилек, и, как говорится в Писании, всему свое время: время совокупляться и время воздерживаться от совокуплений, и Агнес Арден явно нужно было купить себе часы.
– Это в девяносто-то лет!
– И не обращай внимания на ее дьявольские россказни, малец. Я вот что тебе скажу: теперь, когда ее колодец пересох, она развлекается тем, что щекочет воображение мальчишки сказками о лесных феях, любовном соке цветов и всяком разном другом дерьме, когда всем известно, какой сок питал ее саму в былые годы. Ты лучше зажимай уши, парниша, а то она нальет в них свое зелье и очарует тебя языком. И только дьяволу известно, где он побывал!
– Ну и баба! Вот так Генри! – Фрэнсис развеселился.
Генри был старый грубый мужлан, сильный, сварливый и не лишенный здравого смысла. Но от демонов старухи Агнес не было спасения. Я слышал, как в далеком тумане топей они ревели, как выпь в темноте. Мне чудилось, что они проливались ливнем с небес. Они скрипели у моих ставен днем в грозу и в неистовую бурю ночью. Я крепко зажмуривался от ужаса, но они неотступно стояли перед моими глазами. Она рассказала мне о ведовстве задолго до того, как я прочел Реджинальда Скотта и короля Якова[13]13
Реджинальд Скотт – автор труда «Открытие колдовства» (1584), в котором он доказывал, что колдовства не существует. Яков I – автор книги о колдовстве «Демонология». В 1604 г. повелел наказывать смертной казнью любого, кто общался с духами.
[Закрыть], задолго до того, как я вообще научился читать. Но я уже был знатоком и боялся того, что знал. Агнес открыла передо мной тайный улей, землю, наполненную могилами с гробами, взрыхлила корку на почве, и я заглянул в раскрывшиеся передо мной пчелиные соты дикого ужаса, в черный мед ада, готового вершить злодеяния.