Текст книги "“SACRÉ BLEU. Комедия д’искусства”"
Автор книги: Кристофер Мур
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Они сидели у одра сына и брата. Жиль стоял в дверях крохотной спальни.
Мамаша Лессар не ответила, а повернулась сразу к нему.
– Если он умрет, ты должен найти эту женщину и придушить ее.
Жиль с самого начала знал: им с Режин следовало отселиться в собственный дом. Если б они переехали в ту квартирку у вокзала Сен-Лазар, что ему предлагал артельщик, он бы не оказался в этом положении. Режин бы добиралась до булочной меньше чем за двадцать минут, рядом там хорошие рынки, да и почти все поезда на запад, где он по большей части работал, отходили с этого вокзала. Можно было б рыгать, и ему бы никто не выговаривал, просить на ужин то, что хочется, а самое главное – никто бы не просил его удавить хорошенькую девушку. Он никогда не перечил теще, но тут, видать, придется. Разве он не мужчина? Не хозяин в доме? Режин – его жена, это его дом, и хватит, черт возьми, им помыкать.
– Водой обливали? – спросил он.
– Нет, – ответила мамаша Лессар. – Мы заволокли его сюда по лестнице, раздели и уложили в постель. Все это время он не приходил в себя. Водой его не разбудишь.
– Я принесу, – сказал Жиль. Может, если ей показать, что он годен для чего-то еще, она забудет, что девчонку надо душить.
Режин вышла следом на кухню и взяла у него из рук кувшин.
– Ну ее, эту воду. Сядь.
Сама уселась за стол напротив и взяла его большие заскорузлые руки в свои. В глазах у нее стояли слезы.
– Жиль, когда я тебе скажу то, что должна сказать, дай мне слово, что ты меня не бросишь.
– Даю. – Чрезмерным воображением наделен он не был, но что такого ужасного могла она ему сказать? Он, в конце концов, живет в доме с ее матерью – что здесь может быть хуже?
– Я убила свою сестру, отца и теперь вот милого братика Люсьена, – произнесла она.
Хотя ожидал он совсем не такого, но понимающе кивнул.
– В рагу? – уточнил он.
В тот же миг она вскочила на ноги, и в голову мужа полетели различные предметы – кухонное полотенце, таган и сахарница.
– Нет, блядь, ни в какое рагу я их не клала, идиот. Как тебе это вообще в голову пришло – «в рагу»?
– Меня только не убивай, – произнес Жиль. – Я очень люблю твое рагу.
Когда из спальни высунулась мамаша Лессар – посмотреть, что за шум, – Режин уже справилась с гневом, схватила Жиля за руку, стащила его вниз по лестнице в пекарню. Признаваться в совершенных преступлениях.
*
Мари была ей не только сестрой – она была ей лучшей подругой, и всякий раз, когда Режин о ней напоминали, она глотала слезы. Трудно жить в городе, где каждую четвертую или пятую женщину зовут Мари.
– Папá любил живопись и живописцев, – начала Режин. Жиль вынес вперед из-за стойки высокий табурет, и Режин устроилась на нем у стола с тяжелой мраморной столешницей, на которой они месили тесто для булочек. – Маман вечно посмеивалась и дразнила его: у него-де художники вместо домашних зверюшек, – а Люсьен, даже когда был маленький, говорил ему, что он сам должен писать, но папá всегда противился. У них двоих была даже такая религия – поклоняться художникам Монмартра: святой Моне Гаврский, святой Сезанн Эксский, святой Писсарро Оверский, Святой Ренуар Парижский. Иногда казалось, что мы кормим вообще всех художников у нас на butte… И вот, когда мне сравнялось девятнадцать, кое-что произошло. Как-то поутру спускаюсь, а папá сидит вот так же у стола для булочек, у него на коленях ящик красок открыт, и он смотрит на тюбики, будто они святые мощи. Рядом Люсьен, и оба они как в трансе. Даже печи еще не разожгли, а нам открываться скоро. Не знаю даже, откуда этот ящик взялся. К папаше Танги на Пигаль за красками идти было рано, а накануне вечером ящика в доме не было. Люсьен посмотрел на меня и говорит: «Папá будет художником»… Потом они про это много недель не заговаривали, но вдвоем убрались в сарае, все там подмели, и каждый день только хлеб из печи вынут – папá юрк в сарай и сидит там до ужина. Скоро печь уже начал один Люсьен, чтобы папá мог себе спокойно рисовать. А однажды папá ворвался в пекарню, неистово голося, что ему нужен свет, что без света и цвета нет.
– Поэтому в сарае потолок стеклянный? – уточнил Жиль – он все-таки рассчитывал направить беседу в русло плотницкого дела, где у него все-таки какой-никакой опыт.
– Да! Да! – нетерпеливо ответила Режин. – Я подумала, что маман вышвырнет его за порог, так она рассердилась. Но чем больше она жаловалась, тем больше папá запирался у себя в новой «мастерской», а бедняга Люсьен тем чаще оказывался меж двух огней. Он теперь заправлял всей пекарней, ходил в школу, учился живописи у месье Ренуара в студии за углом – слишком тяжелая ноша для мальчика. Нам с Мари следовало бы и побольше помогать, но маман разделила семью на два лагеря – не мужчин и женщин, как легко подумать, а художников и людей. Нам разрешалось помогать Люсьену лишь столько, чтобы пекарня работала. Не более того. Он, как и наш отец, стал инородным существом, и пока не опамятуется, мы должны были к нему относиться как к таковому.
– А я думал, она ко всем мужчинам так, – сказал Жиль. Ему было жаль Люсьена и папашу Лессара, который в глазах плотника обрел пропорции прямо-таки мифические. Мамаша Лессар поминала его поочередно то с обожанием, то с презрением. То он был так чист и героичен, что ни единому живому человеку не сравниться с памятью о нем, то становился бесполезным и безответственным фантазером, который должен служить примером того, насколько низко может пасть некогда приличный человек.
Режин похлопала мужа по руке.
– Как бы оно ни обернулось, ты ни за что не должен рассказывать маман о том, что я тебе рассказываю.
– Никогда, – кивнул Жиль.
– В общем маман как-то уехала к grand-mère и не возвращалась домой несколько дней. А у нас однажды появилась женщина. Молодая, по-моему – рыжая. Я хорошенько ее не успела разглядеть, только мельком. Но видела, как папá заводит ее через пекарню в сарай. Они вошли и заперли дверь за собой. В тот вечер папá не вышел ужинать, а когда мы его звали через дверь – не отвечал. Наутро он даже Люсьена не проверил, когда мой брат пек хлебы… На следующий вечер Мари уже хотела идти сарай жечь, так разозлилась, но я сказала ей, что наверняка мы ничего не знаем. Может, он ее просто рисует. Он же даже с девушками не заигрывал, когда они заходили в булочную, как прочие лавочники у нас на горе. Мари тогда сказала, что она пойдет и проверит… А стояла середина зимы, снег уже два дня шел. Из окошка спальни мы видели, как из папиной печки идет дым, но и только-то. Мари надела зимние сапоги, вылезла на крышу и добралась до светового люка, в который можно было заглянуть. Я ее остановить пыталась, обратно в окно затянуть, а она и слышать ничего не хотела. Дошла по гребню крыши, ноги по обеим сторонам конька ставила. Было так скользко, что она при каждом шаге чуть вниз не съезжала. И вот дошла до люка, смотрит – а я гляжу, у нее глаза распахиваются. Не как от страха, а с широкой такой улыбкой, как утром после Рождества. Повернулась мне что-то сказать, но оступилась и поехала с крыши к улице. Я только увидела, как она через край перевалилась, да земля дрогнула, когда она упала.
– Это два этажа, – заметил Жиль.
– Должно быть, она упала прямо на затылок. Врач никаких сломанных костей у нее не нашел, да и крови не было. Но она была без сознания.
– И тогда твой отец вышел?
– Нет. Я закричала, побежала к Мари. А через дорогу у мадам Жакоб его друзья-художники грелись – Сезанн и Писсарро, только-только из Овера. Они тоже выбежали и помогли мне перенести ее в пекарню. Люсьен у себя на занятиях как раз был, а маман возвращалась от бабули только наутро. Дочка мадам Жакоб сбегала за врачом. Сезанн и Писсарро ломились к папá в дверь, но им не открыли. Когда же я их заверила, что папá внутри, они дверь выломали. И он там лежал на полу – в руках кисточки и палитра вся готовая. Один. Мертвый.
– Mon Dieu! – воскликнул Жиль.
– Врач сказал, что это у него сердце, да только он весь иссохший был, будто провел много дней в пустыне без воды. Мари еще три дня продержалась, но в себя так и не пришла.
– А женщина? Та, что в мастерскую к нему заходила?
– Я не видела, чтоб она из нее вышла.
– Но картина же? Вы по картине ее разве не могли найти? И выяснить, что случилось.
– Не было там никакой картины, – ответила Режин, промакивая глаза. – Ни одной. Чистые холсты. Папá к тому времени писал уже далеко не первый месяц, каждый день по многу часов, а мы ни одной картины не видели. Даже Люсьену не показывал.
Жиль обхватил жену ручищами и утешал, а она всхлипывала, уткнувшись ему в грудь.
– Ни в чем ты не виновата, chère. Иногда слушается плохое. Откуда ж тебе знать было?
– Но я же знала. Я бы могла их остановить. И Люсьена бы могла, когда он только привел эту девушку в мастерскую. А вышло совсем как с папá. Я просто смотрела. Они так любят эту свою живопись, что я не смогла. Не смогла.
– И матушка твоя так и не узнала, из-за чего все это произошло?
– Нет. Ей бы стало только больнее. Она и не должна об этом знать – даже если Люсьен не придет в себя, она ни за что не должна ни о чем узнать. – И Режин вновь расплакалась, а Жиль прижал ее к себе еще сильнее.
– Таки ни за что? – раздался с лестницы голос мамаши Лессар.
И Жилю тут же стало интересно, как удается женщине столь немалых габаритов так бесшумно ходить по очень скрипучей лестнице.
Четырнадцать. Мы художники, а стало быть отчасти никчемны
Люсьен пролежал без чувств восемь дней. Весть о его состоянии разнеслась по всей горе, и в пекарню заходили соседи и знакомые – предлагали еду, помощь, хотели сменить мамашу Лессар, которая не отходила от постели сына.
– Если придет в себя, – наставляла их родительница, – сначала дайте ему воды, пусть попьет, а потом напомните, что мама его предупреждала: эта девушка до добра не доведет.
Режин справлялась с пекарней сама – ей помогал Жиль: вставал пораньше и месил тесто в тяжелой дубовой лохани.
Призвали двух парижских врачей. Они осмотрели Люсьена, для комы никаких причин не обнаружили, и каждый ушел, бормоча единственную рекомендацию: «Поживем – увидим». Мамаша Лессар не пожелала, чтобы сына увозили в «Божий приют» – древнюю больницу рядом с собором Парижской Богоматери.
– Туда привозят умирать, а мой сын умирать не собирается.
Но к концу недели все посетители уже больше напоминали плакальщиков – предлагали зажечь свечи, помолиться, а о выздоровлении даже не заикались. Ни о надежде, ни о Люсьене в будущем времени. Мамаша Лессар и Режин по очереди выжимали мокрые тряпицы на потрескавшиеся губы Люсьена, и он время от времени сглатывал влагу. Так, капля за каплей, ему не давали умереть от жажды.
На седьмой день Режин отправилась утренним поездом в Овер-сюр-Уаз, чтобы привезти доктора Гаше. Вернулась днем – и не только с добрым доктором, но и с Камиллем Писсарро, который у того как раз гостил. Доктор Гаше, чья практика больше тяготела в сторону гомеопатии, принялся добавлять к их капельнице настои трав, и на восьмой день Люсьен открыл глаза. Перед ним высилось нечто похожее на седобородый лик Господа Бога.
– С возвращением, Крысолов, – произнес Писсарро.
Мамаша Лессар прижала к губам платок и заспешила прочь из комнаты, чтобы скрыть слезы.
– Oncle Camille, – произнес Люсьен. – Как так?
– Я приехал с Гаше. Был в Овере, писал с Гогеном.
– А Лапочка с вами? – Голос Люсьена был сух, как прах.
Режин поднесла к его губам чашку, и он глотнул воды, а Писсарро тем временем успел оправиться от напоминания о дочери – уж восемнадцать лет как покойной. Он взглянул на доктора и воздел бровь, словно бы спрашивая, сказать ли мальчику правду. Тот, очевидно, до сих пор не в себе.
Доктор Гаше секунду гладил клинышек рыжей бородки – будто диагнозы рождаются от трения, – потом кивнул.
– Лапочки больше нет, Люсьен, – сказал Писсарро. – Много лет уже. Ты разве не помнишь?
– Синяя! – вскричал Люсьен и быстро сел на кровати, схватив Писсарро за отвороты сюртука. – И ее забрала?
Писсарро поглядел за Люсьена в угол комнаты. Смотреть там было не на что – одни крашеные стены, но и на юношу он смотреть не мог: взгляд того умолял об ответах. Глаза старого художника застили слезы.
– Она болела. Лихорадка, – ответил он. Покачал головой и уставился в пол от неловкости. – Это было давно, Крысолов.
Люсьен посмотрел на доктора Гаше.
– И ее забрала?
Врач подвинул табурет поближе и сел у кровати.
– Люсьен, ты больше недели провел без сознания. Ты знаешь, что с тобой случилось?
– Со мной все хорошо, – ответил тот. – Я писал. Постойте. Жюльетт? Ох, Onlce, картина же! Вы должны посмотреть картину!
Писсарро встряхнулся, прогнал беспокойство и с улыбкой глянул на Гаше.
– С ним все будет прекрасно, – произнес он, точно сам теперь стал врачом.
– Об этом мне судить, – ответил Гаше. – Люсьен, ты не ел чего-нибудь непривычного? Каких-нибудь раков, например? Незнакомых грибов?
– Рыбу с картошкой. В Лондоне. С Жюльетт, – ответил Люсьен. – Где она?
– Мама вышибла ей мозги сковородкой для блинчиков, – ответила Режин, стоявшая в дверях. – После этого она не возвращалась.
– Но я люблю ее, – сказал молодой человек. – И картина не окончена.
Гаше встал.
– Давай-ка ты немного отдохнешь, Люсьен. А мы с Камиллем сходим посмотрим на твою картину.
*
В мастерской Люсьена доктор Гаше и Камилль Писсарро стояли перед синей ню Жюльетт.
– Экстраординарно, – промолвил врач.
– Напоминает оливы Ренуара. Он тогда поехал на Юг – разрабатывал теорию, что все тени состоят из синего света. И никаким другим цветом их не писал. Вся палитра у него строилась на синем.
– Правда, Камилль? Она тебе напоминает оливы? Дай-ка я проверю тебе пульс, друг мой. Вероятно, ты мертв.
– Я в смысле цвета.
Дверь сарая распахнулась, и они, повернувшись на грохот, увидели Анри Тулуз-Лотрека. Тот был несколько взъерошен и помят, словно его недавно распаковали из небольшого ящика, где продержали вполне долго.
– Bonjour, Messieurs.
С Писсарро они встречались в галерее у Тео Ван Гога, которая выставляла работы обоих. Едва Тулуз-Лотрек вошел, сам воздух в сарае сменился с густого орехового духа льняного масла с легкой вяжущей нотой скипидара на удушливые миазмы пачулей, мускуса, табака, абсента и выделений хорошо выдержанных зрелых женских органов, вполне вероятно – ныне покойных. Пожав художнику руку, доктор Гаше украдкой вытер ладонь о штанину.
– Я видел ваши работы, месье, – сказал врач. – В особенности у вас поразительны литографии. Я и сам немного гравер.
– Слыхал, – ответил Анри. – Горю желаньем посмотреть, что вы делаете. Но как Люсьен? Мне сказали, он очнулся?
– Где-то с час назад, – ответил Гаше.
– Значит, поправится?
– Похоже на то. Но очень слаб. Обезвожен.
Анри снял шляпу и вытер лоб платком.
– Слава богу. Я пытался его спасти, но не сумел убедить в опасности.
Писсарро, который не отрывал взгляда от картины с тех пор, как явился Тулуз-Лотрек, и старался отвлечься и не думать о жуткой вони, им принесенной, спросил:
– Спасти? От чего?
– Он нее вот, – сказал Анри, кивнув на портрет.
– Опасность – отнюдь не первое впечатление, что она внушает, – заметил Гаше.
– Не только от нее, – пояснил Тулуз-Лотрек. – Еще от Красовщика.
Теперь уже оба, художник и врач, и посмотрели на человечка.
– Они вместе, – еще раз пояснил тот.
– Винсент что-то говорил о каком-то красовщике перед тем, как умер, – припомнил Гаше. – Я счел это обычным бредом.
– Винсент его знал, – сказал Анри. – Очень конкретного красовщика. Маленький, бурый, на вид как поломанный.
– И вот эта девушка, натурщица Люсьена, с ним как-то связана? – уточнил Писсарро.
– Они вместе живут в Батиньоле.
Писсарро посмотрел на Гаше.
– Как ты считаешь, Люсьен достаточно окреп для беседы?
*
Режин кормила Люсьена бульоном и кусочками хлеба – и цвет помаленьку возвращался к его щекам. Мадам Лессар внесла лохань и побрила его опасной бритвой, а Писсарро и доктор Гаше наблюдали за процедурой. Когда же она вышла из комнаты, врач закрыл за ней дверь и уселся на табурет у кровати. Писсарро и Тулуз-Лотрек остались стоять.
Люсьен обвел всех взглядом и скривился:
– Боже праведный, Анри, это от тебя так смердит?
– Я собирался прийти сразу, как только узнал, что ты очнулся, но девочки не отпустили меня без ванны. Я неделю бдел у твоего одра, друг мой.
– Бдят у смертного одра, а не в десяти кварталах на куче шлюх, растеряв остатки разума после опия и абсента.
– Все скорбят на свой манер, Люсьен. А поскольку ты все равно собираешься выжить, похоже, мой метод возымел терапевтическое действие. Но я склонюсь пред мнением доброго доктора. – И Анри посмотрел на Гаше поверх pince-nez.
– Нет, мне кажется, дело не в этом, – произнес врач.
– В таком случае – мои извинения, Люсьен. Ты не выживешь.
Гаше смутился:
– Да нет, я вовсе не это хотел сказать…
– Если так, можно мне твою новую картинку? Это у тебя шедевр.
– Она не окончена, – ответил Люсьен.
– Не пойти ли нам? – осведомился у врача Писсарро, показывая на себя и Тулуз-Лотрека.
– Нет. Вы мне можете еще понадобиться. Надо диагностировать неполадки Люсьена.
– Но мы же художники…
– А стало быть, отчасти никчемны, – добавил Анри.
Доктор Гаше воздел палец, чтобы маленький художник не двигался с места.
– Сами убедитесь, – сказал он и повернулся к пациенту: – Люсьен, едва придя в себя, ты спросил о Лапочке. Ты произнес «синяя» и осведомился, не забрал ли кто-то ее. Что ты имел в виду?
Люсьен попробовал припомнить, но в голове у него все смешалось. Он помнил Лондон, где видел Тёрнеров и Венеру Веласкеса, – но он никогда не бывал в Лондоне. Все это знали точно – кроме него. Они утверждали, что в мастерской он провел много дней, там его и нашли, и никто не видел, чтобы он оттуда выходил.
– Не знаю, – наконец ответил он. – Может, мне приснилось. Я не помню. Я просто почувствовал Лапочку – ее нет больше. Будто случилось только что, и нечто отняло ее у меня.
– Ты спросил, не «синяя» ли забрала ее, – заметил врач.
Люсьен всмотрелся в глаза Гаше – большие, вечно немного скорбные, словно врач мог разглядеть печаль в сердце чего угодно.
– Но это ж бессмысленно, правда? – ответил Люсьен.
– Мальчик устал, – сказал Писсарро. – Пусть отдохнет.
– Это ничего, – произнес Гаше. – Но ты не помнишь, да? Ты не помнишь, как Лапочка болела?
– Нет, – ответил Люсьен. От потери у него надрывалась душа, но чтобы его первая любовь болела – этого он действительно не помнил. Он чувствовал лишь боль от стрелы, пробившей ему сердце, когда ему сказали, что она умерла. Саднило по-прежнему.
– Ты тоже этого не помнишь? – спросил Гаше у Писсарро.
Художник покачал головой и посмотрел на свои руки.
– Может, это и благо.
– Однако вы оба при этом присутствовали, – сказал врач. – Я лечил Лапочку от лихорадки. Я вас обоих там помню.
– Да, – подтвердил Писсарро. – Я написал несколько портретов Люсьена, поэтому… – Художник явно забыл, что хотел сказать.
– Где они? – спросил врач.
– Кто?
– Камилль, я видел почти все твои картины. Но ни одного портрета Люсьена среди них не было.
– Я их писал. Три, а то и четыре. Я его как раз в то время учил. И своего Люсьена заодно. Спроси у него.
Гаше посмотрел на Люсьена.
– Ты помнишь эти сеансы?
Молодой человек постарался вспомнить. Наверняка позировать пришлось не один час – а в таком возрасте даже пять минут усидеть на одном месте трудно. Однако припоминалась только тревога – она рвалась изнутри чуть ли не паникой.
– Нет. Нет, ничего не помню.
– И ты никогда не видел этих портретов?
– Нет.
Писсарро схватил друга за руку.
– Гаше, что все это значит? Лапочка умерла восемнадцать лет назад.
– Я тоже память терял, – произнес Тулуз-Лотрек. – И других таких же знаю… ну, другую, одну натурщицу. Это все краска, нет?
– Что – краска? – нетерпеливо спросил Писсарро: его скорбь перекипела в раздражение. – Мы ничего не помним из-за какой краски?
– Не знаю, давайте изучим вопрос. – Гаше успокаивающе похлопал художника по руке. – Этот красовщик – ты с ним имел дело, Камилль? Особенно в то время, когда писал Люсьена?
Писсарро прикрыл глаза и кивнул.
– Я помню такого человека. Много лет назад. Он пришел в булочную к Лессару в тот день, когда папаша разыгрывал в лотерею одну мою картину. Я не обратил на него внимания. Он дал мне попробовать тюбик краски. По-моему – ультрамарин. Да, помню – я его видел.
– А краску ты извел?
– Вот этого уже не помню. Наверно, должен был. То были скудные годы. Я не мог себе позволить просто так разбрасываться краской.
– А ты, Люсьен? – спросил врач. – Ты помнишь такого человека?
Люсьен потряс головой.
– А помню, что картину выиграла красивая девушка. Помню ее платье – с большими синими бантами. – Люсьен отвернулся от Писсарро. – Помню, думал: вот бы и Лапочке такое…
– Марго, – произнес Писсарро. – Фамилию запамятовал. Она позировала Ренуару. Для картины с качелями, и той большой, где в «Галетной мельнице».
– Я ее тогда знал, – сказал Гаше. – Ренуар вызвал меня в Париж ее посмотреть. Полное имя – Маргерит Легран. А вы не знаете, Ренуар у того же красовщика покупал краски?
– А что? – спросил Тулуз-Лотрек.
– А то, что у него тоже провалы в памяти, – ответил врач. – Пропадает по многу месяцев. И у Моне. Насчет Дега не знаю, про Сисле и Берт Моризо – тоже. Да и про остальных импрессионистов. Но совершенно точно знаю, что провалы в памяти – у всех моих знакомых художников с Монмартра.
– У Ван Гога – тоже? – спросил Анри.
– Начинаю думать, что да, – ответил Гаше. – Вам же известно, что в масляной краске могут быть очень вредные для человека вещества? Одна ртуть в киновари может довести человека до так называемого «безумия шляпника». Мы все знаем человека, отравившегося свинцовыми белилами. Хром из желтого крона, кадмий, мышьяк – все это входит в краски, которыми вы пишете. Поэтому я всегда и отговариваю друзей-художников писать пальцами. Многие вещества способны проникать в тело через кожу.
– А Винсент краску ел, бывало, – заметил Анри. – Мы с Люсьеном видели такое в студии у Кормона. Учитель его за это бранил.
– Винсент бывал… это… страстный, – произнес Люсьен.
– Псих ненормальный, – сказал Анри.
– Но блистательный, – сказал Люсьен.
– Совершенно, – согласился Тулуз-Лотрек.
Гаше посмотрел на Писсарро.
– Помнишь, Гоген рассказывал, как они с Ван Гогом ссорились в Арле? Винсент как-то раз впал в такое бешенство, что отрезал себе кусок уха. Гогену пришлось вернуться в Париж.
– Ван Гог же после этого сдался в санаторий, нет? – уточнил Писсарро.
Люсьен сел на кровати.
– Винсент был нездоров. Это все знают.
– Брат рассказывал, что припадки у него были много лет, – вставил Тулуз-Лотрек.
– Винсент не помнил этой ссоры, – сказал врач. – То есть – вообще. Он мне говорил, что не понимает, отчего Гоген уехал из Арля. Уверял, что Гоген его бросил из-за разногласий насчет живописи.
– Гоген и мне говорил, что о своих вспышках ярости Винсент не помнил уже наутро, – сообщил Писсарро. – И такие провалы тревожили гораздо сильнее вспышек.
– Может, все пьянство? – предположил Люсьен. – Вон Анри недели теряет.
– Я, – ответил ему Анри, – предпочитаю называть это вложениями, а не потерями.
– Гоген рассказывал, что в тот день Винсент не пил, – сказал Гаше. – По его словам, Винсент считал, что все его беспокойство – от той синей картины, что он написал. Синим он писал только по ночам.
Люсьен и Писсарро переглянулись и как-то вытаращились друг на друга.
– Что? – спросил врач, переводя взгляд с молодого художника на старого. – Что, что, что?
– Не знаю, – ответил Писсарро. – Вспоминая то время, я чувствую какой-то ужас. Что-то пугает. Не могу вам сказать, что именно, однако оно таится где-то сразу за чертой моей памяти. Как призрачное лицо за окном.
– Как воспоминание о собаке, побитой ни за что ни про что, – заметил Анри и смутился: – В смысле, так я воспринимаю утраченное время. Что случилось – не понимаю, но оно меня пугает.
– Да! – воскликнул Жюльен. – И чем больше думаешь, тем больше память утекает.
– Но она синяя, – сказал Писсарро.
– Да. Синяя, – кивнул Люсьен.
Гаше погладил бородку и обвел взглядом лица художников – нет ли в них симптомов иронии, потехи или коварства. Их не было.
– Да, что есть, то есть. Синяя, – подтвердил Тулуз-Лотрек. И спросил уже у врача: – Так а что с галлюцинациями? Ну или с воспоминаниями о том, чего не было?
– Все это может вызываться тем, что красовщик подмешивает в краску. Даже ничтожных остаточных количеств хватит – довольно лишь надышаться паров. Есть яды настолько мощные, что с булавочную головку такого вещества хватит убить десять человек.
– И вы считаете, Винсент поэтому с собой покончил? – спросил Люсьен. – Из-за того, что покупал краску у того маленького красовщика?
– Я уже ни в чем не уверен, – ответил доктор Гаше.
– Ну что ж, – объявил Тулуз-Лотрек, – скоро уверитесь. Я нанял ученого из Академии подвергнуть анализу краску, которую я купил у нашего красовщика. Все прояснится на днях.
– Я не о том, – сказал врач. – То есть, да, он мог находиться под воздействием какого-то химического ингредиента краски, но не уверен я в том, что Винсент кончал с собой.
– Но ведь твоя жена же сказала, что он в этом признался, когда пришел к вам в дом, – возразил Писсарро. – Он сказал: «Это я сам».
– Комиссару такого объяснения хватило, да и я поначалу не сомневался. Но прикиньте сами: кто станет стрелять себе в грудь, а потом милю идти к врачу? Человек, сводящий счеты с жизнью, так не поступает.
Пятнадцать. Господин невеликих размеров
Через три дня после того, как Люсьен очнулся от своей комы, в пекарню Лессаров явился Тулуз-Лотрек и обнаружил молодого человека не только на ногах, но и за работой. Он лепил громадные диски хлебов и выкладывал их на подносы для расстойки. В пекарне висел густой дрожжевой дух, а на печи булькали фруктовые confits и сладко пахли.
Даже не поздоровавшись, Анри выудил из жилетного кармана золотые часы и сверился.
– О, ну слава богу. А то я увидел хлеб и подумал, что еще не рассвело.
Люсьен улыбнулся.
– Это не на сегодня, Анри. Сегодняшние давно испеклись. А этим я дам расстояться дважды, второй раз – ночью. Это итальянский рецепт. Называется «фокачча». Хлеб становится плотным, но не тяжелым, его хорошо сдабривать соусами и класть сверху сыр и мясо.
– Для сыра и мяса и французский хлеб превосходно годится. Откуда в тебе эта тяга ко всему итальянскому? Я заметил, ты и картины свои тонко лессируешь, как итальянцы.
– Они же мастера, Анри. Говорят, французов научили готовить итальянцы. Когда Катерина де Медичи вышла за Генриха II, она привезла с собой во Францию целую артель итальянских поваров и возила их по стране, закатывала банкеты и учила народ готовить.
– Ересь! – воскликнул Тулуз-Лотрек. – Наукой признано, что сам Господь наделил французов даром кухни. А когда спустился этажом ниже, проклял англичан тем же.
– Что ж до живописи…
– Ладно, ладно, некоторые итальянцы живо писать умели. – Анри подскочил к печи, загреб горстью пар от вишневого конфи и вдохнул. – Восхитительно.
– Режин завтра положит в круассаны. Попробуй, если нравится.
– Нет, аромата пока вполне довольно.
Люсьен повернулся к последним хлебам на столе и плюхнул их на поднос один за другим.
– Кстати, об аромате. Сегодня ты не так душист, как при нашей последней встрече.
– Да, мои извинения. После недели в борделе перспектива теряется. Я с тех пор вернулся домой и вымылся в собственной ванне без помощи горничной, которая, могу добавить, от меня ушла.
– Ну, если ты не возвращаешься домой неделями и не предупреждаешь… Прислуге нужно платить, Анри.
– Дело не в этом. Я уплатил ей вперед – я же думал, что весь месяц проведу у матушки.
– А в чем же?
– Елдак, – объяснил Тулуз-Лотрек.
– Pardon?
– Я проводил эксперимент. Проверял теорию на основании недавно полученной информации. Искал ей подтверждения. Вышел из собственных спальных покоев au naturel, и горничная подала в отставку не сходя с места. Мне показалось, наигранности при этом было больше, чем следовало. Даме шестьдесят пять лет, она уже бабушка – не могла же она его раньше никогда не видеть.
– Я полагаю, ты при этом был в шляпе?
– Ну разумеется. Я ж не какой-нибудь филистер.
– И пребывал, если это не очень личный вопрос, в состоянии готовности?
– Для чистоты эксперимента – да. Я бы сказал, что приближался к двум часам – ну как минимум к половине третьего. Состояния этого, должен заметить, я добился совершенно без ее содействия, ибо в то время она протирала пыль в гостиной.
– И она все равно кинулась наутек? Похоже, тебе повезло, что ты от нее избавился.
– Ну да, старая кошелка отказывалась мыть окна. Боится, изволишь ли видеть, высоты.
– И елдаков.
– По всей вероятности. Но если совсем уж по правде, я привел домой Жибера, чтоб он запечатлел этот эксперимент своей фотографической камерой. Внутри со вспышкой он снимал впервые и переложил порошка магния. Ее ретираде могли способствовать произошедший в результате взрыв и легкий пожар.
– Пожар?
– Un petit peu. – Анри развел большой и указательный пальцы где-то на сантиметр: вот столько пожара-де потребовалось, чтобы отпугнуть горничную.
– Я помню времена, когда ты ограничивал свои эксперименты чернилами и бумагой.
– Это говорит человек, творящий непотребство итальянского хлеба.
– Touché, граф Монфа.
Анри опрометью развернулся и вперился в Люсьена поверх pince-nez.
– Так ты, значит, пришел в себя?
– Мне нужно ее найти, – ответил Люсьен.
– Стало быть, не пришел.
– Да в себе я, в себе. Я должен найти Жюльетт.
– Понимаю. Но если мне будет позволено ненадолго наплевать на тебя, нам нужно поговорить с Тео Ван Гогом.
– Так ты не хочешь мне помочь ее искать?
– Мне показалось, я выразился ясно: в этом отношении мне на тебя временно наплевать. Мы не можем просто ворваться в галерею и устроить ему допрос о том, как умер его брат. Там мои картинки висят – как и твои, полагаю. Но я не знаю, как свести беседу с наших картинок на Винсента и при этом не показаться черствыми.
– Боже упаси, – произнес Люсьен.
– Нам нужно принести ему твою.
– Нет – она не завершена.
– Чепуха, она великолепна. Лучше нее ты ничего не накрасил.
– Мне нужно дописать синий шарфик у нее на шее, чтобы привлекал глаз. И купить еще ультрамарина у папаши Танги.
– Я тебе из мастерской тюбик принесу.
– Дело не только в этом, Анри…
– Я знаю. – Тулуз-Лотрек снял шляпу и вытер лоб платком. – А почему здесь так жарко?
– Это пекарня. Анри, я боюсь этой картины.
– Я знаю, – повторил Тулуз-Лотрек, склонив голову. Сочувственно покивал. – Дело в елде, да?
– Там нет елды!
– И это знаю. Я пытался тебя развеять. – Анри хлопнул друга по спине, и от рубашки Люсьена поднялась туча мучной пыли. – Это будет наш художественный прием. Мы принесем месье Ван Гогу твою картинку и спросим его мнения: стоит добавлять шарфик или нет. Он увидит, что это шедевр, будет польщен, что мы пришли к нему за советом, и ослабит бдительность – а тут я его и спрошу, что привело к смерти его брата.




























