Текст книги "Кокс, или Бег времени"
Автор книги: Кристоф Рансмайр
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
Хотя, кроме чиновников, никто из обитателей Жэхола вообще не видел чудовища, вскоре каждый, кто спрашивал, знал, что нынешнее бесконечное лето связано только с машиной, которая растет под руками и инструментами англичан в Павильоне Четырех Мостов и день ото дня становится все более зловещей, как призрак, с коим не справится никакой священнослужитель, никакое заклинание и никакие чары.
Поскольку же с растущим, сверкающим великолепием этих часов, казалось, росла и радость императора по поводу их экзотического привода, их колесиков, цепочек и блестящих от ртути стеклянных цилиндров, двор не решался высказывать свои мысли даже шепотом. Ведь из-за доноса якобы единомышленника, который способен в тот же день засвидетельствовать перед офицером то, что слышал, жизненный путь шептуна мог с легкостью повернуть к погибели, тогда как карьера свидетеля могла взлететь высоко вверх, к отблескам имперского света.
С тех пор как тайная канцелярия допросила подозреваемых в пачкотне на стенах Павильона Безветрия, при этом двоих замучила до смерти и тем безнаказанно нарушила закон, согласно которому все судебные разбирательства, все наказания и приговоры надлежало откладывать до возвращения в Запретный город, впавший в немилость шептун не мог надеяться даже на отсрочку своих мучений или казни. Из окружения императора не последовало ни знака, который бы опровергал новые обстоятельства.
В ходе двухдневного ритуала, когда Цяньлун с большой свитой посетил три храма, посвященных божествам усталой от света и долгих летних дней природы, он проследовал и мимо Павильона Четырех Мостов, однако в мастерскую не зашел, только повелел одному из замерших на пороге референтов доложить ему, а точнее пропеть, что можно видеть за верстаками и что английские гости ответили на его вопросы, провозглашенные с порога внутрь павильона.
Лето продолжалось, но похолодало. Многие павильоны и жилища, рассчитанные на время, полное тепла и солнца, отопления не имели, а на складах даже одеяла и меха отсутствовали. Кто не согревался за работой, тот мерз. А в жилищах мандаринов ночь за ночью горели высокие печи и камины, выкованные в виде разинутых драконьих пастей. Но треклятому лету не было конца.
Словно пленники враждебного настроя, английские гости покидали свой павильон, только когда их присутствия требовал ритуал, посвященный восходу или закату сезонных созвездий, либо празднество в честь некоего речного божества. С тех пор как англичане приступили к своему последнему творению, их приглашали и на такие церемонии, впрочем, они воспринимали эту привилегию как докучливую обязанность. Ведь, по правде говоря, думали только о работе над новейшим своим делом, которое продвигалось вперед прямо-таки невероятными темпами.
Будто радость, даже воодушевление императора передались на свой лад и каждому из них, Кокс, Мерлин и даже Локвуд ночами не спали, размышляя о машине, которую они теперь, – в противоположность всем прежним насмешливым названиям, а главное, в противоположность множеству таинственных обозначений, какими растущий в мастерской предмет наделял двор, – называли просто часы.
Часы. Имел ли огромный механизм, основанный на как бы дышащем, зависящем от веса воздуха движении жидкого, смертоносного металла и своим бесконечным ходом способный создать по меньшей мере предощущение вечности, – имел ли этот механизм еще хоть что-то общее с простенькими безделками, которые всего-навсего отсчитывали время, будили спящего или заставляли звенеть колокольчик?
Однажды ранним утром император попробовал записать стихи о творении англичан (позднее Цяньлун откроет эту тайну главному секретарю, который составлял список его пожеланий касательно сей машины).
Итак, потратив на попытку пол-утра, он в конце концов уничтожил каллиграфические записи на рисовой бумаге, сжег их в жаровне: мешать работе английских гостей нельзя, ни под каким видом. Ведь так и может случиться, если из-за фальшивых, бессильных стихов – пусть даже стихов Всемогущего – возникающее творение станет просто словами.
В Павильоне Четырех Мостов один только Цзян по-прежнему был совершенно уверен, что эти часы могут стать угрозой для своих конструкторов не только по причине ядовитости их ртутной сердцевины, весящей много центнеров. Английские гости не поверили его предостережению, отмахнулись от него, полагая, что переводчик просто-напросто хочет, чтобы они прервали работу и таким образом позволили двору (а значит, и ему тоже) наконец-то вернуться в желанную роскошь Запретного города.
А ведь дни полнились дурными знаками: неуклюжий щенок, дворцовая собачка одного из акварелистов, посланного Великим в мастерскую для документирования работ, скончался в муках. Щенок гонялся за шариками ртути, разлетевшимися из разбитого стеклянного сосуда (как бы в повторение несчастья, случившегося на Шу-лейн при постройке барометра), проглотил несколько и до своей смерти, наступившей через два дня, все время выл от боли. Художник, из евнухов, любил собачку как ребенка и сделал все, чтобы спасти ее, а вину за утрату свалил на английских чародеев: они-де отравили его любимца ядом своей машины.
И хотя художник, пользовавшийся доверием Высочайшего, был достаточно могуществен, чтобы навредить при дворе кому угодно, на сей раз блеск часов оказался сильнее любых злокозненных наговоров. Из главного секретариата последовал лишь приказ подарить акварелисту нового щенка из того же помета (за которого маньчжурский наместник требовал целое состояние, пока ему не сказали, что щенок для двора). Нет, даже крайне ядовитая ртуть была куда менее опасна, чем подлинная угроза, исходившая от механизма этих часов.
Ты так молчалив, сказал Кокс вечером после особенно успешных дневных трудов переводчику, который весь вечер безмолвствовал и даже на два вопроса о китайском названии механической детали ответил только: не знаю, не знаю, я посмотрю. Что тебя тревожит?
Кокс, неразговорчивый мастер Кокс, глядя на которого в эти дни, его товарищи иной раз думали, что работа над часами пробуждает его к новой жизни, – неразговорчивый Кокс до сих пор никогда не спрашивал ни у них, ни у Цзяна, что их тревожит.
Словно только и ждал этого вопроса, развеивающего чары, Цзян тихо, но без колебаний проговорил: Вы все еще не понимаете, что творите. Ваше творение может убить вас. Вы не ведаете, что творите. Оно вас убьет.
Цзян почти шептал, но за верстаками товарищей воцарилась такая же тишина, как после слов церемониймейстера или мандарина, призвавшего к молчанию. И даже когда Цзян вновь забормотал свое произнесенное еще несколько недель назад предостережение перед часами вечности, вновь завел не прерываемый вопросами монолог, жужжание усталой осенней мухи, искавшей убежища от грядущего мороза, и то, казалось, было громче его заклинающих слов.
Английские гости все еще верят, что исполняют желание Великого, а на самом деле свинчивают и режут, пилят и шлифуют свою смерть, говорил Цзян. Хотят построить часы вечности для Владыки Десяти Тысяч Лет. Неужели они до сих пор не уразумели, почему Цяньлун так страстно дорожит часами и иными хронометрами? Неужели им до сих пор неизвестно, что император в своей почти беспредельной державе – единственный, кто вправе играть с часами, с временем? Тот, кто хотя бы просто подумал о таких часах, должен понимать, что, создавая механическое отображение своей власти над временем, ставит себя выше государя. Однако никто и ничто не вправе быть выше Владыки Десяти Тысяч Лет, никогда, за исключением, пожалуй, солнца, за исключением звезд, но, конечно же, ни один живой человек.
Воспаряющий к таким высотам, говорил Цзян, рано или поздно осознает, что там наверху, на самом верху, есть место лишь для Единственного, а всех прочих ждет только смерть. Строители машины, подобной вот этой, растущей в Павильоне Четырех Мостов, могут твердо рассчитывать лишь на один результат своих усилий: с ее завершением, с последней деталью придет и их последний час. Ибо повелитель Китая и мира должен пребывать с бегом своего времени один, совсем один, дабы согласно завету небес распространить свою власть до ареалов звезд и сияния всякого света. Подобные триумфы неделимы ни с кем, таковыми они и останутся.
Цзян подошел к восьмигранной стеклянной колонне, которая убережет механизм часов вечности от малейшего движения воздуха и от разрушительного воздействия пыли, но смотрел, казалось, не столько на механизм, сколько на собственное отражение.
О чем он там толковал? О чем толковал переводчик? Кто пилит и свинчивает свою смерть?
Ты же сам этому не веришь, сказал Мерлин и как бы в ответ на шутку бросил Цзяну латунную шестеренку, только что вынутую из тисков, настолько неожиданно, что Цзян хотя машинально и протянул руку, но шестеренку не поймал, она упала наземь.
О чем он там толковал?
Разве Цзян не видел, что император трижды – трижды! – с тех пор как здесь, в мастерской, строят эти часы, приходил посмотреть на них, один раз с большой парадной свитой, второй раз – с меньшей, третий раз – с еще меньшей, и даже задавал вопросы, вопросы дилетанта, вопросы часовщика, и именно он, Цзян, переводил их, стоя на коленях. Разве переводчик не уразумел, что император продлевал лето на недели, больше того, на месяцы, чтобы дождаться завершения доселе невиданного механического чуда и всячески оному способствовать?
Запрет смотреть и в глаза императору, и в лицо, когда он задавал вопросы и вообще говорил, должен бы, собственно, приводить к тому, что каждое его слово тем отчетливее запечатлевалось в памяти. Но Цзян, очевидно, забыл то, что сам произносил с благоговением и восторгом: Цяньлун никогда еще не обращался с вопросом к своим ремесленникам и никогда даже близко не подходил к месту, где шла работа, к мастерской. А вот в мастерскую английских гостей наведывался снова и снова!
Глупости – вот что говорил переводчик.
Государь – пусть он даже божество, – который в своих планах ориентировался на работу трех английских часовщиков, разместив на это время сердце и голову империи в Монголии, в итоге изгонит из времени как раз создателей чуда, коим доныне выказал столько знаков своего благорасположения, причинит им зло, убьет?
Не говорит ли устами Цзяна скорее страх, что он сам может стать лишним и оттого потерять право на жизнь? Разве император уже при последнем визите не привел с собою итальянца-картографа, который в его свите внимательно слушал, при этом неоднократно поправлял перевод Цзяна, а один из ответов Кокса по знаку императора сам перевел на язык Великого?
И кто в конце концов станет ухаживать за часами, сказал Мерлин, коль скоро их строители, завершив свой труд, поневоле завершат и свой жизненный путь? Кто заново отъюстирует механизм после долгой перевозки, после возвращения в Бэйцзин, после землетрясения, бури с барометрическими капризами или просто маленькой смехотворной поломки?
Эти часы, прервал Кокс гневную речь Мерлина, эти часы не нуждаются ни в уходе, ни в поверке. Мы строим их так, что люди им впредь не понадобятся. Ни один человек. В том числе и мы.
И мы тоже, в самом деле? – спросил Мерлин. Тем лучше. Всемогущий будет доволен. А мы... мы сложим свои отвертки, клещи и молотки в инструментальные ящики и богачами в гамаках на верхней палубе “Сириуса” поплывем обратно в Лондон. Зачем же заказчику истреблять хотя бы одного из нас? Где, в каких краях часовщика отправляют в вечность, оттого что он сделал свое дело и досрочно на все времена привел в движение заказанный механизм?
Цзян отвернулся от Мерлина, закрыл глаза и покачал головой, будто у него в голове не укладывалось, что человек до такой степени неспособен уразуметь несомненное и очевидное.
Локвуд, трудившийся над латунной цепочкой, гравируя на каждом из ее звеньев в бесконечно повторяющейся последовательности альфу и омегу греческого алфавита, по всей видимости, не был уверен, слышал ли только что обычную словесную перепалку или действительно предостережение о смертельной опасности. Открыв рот, он вопросительно посмотрел на Кокса. Но Кокс не сказал ни слова.
Наутро крупными хлопьями пошел первый снег и за считаные минуты скрыл от глаз оставленные в грязи следы подков двух верховых гонцов, которые под охраной повезли в Запретный город свитки бумаг в запечатанных кожаных футлярах. В Павильоне Четырех Мостов шла работа, как и в любой другой день. В жаровнях курились шарики ладана, доставленные курьерами из Бэйцзина в дар от какого-то арабского посольства и переданные англичанам как очередной знак императорской милости. Слышалось только потрескивание углей, напев тлеющего ладана да приглушенные звуки тонкой механической работы.
В дни вроде этого, когда не требовалось вести переговоры с поставщиками или ремесленниками либо переводить перечни материалов, Цзян в мастерскую не заходил, сидел в двух своих комнатах и, читая или рисуя бамбук, ждал, когда его позовут.
Он что же, вздумал нас напугать или вправду верит нелепой болтовне? – после долгого молчания сказал Мерлин, стоя за верстаком, где брошенная накануне Цзяну и упавшая на пол шестеренка теперь лежала в коробке с забракованными деталями. Что он такое говорит? Наши собственные часы пробьют нам последний час?
Быть может, он и прав, сказал Кокс.
Быть может, он прав? Ты рехнулся? – спросил Мерлин.
Быть может, сказал Кокс.
В последующие дни никто в мастерской уже не говорил о предостережении Цзяна. Поскольку на этом этапе работы в услугах переводчика по-прежнему не было нужды, тот появлялся, лишь когда готовили трапезу, а затем исчезал в своих комнатах или предпринимал многочасовые прогулки в обнаженных садах и парках, которые, не имея стен и заборов, уже почти не отличались от диких зарослей. А не то, читая, расхаживал меж павильонами и дворцами летней резиденции, с крыш которой капала талая вода. Снег вскоре остался только на вершинах самых высоких холмов.
Мандарины, как им казалось, с грозной отчетливостью видели, что возросшее за минувшие недели число гонцов, прибывавших на измученных конях из Запретного города и уже наутро снова покидавших Жэхол, доставляли в своих седельных сумках, футлярах и кожаных мешках если и не блеск, то влияние и власть Бэйцзина, дабы на неопределенный срок превратить летнюю резиденцию в сердце державы.
На всех грамотах, письмах, приказах и распоряжениях были помечены дата и место составления – летний день в Жэхоле. Конечно, и это лето не продлится вечно. Оно, разумеется, не может и не вправе быть вечным. Но покамест ему, кажется, не было конца. Время остановилось.
16 Гинкэ, Мгновение
Занесенные снегом, скованные морозом павильоны и дворцы летней резиденции цепенели в безветрии, когда Владыка Десяти Тысяч Лет пешком отправился в путь, каким до него не хаживал еще ни один правитель Срединного царства.
Этим зимним утром, когда в воздухе роились ледяные кристаллики, превращенные холодным солнцем в иглы сверкающих молний, Цяньлун непривычно много часов, лежа в постели, покачивающейся на шелковых шнурах, безмолвно отклонял каждый поданный ему документ, каждое прошение, каждое ходатайство. Не предоставлять льгот. Не облегчать налоги. Не продвигать по службе, не разрешать, не награждать. И не миловать. Пусть смерть и все события жизни либо произойдут в этот день сами по себе, не управляемые высочайшим решением, либо замрут в нынешнем своем состоянии.
Покинув постель словно утлый плот и оттолкнув при этом двух евнухов, которые по негромкому возгласу камергера, как обычно, предложили себя в качестве опоры или ножной скамейки, Владыка Десяти Тысяч Лет не пожелал тратить более ни одной минуты на ходатайства и прошения. И не потерпел, чтобы ему помогли одеться, а когда покинул павильон – чтобы секретари, телохранители, гвардейцы или воины сопровождали его, окружив строго упорядоченным кордоном, обычным непробиваемым человеческим щитом.
Он послал лишь за единственной своей возлюбленной и велел ей ожидать его у Павильона Облачных Надписей, в такой студеный день, как нынче, от наполненного горячей проточной речной водой бассейна, который дымящимся, оправленным в нефрит зеркалом лежал перед означенным павильоном, бесконечной чередой поднимались клубы пара – полосами, кольцами, облачками, что вправду напоминали летучие письмена и по определенным дням небесного года соответственно толковались астрологами.
Один. Совсем один. Император в одиночку покинул свой павильон, превосходно защищенное, надежнейшее место на свете. Без телохранителей, без гвардейцев. Конечно же, позднее и два следующих дня, когда снег не шел и только инеи искрился на снежном покрывале, было заметно, как истоптано это сверкающее покрывало в затишье павильонов – истоптано сапогами замаскированных, хорошо спрятанных вооруженных людей, которые из укрытий, куда их отправили высшие офицеры и чиновники, с недоверчивым удивлением следили путь Всемогущего.
Великий в одиночестве, как обычный пешеход, странник в снегу. Кто издали видел, как он идет по снегу, ничего бы не заметил, совершенно бы не заметил глаз, что из укрытия с предельной настороженностью следили его путь, не заметил бы спрятанных за кустами и стенами защитников, которые мерзли, стоя в укрытиях, и боязливо старались остаться незримыми. Действительно, виден был только закутанный в меха мужчина, который в одиночестве шел по обширной чистой белизне дворов навстречу реющим над Павильоном Облачных Надписей дымным знакам.
В густой тени горной сосны, что высилась на полпути туда, поникнув под тяжким грузом снега, его ожидала женщина в собольей накидке, обвеянная струйками пара. Влага ее дыхания тотчас густела и оборачивалась миниатюрным повторением или отрывком облачных надписей, тающих над горячей водой реки: Ань. Здесь дышала, здесь ждала самая нежная, самая прелестная из всех возлюбленных, нежных и прелестных женщин императора.
Хотя в те утренние часы, когда в добром настроении писал стихи, Властелин Мира постоянно искал наиболее точные выражения, он, тем не менее, чаще всего использовал слова нежная и прелестная, когда думал об этой женщине, сочинял строку о ней или даже на глазах у свидетелей гладил ее по щеке, так бережно, будто перед каждым обращенным к ней словом должен сперва проверить, реально ли это существо и ощутимо ли, не есть ли оно просто неземное явление, которое под вожделеющим взглядом, а тем паче от прикосновения вновь растает, улетучится: Моя нежная. Моя прелестная. Моя прекрасная.
Ань нехотя выслушивала эти и прочие затасканные ласковые имена, однако никогда не забывала улыбнуться в ответ. Император освободил ее от обязанности падать на колени, когда призывал ее к себе. Даже позволил ей запрещенный под страхом смерти взгляд ему в глаза, серые, цветом похожие на полевой шпат, в глубине которых виднелись голубые, как море, прожилки, каких, пожалуй, не видела ни одна из других женщин Великого. Еще он позволил ей водить пальчиком по его губам, которые в любой миг могли вынести приговор о жизни и будущем не только каждого из его подданных, но и всего мира, – водить до тех пор, пока сладостная дрожь не вызывала у него странный, звучащий прямо-таки безумно, тонкий смешок.
Ань почитала этого мужчину и восхищалась им, ведь он так возвысил ее над всеми прочими женщинами империи. Она была благодарна ему и все, что он требовал, неизменно выполняла не от страха, а от благодарности. Но она не любила его.
Проложив в снегу ровную, будто проведенную по линейке, цепочку следов, Цяньлун остановился чуть поодаль от небольшой свиты, которая сопроводила Ань к месту встречи и теперь распростерлась в снегу перед Властелином Мира. Но он крикнул, нет, вполголоса, тоном человека, разговаривающего с самим собой, сказал, что им всем должно исчезнуть, одним-единственным небрежным жестом смахнул их с белой заснеженной картины: пусть все-все исчезнут, кроме одной, нежной, прелестной, с которой он спустя несколько мгновений оказался в этот зимний день как бы наедине.
Закутанные в меха, они шли навстречу друг другу по обширному белому пространству, словно два пушных зверька. И множество глаз и ушей, спрятанных в мерцании снежных кристаллов, не могли ни слышать, ни видеть, обнюхали ли они друг друга, коснулись ли, шепнули ли что-то один другому или непонятными звериными голосами обменялись приветствиями и ласковыми именами.
Бесшумно они подошли друг к другу. А потом Владыка Горизонтов мимоходом отвернулся от своей закутанной возлюбленной и зашагал дальше по нетронутому снегу. И Ань, словно в хорошо отрепетированном, в том числе и на снегу, ритуале, последовала за ним на том предписанном расстоянии трех ее ростов, что указано в “Каталоге шагов” и что оставалось законом даже для супруг и наложниц Великого. Только император имел право уменьшать это расстояние по своей воле и желанию.
Назвал ли Цяньлун своей возлюбленной, проходя мимо, цель их прогулки, наблюдатели слышать не могли, зато могли видеть, куда они направились – к часам вечности. К Павильону Четырех Мостов. Облачная надпись лежала на пути к дому английских гостей. Незримые глаза и уши как завороженные следовали за обоими и из все новых укрытий, все новых тайников наблюдали неслыханное зрелище.
Император пешком. Император, будто крестьянин на пути к заснеженному полю, в сопровождении одной-единственной женщины, наложницы, для которой его шаги в снегу были чуть великоваты, и потому порой она шла за ним неуверенно, спотыкаясь.
В укрытие! Живо! Головы, оружие вмиг исчезли за сугробом, за выступом стены, за стволом дерева, за кустами: пусть даже пешеход остановится, поднимет голову и прислушается, если под утренним солнцем какая-нибудь снежная шапка потеряет устойчивость и с шумом упадет с ветки наземь, он ни под каким видом не должен заподозрить близость защитников, чье бдительное, готовое к бою присутствие средь этой голой белизны надлежало скрывать лишь потому, что внимание Великого более всего принадлежало его возлюбленной. Разгоряченная ходьбой по глубокому снегу, она откинула меховой капюшон, и длинные волосы черными, отсвечивающими металлом волнами упали на плечи.
Она смеялась? Вот только что смеялась? Да-да, почти все боязливо спрятавшиеся защитники слышали, как она смеялась. Неловко споткнулась, шагая по следам императора, и тот обернулся к ней, как обычный смертный к жене, как мужчина, какой-нибудь крестьянин, а она со смехом упала ему в объятия.
На глазах множества людей и все-таки словно одинокая пара в заснеженном ландшафте меж павильонами и дворцами, шли они к дому английских гостей. Лишь парящая над летним дворцом речная чайка или зависший в вышине сокол, ищущий далеко внизу добычу, могли бы разглядеть, что эту пару неотступно сопровождала свита, перебегающая, крадущаяся, а не то и переползающая от укрытия к укрытию.
Исчезните, сказал император, исчезните. Однако для мандарина, отвечающего своей жизнью за безопасность Высочайшего, это означало: прочь с моих глаз! И Великий мог поворачиваться во всех направлениях, но нигде не увидел бы ничего, кроме зимней пустоты, заснеженных зданий, морозного оцепенения.
И не было слышно ни чаек, ни сокола, лишь изредка доносился разрывающий тишину крик голодной вороны да негромко журчала горячая река, берега которой и в разгар зимы оставались зелеными и там даже в студеные дни цвели фиолетовые и пурпурные болотные цветы.
В зрелище одинокой, скрытно сопровождаемой свитой пары средь голого зимнего ландшафта живописно и явственно проступило то, что за минувшие недели стало загадочным и неопровержимым фактом: где бы и когда бы ни заходила речь о часах вечности, – упоминал ли о них как о плоде демонических чар встревоженный мандарин или как о чуде евнухи, занятые уходом за курантами и автоматами, – император непременно желал оставаться с этим механизмом наедине, погруженный в своего рода монолог. Он не желал слышать ни оценок, ни суждений, ни экспертных заключений по поводу механизма, который, как никакой другой, касался его собственного существования, ведь эта машина, казалось, все больше и больше становилась знаком и символом его бытия.
Она возвышалась над временами смертных, как и Владыка Десяти Тысяч Лет. Она отсчитывала свои часы за всеми пределами дня и лет и не нуждалась ни в ком, кто бы снова и снова по исчерпании всех резервов продлевал ее ход на следующие периоды. И если когда-нибудь в непостижимом грядущем она перестанет идти, будет достигнут не конец ее жизненного срока, но конец времени. Император словно желал создать вокруг творения англичан то же пустое пространство благоговения, почтения и страха, какое по законам двора окружало его престол, его самого и каждый из его шагов, так что теперь при посещении Павильона Четырех Мостов, императора сопровождало все меньше людей, пока наконец, в этот зимний день, такое право осталось лишь за одним-единственным человеком – за Прекрасной. За Нежной. За Ань.
Трижды император посещал Павильон Четырех Мостов, и словно каждый из этих трех визитов сам по себе не был достаточно значимым событием, Великий к тому же обращался к английским магам как к членам своей семьи. Задавал вопросы и допускал, чтобы те, к кому они были обращены, отвечали стоя, а не распростершись ниц в пыли и не на коленях. Он защищал только свое лицо, ибо и для англичан не отменил запрета смотреть Сыну Неба в глаза.
Уже при втором визите он одним из небрежных своих жестов, который все же нельзя было не понять, показал, что хочет остаться наедине с этим механизмом. Всем, всем без исключения, в том числе и строителям машины, надлежало покинуть помещение, где высилась восьмигранная стеклянная колонна, лишь тогда он вошел туда. Часы должны ожидать Владыку Десяти Тысяч Лет в одиночестве, точно так же, как любая из его жен.
Долго ли еще? Сколько еще до их завершения?
После третьего визита этот вопрос, который Коксу и его товарищам ни разу не задавали касательно других, построенных при дворе машин, передал им одетый в красное мандаринское платье секретарь, вкупе с подарком Великого, большой, с кулак, улиткой из червонного золота. По словам Цзяна, она означала богатство и счастье. Ведь лишь тот, кто умел наслаждаться роскошью неспешности, мог предаваться иллюзии, что обладает бесценнейшим сокровищем из всех возможных для человека – временем. Так сколько еще недостает?
Англичане сказали: несколько недель работы.
Сколько же именно недель? В тот же день секретарь явился снова с этим вопросом. В распахнутые двери дома долетало тяжелое дыхание носильщиков его портшеза. Очевидно, ответ требовался срочно.
Шесть. Возможно, и пять, если новые, сплавленные между собой стеклянные цилиндры для ртутного сердца будут доставлены к обещанному сроку. Но при нынешних снегопадах это обещание, пожалуй, сдержать не удастся.
Нет. Удастся. Любое обещание, данное посланцу императора, сказал секретарь, который на сей раз настаивал на четком ответе, без исключения любое такое обещание будет исполнено, даже если снег засыплет дома до крыш и реки в половодье превратят всю страну в море, а горы в острова.
Ни Кокс, ни Мерлин, ни Локвуд не видели и не догадывались, кто этим утром направлялся к павильону, – четвертый визит Повелителя Континентов и Морей.
Цзян уже распорядился убрать после завтрака со стола, и оба прислужника, которые, как обычно по утрам, приготовили и подали еду, давно успели исчезнуть. Очередной короткий, лихорадочный рабочий день как будто бы начался без помех. Кокс не любил работать при свете лампионов и восковых свечей, а потому еще до захода солнца объявлял работу оконченной. Их труд близился к завершению, и уже сейчас их работа точь-в-точь соответствовала эскизу, который Кокс как чертеж прикрепил к восточной стене мастерской рядом с листом бумаги, разрисованным китайскими иероглифами.
О предыдущих визитах императора каждый раз сообщал посланец главного секретариата, после чего их ожидали с душевным трепетом. Теперь же английские гости молча сидели за работой – стеклянным цилиндрам требовался новый корпус, – когда ледяной порыв сквозняка из коридора дал знать, что дверь либо отворили, либо ее распахнул резкий шквал. Золоченая драконья голова, которая перед каждым визитом ударяла в дверь дома, осталась неподвижна. Сквозняк смел несколько листов бумаги с чертежного стола Кокса, а Цзян с негромким возгласом побежал к двери и вдруг остановился, да так неожиданно, что английские гости подняли головы.
Только Кокс со своего стула мог видеть порог двери меж коридором и мастерской, однако увидел там лишь ноги Цзяна, словно переводчик, спеша затворить дверь или не дать незваному гостю помешать работе, упал во весь рост. Тело его, видимо, указывало на входную дверь дома, но в сумраке коридора его не было видно.
С тех пор как Цзян второй раз предостерег, что создатель часов вечности подобно святотатцу возвышает себя над Владыкой Десяти Тысяч Лет и с завершением своего труда достигнет и конца собственной жизни, Кокс и его товарищи больше не говорили об этой опасности. Мерлин, правда, изредка посмеивался над ревностью придворных, которая в Павильоне Четырех Мостов скорее угадывалась, чем ощущалась или замечалась на самом деле, однако видел в ней не более чем опасность напраслины, каковую легко опровергнуть.
Но нападение на гостей императора в стенах летней резиденции? Такое преступление, говорил Мерлин, определенно заставило бы несчетных придворных бояться, что тайная канцелярия проведет дознание и до смерти их запытает – если по законам лета и не здесь, в Жэхоле, то рано или поздно в застенках Бэйцзина.
Кокс, хотя и он тоже, казалось, забыл предостережение Цзяна, втайне и с каждым очередным рабочим днем, приближавшим завершение их трудов, все тверже верил, что переводчик прав: ведь уже сейчас император предпочитал оставаться с часами наедине. А чего еще мог желать от конструктора автоматов Повелитель Времени или вообще какой-нибудь заказчик после такой вот работы?
Эта стеклянная колонна – все, что могло создать искусство часовых дел мастеров сейчас и, конечно, в далеком грядущем, все, о чем всю жизнь мечтали Кокс и ему подобные и о чем по-прежнему мечтали в других местах на свете, где ничего не ведают о триумфе в Жэхоле: perpetuum mobile. Если когда-нибудь вообще был придуман и построен механизм, заслуживающий такого наименования, то таковым является эта колонна, которая со времени последнего визита императора и по его указанию светилась, словно алтарь, в соседней комнате мастерской.
Даже если бы все физики Англии и Китая, вместе взятые, могли выдвинуть возражение, что эта колонна не содержит замкнутой системы, которая, однажды приведенная в движение, лишь собственной силой будет продолжать свою работу, что она зависит от подъема и падения атмосферного давления, как от подтягиваемой гири, и таким образом не заслуживает называться мечтою, но, как и Кокс, они не могли не знать, что целиком замкнутые системы в этом мире существовать не могут, а потому остаются для человека столь же недостижимы, сколь престол Господень.








