Текст книги "Я пережила Освенцим"
Автор книги: Кристина Живульская
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
Я подошла к ней.
– Янка!
Она взглянула на меня. Лицо ее, измученное страданием, сильно изменилось.
– Янка, это я, Кристя.
– Я узнаю тебя, Кристя, вижу тебя, не беспокойся, я еще вернусь к ребенку, я должна вернуться. Только бы получить посылку. Не знаю, что за причина, почему не посылают? Не было еще ни одной.
– Конечно, Янка, ты вернешься…
Но я видела, что ей уже не вернуться домой, что это наш последний разговор.
Санитарки в нашем ревире праздновали Новый год. Пели, смеялись. Вдруг все умолкли; кто-то просил: «Тише! Тише!» Это Марыся читала стихи Слоньского… А затем – мои лагерные стихи:
Я письма пишу тебе, мама,
раз в месяц, официально,
в них текст всегда тот же самый,
известный всем, банальный:
что я жива и здорова,
спасибо за передачи —
но знаешь, что каждое слово
в письмах лживо, что все иначе.
Пришла пора иная,
романтику черти съели,
ты знаешь, о чем мечтаю?
О чистой мечтаю постели.
И так бы еще хотелось
горячей воды из крана…
Ах, мама, все мое тело —
одна огромная рана.
Вши, блохи меня съедают,
и я от бессилья плачу,
а там, на свободе, знают,
что слово «дурхфаль» значит?
И можно идти поляной,
что-нибудь напевая.
Ах, ты не знаешь, мама,
порой тоска какая…
Мечусь я в бессилье и муке,
такое безумье находит,
протягиваю в тьму руки
к жизни… к свободе…
Потом кто-то крикнул:
– С новым годом, с новым счастьем! Пусть будущий год принесет нам свободу, а им смерть!
В день нового года мы получили вместо брюквы картошку и капусту. Я уплетала эти королевские яства с огромным аппетитом. Вдруг до меня донеслось:
– Опять кого-то выносят.
Я сразу взглянула в ту сторону, где лежала Янка. Почувствовала, что это ее выносят: Она умерла в новогоднюю ночь.
Несколько минут спустя шрайберка вызвала номер Янки. Кто-то ответил: «Нет ее, она умерла ночью». Янке пришла наконец посылка. Первая посылка. Новогодняя. От доченьки.
Блоковая ревира заявила, что будет санобработка. Новая беда. Это значит, заберут одеяла. Это значит, будем мерзнуть. Это значит, что нас могут голых послать в зауну. Мы ведь знали, что санобработка только предлог. Очевидно, эпидемия уносила недостаточное количество жертв. «Ариек» теперь не умерщвляют газом, поэтому надо придумать что-то, чтобы смерть собрала еще большую жатву и чтобы это выглядело культурно, гуманно.
Но на этот раз нас не погнали в зауну. Просто забрали одеяла на целые сутки и открыли настежь бараки. Большинство тех, которым удалось выжить после тифа, умерли после такой «санобработки», получив воспаление легких.
Умирали одна за другой. Умерла Ната. Она вынесла все: избиения, допросы, апели, голод, тиф, а доконал ее дурхфаль – напилась грязной воды. Она звала нахтваху, но та не приходила. Не слышала или не хотела.
Я подошла к Нате.
– Как ты себя чувствуешь, Ната?
– Все будет хорошо, – ответила она. – Уже скоро… будет хорошо… я уверена.
– Ната! – вскрикнула я. – Тебе нельзя умирать… ты выздоровеешь. Только не пей воды.
Я сама не понимала, что говорю. Ведь смерти не прикажешь. Ната угасала на глазах. Но я должна говорить с ней, пока она меня слышит. И я говорила ненужные, нелепые слова, я просила не оставлять меня одну. Зачем я не умерла, зачем я должна пережить еще и ее смерть и, кто знает, сколько еще других… Ната все меньше понимала меня. Едва слышно что-то шептала, я наклонилась над ней.
– Итак, просто-напросто сгнить в земле, неужели для этого…
Дальше я не расслышала. Ната не договорила. Умерла.
Не раз потом мы вспоминали Нату. И о том, как ее били, и о том, что, несмотря ни на какие муки, она никого не выдала. И о том, что она была уже почти здорова и всегда всегда улыбалась людям. И что если суждено ей умереть, то почему не сразу там, в Павяке, а после стольких мучений? О ней говорили шепотом, как о настоящей героине.
В наш блок принесли несколько грудных младенцев. Матери их уже работали. Одного где-то под бараком родила греческая еврейка. Ребенка никто не кормил. И для своих молока не было. Да и к чему было его кормить? Как только будет обнаружено, что это дитя еврейки, смерть ждет и его и мать. Ребенком никто не интересовался. Он плакал, скулил, слабел, распухал и наконец умер. Все вздохнули с облегчением.
Однажды в ревире, где постоянно кто-нибудь умирал, оаздался слабый крик ребенка. Родила опять еврейка. Дитя родилось на редкость здоровым и красивым.
– Не дам ему погибнуть, не удушу, – заявила мать. – Это мой первый ребенок, он должен принести мне счастье. Помогите мне. Я верю в чудо, мое дитя выживет.
Она говорила так убежденно, умоляла так страстно, что ей решили помочь. Удивительнее всего было то, что у матери оказалось достаточно молока.
Санитарка Эльжуня обещала скрывать ребенка, насколько хватит возможности. Матери приписывали вымышленную высокую температуру, а ребенка во время неожиданных визитов эсэсовцев прикрывали сенниками. Ребенок рос, ему уже исполнился месяц.
Как-то ночью мать проснулась с криком. Подбежала Эльжуня.
– Мне снилось, что он умер… – прошептала женщина.
Утром пришел приказ, чтобы всех евреек выписать из ревира в блоки независимо от их состояния здоровья. Надо было сказать об этом и молодой матери. Ни у кого не хватало мужества.
Кроткая, спокойная доктор Фрума с трудом где-то достала снотворное и вспрыснула ребенку. Обезумевшую от горя мать вытащили из ревира.
Я стала самостоятельно передвигаться по блоку. Я не верила, что выйду когда-нибудь из ревира. Забыла уже об апелях, о работе. Зато привыкла к стонам, к смерти, к добыванию теплой воды. Научилась выменивать яблоки на грудинку, хлеб на картошку и отвоевывать себе иногда ночью место у печки. Я торопливо открывала получаемые посылки и съедала их с невероятной быстротой. Научилась часами лежать и ни о чем не думать. Свобода стала для меня понятием нереальным. Свободу уже невозможно было припомнить. Невозможно было представить себе то время, когда мы на что-то имели право, тот мир, где были улицы, по которым можно ходить без всякого запрета, где были близкие люди, которым можно пожаловаться, где были аптеки, в которых отпускалось лекарство. Неужели это было на самом деле? Все глубже укоренялась мысль, что жизнь моя здесь и должна кончиться, что это только вопрос времени. Иногда вдруг, мелькала мысль: неужели где-то существуют люди, которые сидят сейчас у стола и играют в бридж или разговаривают о том, что разбилась чашка от сервиза? Или катаются на лыжах. Неужели есть где-то люди, у которых имеется оружие и они могут действовать? А мы? Мы должны покорно умирать, одна за другой. Это были слабые отголоски бессильного душевного бунта. Все смирились и, напрягая последние силы, тянули лямку.
Из этой апатии нас выводили лишь исключительные события, вроде, например, визита немецкого врача. Это случалось очень редко. Когда он приходил, весь ревир бывал охвачен паникой. Из блока в блок шли депеши.
Торвахи уведомляли друг друга, давали знать блоковым.
Оказавшийся в ревире «чужой», то есть человек не из обслуживающего персонала, убегал как можно скорее.
Немца сопровождал либо главный врач ревира – тоже из заключенных, либо ауфзеерка.
Обычно он проходил по бараку медленно, спокойно.
Худой, высокий, в очках. Человек. Врач. Но какой страх он вызывал! Иногда он задерживался перед чьей-нибудь койкой, спрашивал. Тотчас же после его ухода мы узнавали, о чем. Оказывается, велел убрать какую-то бумажку. Это было очень важно.
Долго еще после этого мы говорили о его посещении, хотя, собственно, ничего ведь не случилось. Просто-напросто прошел господин жизни и смерти. Кто-то из них. Доктор, но не тот, который лечит. Тот, который убивает.
В этот день также разнесся слух, что он идет, уже близко. Мы все легли. В ревире не должны оставаться те, кто в состоянии двигаться.
Санитарки убрали ночные горшки и теперь жались между нами, чтобы освободить проход. Achtung! Внимание! Вошли. Затем шрайберка объявила, что все больные должны сойти с постели и нагишом продефилировать перед доктором. Опять «селекция!»
Так как все мы были сплошь покрыты нарывами, то поняли, что это конец.
Мы слезли с нар. Рядом со мной шла Вися, она дрожала oт страха, поймала меня за руку:
– Кристя, посмотри на меня.
Я посмотрела. У Виси, еще недавно такой цветущей, полной сил девушки, не было живого места на теле. Вся кожа ее была покрыта чирьями и волдырями. Она в отчаянии заломила руки.
– Кристя, нам не спастись! Теперь, после стольких мук, нас прикончат…
Она оглядывалась вокруг, словно ища помощи, я поворачивала голову за ней. Так шли мы. Рука Виси судорожно сжимала мою. Мы приближались к врачу, и сознание постепенно покидало нас. Сердце подступало к горлу. Страх парализовал движение и мысли.
Равнодушным, скучающим взглядом смотрел врач на этот хоровод заживо гниющих женщин. Почти всем он указал одно направление. Мы столпились у стены.
Как выяснилось, на этот раз нас ждала всего лишь дезинфекция. В одном из блоков поставили ванну с какой-то жидкостью, в которую должны были окунаться чесоточные. Мы отказывались верить, что это еще не смерть. Но это было так. Мы опять выиграли жизнь… Зачем?.. И все же мы облегченно вздохнули.
Час спустя после ванны мы снова чесались, и снова нам страшно хотелось пить.
Я все чаще поднималась с койки. Подсаживалась уже на нары к больным подругам. Наши разговоры были о том, что получили мы в посылке, о вестях из дому. В письмах между строк мы искали скрытый смысл. Если кто-то с «воли» писал, например: «Верю, что мы скоро опять увидимся», – для нас это означало, что есть «чрезвычайные новости», они ведь не могут писать откровенно, но это явно следует из тона письма. Часто говорили: «Что они там сейчас делают?» «Они» – это значит люди за проволокой.
Мы боялись думать, что ждет нас после ревира – если, несмотря на все, выздоровеем, если нас выпишут в лагерь. Снова апели, работа в поле, холод. Было начало февраля. Уже три месяца я в ревире. Мы пробовали сосчитать, сколько наших подруг умерло, но это оказалось невозможно.
Бывало, мы часами сидели, не проронив ни слова, занятые поисками блох, отупевшие, не думая ни о чем. Конечно, память нет-нет, да и возвращала нас к прошлому, к тому, чем мы жили когда-то. Но с каждым днем прошлое уходило все дальше. Мы потеряли себя, просто-напросто забыли все. Какие-то обрывки воспоминаний всплывали из глубины сознания, туманные, неправдоподобные образы из ушедшей в прошлое жизни…
Однако бывали и минуты оживления, вызываемые известием о новом наступлении на фронтах. Вокруг рас постоянно кто-то плакал, кто-то стонал, то и дело уносили чьи-то трупы, а мы мечтали вслух.
Начнем, например, воображать, как отворяется внезапно дверь, входят наши солдаты и говорят: «Ворота открыты, выходите, вы свободны».
Всегда находилась какая-нибудь трезвая голова.
– Зря тешите себя, так бывает только в книжках, да и то в детских. Все мы погибнем по очереди, а кто не подохнет сам, того прикончат.
Докторша все чаще предупреждала, что не сможет дольше нас покрывать, что она должна выписать здоровых из ревира. Требуются места для новых больных.
Итак, надо было снова примириться с мыслью о перемене. Мы давно убедились, что каждая перемена страшна. После краткого пребывания в самых ужасных условиях я сживалась с ними потому, что знала, – когда меня отсюда отправят, будет еще хуже. Место на тесных зловонных нарах уже через несколько дней стало для меня привычным, обжитым – место, где я провела столько месяцев, где с верхнего «этажа» постоянно что-то сыпалось на голову и летели доски, где всегда было темно и где я столько выстрадала.
– Поймут ли нас когда-нибудь люди? – задумывалась сидящая рядом со мной Вися. – Поймут ли нас, если все рассказать. Какими словами убедить, что можно привыкнуть к такому кошмару – и к этой вшивой койке, и к этому горькому пойлу. Можно ли поверить, что наше единственное желание – только чтобы нас оставили в покое. Чтобы нас не трогали. Как подробно об этом ни рассказывай, сколько ни описывай самые чудовищные факты, они, конечно, вызовут ужас, но ведь наши страдания основаны еще и на безнадежности. На постоянной физической и психической угнетенности. Будто все время переживаешь утрату кого-то близкого. И будто все время тебе в лицо плюют. И будто все это происходит одновременно. Нет, разве знаю я, как объяснить это, чтобы свободным людям стало понятно.
– Зачем рассказывать? Если удастся нам выйти, мы будем молчать. Но… ведь мы не выйдем… не будем обманывать себя.
Подошла Ванда, тоже из Павяка, одна из самых милых, неисправимых оптимисток.
– Не распускайте нюни, наверное, выйдем. Я слышала, что теперь уже действительно началось.
– Да, да, конечно – через две недели. Хоть бы раз назвали другой срок…
В эту минуту в бараке вдруг погас свет и раздался пронзительный, протяжный вой.
– Сирена! Тревога!
– Лежать спокойно, воздушная тревога, – крикнула из темноты блоковая.
Первая тревога в лагере! Вой этой сирены звучал для нас, как самая прекрасная музыка! Ванда легла рядом со мной. В молчании мы жали друг другу руки.
– Хоть бы одна бомба, – мечтала Ванда.
– Что из того? У нас ведь нет сил. Далеко нам не убежать.
– Все равно, – повторила она со страстью, – все равно. Лишь бы что-нибудь происходило. Хуже всего это бессилие, эта постоянная смерть вокруг. Хуже всего, что о нас забыли.
Сердце колотилось. Мы ждали взрыва бомбы, какой-нибудь вспышки, которая осветила бы безмерную глубину наших страданий.
Но ничего не произошло, все та же тишина и тьма вокруг. И вот уже отбой. Ванда, разочарованная, поднялась с моей койки.
– Ничего не будет, мы им нужны, как прошлогодний снег, вероятно, случайный перелет, только и всего. Спокойной ночи, Кристя, попробуй уснуть, пусть тебе приснится свобода.
Утром кого-то принесли в барак. Тяжелобольная. Я подошла к месту, куда ее клали. Одеяло с нее сползло. Больная не шевельнулась. Она смотрела на меня неподвижным взглядом, лицо ее было бледное, костлявое, В этих умирающих глазах мелькнуло что-то знакомое. Нет… я, наверно, ошиблась.
– Ганка? – спросила я, боясь ответа.
– Да, Ганка. Ты удивляешься… так я изменилась, да? У меня воспаление легких… Это конец, знаю… А помнишь, как я хотела жить. Это, Кристя, уже невозможно… – И слабеющим голосом добавила – Я в жизни ничего не успела… и посылки моей мамы нисколько не помогли.
– Ганочка, ты такая молодая, у тебя сильный организм, видишь, я перенесла тиф, а посмотри, уже хожу…
– Я тоже пережила тиф и тоже уже ходила. Перенесла дурхфаль, и вот – это, наверно, оттого, что слишком долго лежала. Больше мне уже не встать. Знаю. Посмотри на мои руки…
Длинные пальцы Ганки, синюшные, костлявые, беспомощно лежали на одеяле, как-то отдельно от нее. Я взяла эту бедную руку, стала растирать. Ганка глядела на меня с кроткой усмешкой.
– Ничего уже не поможет, труп не оживишь. От слабости я вся мокрая и не могу двигаться. Совсем не могу двигаться, понимаешь ли ты это? Это дико и для меня самой.
Она вздрогнула.
– Ах, как страшна тут смерть, липкая… медленная… я уже сейчас вижу, как меня выносят и бросают возле барака – на снег или в грязь. Какая сейчас погода, какой день… февраль, да?
– Да, Ганочка, февраль.
– Тогда, пожалуй, в грязь. Когда будут выносить, прошу тебя, Кристя, присмотри за тем, чтобы моя голова не билась по камням, наверно, это больно еще и после смерти…
– Да, но ты не умрешь, Ганочка… – говорила я, ища глазами несуществующую помощь. Все во мне восставало.
В бараке как-то все затихли. Ганка подняла голову, посмотрела вокруг горящим взглядом и спросила громко, отчетливо:
– Скажите мне, кто отомстит за нас?..
Со всех нар повернулись в нашу сторону. Голова Ганки упала. На щеке ее застыла слеза.
К утру она умерла. Мы осторожно положили ее на печь. С коек сползли Стефа, Марыся и Эльза, подруга Ганки. Эльжуня не отходила от нее и сейчас, как и во время ее болезни. Больше никого не осталось наших из Павяка.
Мы стояли в молчании. Еще одна умерла, самая молодая, самая жизнерадостная. Мы не плакали. Стефа опустилась на колени, уронила голову на грудь, и казалось, будто окаменела. Когда Ганку выносили, я пошла за ней. На дворе было сумеречно. Пронзительно выл ветер. Он развевал волосы Ганки. Они уже отросли, ее светлые волосы…
Я долго стояла у тела Ганки, а в ушах у меня звенел ее далекий смех. Смех звонкий, беззаботный. Смех, который убили палачи.
Несколько дней спустя после смерти Ганки меня выписали в лагерь. Я стояла в сенях зауны, у того же входа, где и в первый раз. Стояла голая, смешавшись с другими. Я едва держалась на ногах, дрожала от холода и от горького чувства бессилия. Сызнова начинать мучительную канитель, знакомую мне, и все же новую, скрывающую столько неожиданностей? Переносить апели, холод – ведь еще только февраль. Тут же мелькнула мысль: скоро весна… Я пролежала почти всю зиму, посылки я получаю, война должна же когда-нибудь кончиться. Самое плохое уже миновало, а вдруг удастся… Мама, друзья ждут…
Но как жить дальше без Зоей, без всех других? Возможно ли это, что Зоей действительно нет? В эту минуту я так явственно увидела ее. Такой, как тогда, перед арестом, – она накрывала на стол, в белом передничке, улыбающаяся. Вынула из-под скатерти нелегальную газету и два фальшивых паспорта и подмигнула мне лукаво:
– Мы все-таки одурачим гитлеровцев, правда, Кристя?
И вот…
– Ты совсем «мусульманин», – услыхала я голос рядом. Это ко мне обратилась какая-то заключенная.
– Ну, входи, ты ведь тут работала перед болезнью.
– А Магда еще здесь?
– О да, здесь. Эту стерву ничто не берет, подыхают только порядочные, пора знать.
– Знаю… к несчастью, хорошо это знаю.
Я вошла в залу. Посмотрела на себя в оконное стекло. Скелет-скелетом, на голове чирьи. Однако уже есть немного волос. Я потрогала их.
– Не радуйся, теперь они у тебя выпадут, – засмеялась какая-то «опытная».
– Выпадут?
– После тифа… не понимаешь?
– Ага, понимаю, но мне все равно.
Мне это в самом деле было безразлично. Важно было только одно – на какой участок лагеря меня выпишут и в какой блок. И я ждала, стоя в дверях, толкаемая каждым, кто проходил.
Наконец выяснилось, что я направлена в «функционерский» блок, то есть туда, где спали работавшие под крышей. Конечно, это устроила Валя: она появилась, как всегда, в решающую минуту.
– Ну, Кристя, голову выше, ты довольно поболела, теперь мы найдем тебе подходящую работу и опять будешь писать стихи.
Нас выстроили пятерками. Все как прежде, все по-старому. Из кухни тащили котлы с супом. Капо орала на неловкую заключенную:
– Ну, ты, толстозадая! Трутень несчастный!..
Рядом с нами тащила котел какая-то крестьянка и еще несколько женщин. Нас отрядили помогать им. Я спотыкалась, шатаясь под тяжестью, из-за меня пришлось поставить котел. Крестьянка, глядя на меня, сказала презрительно:
– Да, есть же такие люди, которые сделаны из…
Лагеркапо била какую-то девушку и с торжеством вытащила из-под ее халата картофелину, видно унесенную из кухни. На Лагерштрассе жалкие, серые, озябшие фигуры тянули воз, а тетка Клара размахивала хлыстом из куска проволоки… Все по-старому, все как прежде. Только теперь это уже другие девушки, другие женщины из других транспортов, их привезли сюда, пока я была в ревире. Прежние умерли. Это уже не голландки, это, может быть, чешки, итальянки, но они напоминают тех…
А из моего транспорта осталась в живых я одна. С кем буду я стоять сегодня на апеле, какая будет блоковая, будет ли бить?
Я бросила взгляд вокруг.
Вверху кроваво-красным цветом пылала труба. Так же, как прежде. На велосипеде проехал эсэсовец, ногой пнул какую-то старушку. Она пронзительно вскрикнула.
Вспыхнувшие лучи солнца скользнули по мутному супу в баках, по унылым полосатым халатам, загорелись яркими звездочками в лужах. Вдали, «за проволокой», вырисовывались контуры покрытых снегом гор.
Бжезинки
Глава 1
Среди крематориев
Команда «эффектенкамер» занималась тем, что отбирала и «хранила» имущество и документы заключенных, высылаемых в лагерь гестапо. Такие заключенные назывались «картаймессинги», на них заводили карточки, в которые при приемке заносились анкетные данные и перечень сданного имущества.
Это были карты, регистрировавшие всю судьбу жертв гестапо. «Судьба» оставляла только три варианта: смерть, перемещение, освобождение. Пометку о смерти (verstorben) ставили на основании «тотенлистов», списков, ежедневно приносимых лойферками из канцелярии ревира. Вещи умерших становились собственностью третьего рейха. Только имущество «рейхсдейчев» (исконных немцев) отсылалось семье.
Освобождения бывали настолько редкими, что буква «е» (entlassen – освобождена) не проставлялась в карте почти никогда. На многие тысячи женщин, прошедших через лагерь, насчитывалось, едва несколько сотен освобожденных. Это были особые, так называемые «эрциунгсхефтлинги» – «воспитуемые заключенные», присылаемые «на исправление». Они попадали в лагерь за «мелкие проступки» или вследствие недоразумения.
Список пересылаемых в другой лагерь (überstellung) мы получали из политического отдела, и тогда в карточку вносились дата и буква «ü». А вещи посылались вслед за переведенной в новый лагерь.
Итак, в карточке заключенной могли быть проставлены буквы «ü» или «v». Если не было никаких пометок, это означало, что еще живет, еще мучается где-то в лагере.
Таким образом, «эффектенкамер» – это была канцелярия, где велся учет заключенных и их имущества: драгоценностей, удостоверений личности, документов и фотографий. Отсюда шли указания в бараки, где хранились мешки с вещами заключенных.
При содействии Вали я попала в эффектенкамер. Это было, несомненно, вершиной лагерной карьеры. Работа как-никак для блага заключенных, имеющая целью сохранение их имущества. Кроме того, из подлежащих конфискации вещей можно было кое-что «сорганизовать» для себя. Добытое менялось либо на картошку, либо на какие-нибудь дефицитные продукты из посылок.
Я в то время уже регулярно получала посылки и могла отчасти утолить дикий послетифозный аппетит. Шум в ушах стал уменьшаться. У меня появились новые подруги. Сразу же после апеля я шла на работу. Теперь мне уже не надо было вертеться на лугу или медленно умирать в ревире. Постепенно я возвращалась к жизни. Даже начальник-немец относился к нам уже по-другому, почти как к служащим.
Барак эффектенкамер помещался за воротами, на лугу. В конце марта я сидела за столом, на котором стояла картотека всего лагеря. Автоматически я ставила на карточках, согласно списку умерших, штамп «фершторбен».
На горизонте клубился дым поездов, проезжавших через станцию Освенцим. В открытые окна барака неслось дыхание приближающейся весны.
– Чем ты сейчас занята? – спросила Бася.
– Списками умерших в декабре, – ответила я.
– Много знакомых?
– Почти весь наш транспорт.
– А ты выжила. Как это удивительно! И снова весна как ни в чем не бывало…
В эту минуту я читала фамилии: Древе Веслава, Червинская Зофья, Сикорская Зофья, Гишпанская Наталья. Я вынула карточку Червинской Зофьи, моей Зосеньки… Перечитала ее несколько раз. Поставила печать «фершторбен» и дописала: 20. XII. 1943.
– Что с тобой? – спросила Бася. – Ты так побледнела.
– Ничего, просто весь Павяк лежит тут передо мной в этих «тотенлистах».
– Понимаю тебя, – вздохнула Бася, – и наш транспорт тоже не дожил дольше декабря, января. Умерли самые здоровые, самые сильные. Не знаю, как это случилось, что я, такая дохлятина, живу.
Вдалеке просвистел паровоз, вызывая тоску по свободе.
– Вот бы за ним на лыжах, – вздохнула Бася, – прямо за ним – домой…
– Крачкевич Софья – фершторбен. Пиотерчик Ганка – фершторбен. Скомпская Мария – фершторбен…
Я продолжала штемпелевать карты и словно сквозь туман видела всех умерших. Видела в минуту отъезда из Павяка и после – на лугу, в карантине; слышала заново все разговоры, споры, надежды, планы… Что осталось от этого? Тотенлисты, картотека…
После работы, пользуясь вечерним перерывом перед отбоем, я шла в ревир. Я не могла не думать о больных, просящих глоток теплой воды. Еще так недавно я сама лежала там без помощи.
Украдкой я шла вечером за водой. Капо, женщина в брюках, с черным винкелем, манила в безлюдную умывальную комнату проходившую девушку… «Иди сюда, дам тебе горячей картошки». Девушка не поняла. Кто-то ей обещает картошку? Другая женщина. Что это значит? Она недоверчиво подошла, заглянула в глаза той, заметила искаженное лицо, мутный взгляд и завлекающие жесты. И внезапно голодная девушка поняла… Она отскочила в сторону, за барак. Черный винкель за ней… В молчаливой погоне они исчезли в сумерках. Я воспользовалась моментом, вошла в пустую умывальную комнату. Тодзя, полька, уборщица, мывшая полы, быстро поставила горшок с водой в печь. Пользуясь возможностью, я вымыла руки. Немного погодя Тодзя подала мне кипящую воду и улыбнулась своей доброй улыбкой.
– Это для больной? Сегодня повезло, что эта сволочь вышла.
За спиной топчущейся торвахи я пробралась на территорию ревира. Перед 24-м бараком лежала гора трупов. Что-то шевелилось у самой проволоки. Первым побуждением было бежать… однако что-то тянуло посмотреть… я подошла ближе. Маленький трехлетний ребенок сидел подле трупа и сосал мертвый палец. Я открыла дверь барака, одуряющая вонь ударила мне в нос. Пересилив себя, я вошла. В темноте разыскала свою подругу. Она была больна туберкулезом. Я знала, что долго ей не жить. Подала воду. Она схватила горшочек дрожащими руками. На соседних нарах я увидела Марысю из Павяка, возле нее плачущую Стефу. Всегда подвижная, жизнерадостная, доктор Нуля теперь лежит парализованная в комнатке врачей… Ее огромные черные глаза печально смотрят на санитарку. Больнее всего то, что в ней нуждаются, а она бессильна помочь.
К бараку подъехал грузовик, нагруженный трупами. Двое мужчин из лейхенкоманды выскочили из кабинки шофера. Они вызвали для помощи санитарок из барака. Две девушки из лейхенкоманды в рукавицах брали с двух концов труп и, раскачав, ловким движением бросали в грузовик.
Одна из девушек при этом улыбалась, другая напевала что-то себе под нос. Санитарка, семнадцатилетняя Зося, смотрела на них расширенными от ужаса глазами. Какие отчаянные эти девицы из лейхенкоманды!
– А я не могу взять труп, пробовала, но он такой холодный, страшный.
Едва я успела вбежать в свой блок – как потушили свет и тут же раздались свистки и крики: «Лагершперре! Лагершперре!..»
Съежившись, мы сидели в углу барака. Отовсюду несся шепот: «За кем?.. Кого сегодня возьмут?..» Кто-то крикнул с отчаянием: «А может, это за нами?» Все затаили дыхание. Проходит в молчании час, может быть, два… Никто не знает сколько…
Грохот машин нарушил тишину.
– Это в ревир, – шепотом сказал кто-то, – они едут в ревир.
Машины остановились. Мы ловили отголоски того, что происходило за стенами барака. Ничего не было слышно. Мы боялись этой тишины и боялись ее нарушить.
Машины тронулись. Шум моторов все ближе. И вдруг донеслось пение:
Что это? Я приложила ухо к стене. Все вокруг затихли. Едущие на смерть француженки пели Марсельезу. Звуки революционного гимна проникали повсюду, задевая самые чувствительные струны души, натянутые до предела смертельной ненавистью. Песня то доносилась раскатами, то отдалялась, звучала все тише, жалобней и наконец замерла в ночи.
Во время селекции в ревире происходили страшные сцены. Женщины прятались, метались по комнате. Одна молодая девушка пролежала голой до утра среди трупов под бараком.
– И что толку? – вздохнул кто-то. – Проживет самое большее несколько дней, до следующей селекции.
– Боже мой! – воскликнула другая в ответ. – Почему так сильно хочется жить?
В канцелярию вошел шеф, высокий, тощий эсэсовец с длинными усами, и объявил холодно, сухо:
– Завтра едем в Биркенау.
Биркенау (Бжезинки) был одним из участков Освенцимского лагеря. Там находились крематории. В Бжезинках стояли многочисленные бараки, отведенные для вещей, оставшихся от еврейских транспортов. Наш шеф получил от начальника крематория в свое распоряжение несколько бараков для нашей команды. Цуганги продолжали прибывать, в Освенциме становилось все теснее.
В начале апреля 1944 года нашу команду перевели в Бжезинки. Все чувствовали страх перед этой переменой.
Там крематории. Там будем вблизи видеть людей, идущих на смерть. Мы старались не думать об этом. Эта работа была ведь «выигрышем» в лотерее, в которой выигрывает жизнь одна из тысячи. Мне нельзя задумываться. Я уже видела столько смертей, что еще может быть хуже? Самое главное, не попасть на работу в поле. Некоторые, однако, предпочитали идти в поле, из страха перед переживаниями, из опасения, что наша команда будет заменена особой «зондеркомандой», ибо мы будем знать, слишком много.
Работавшие в зондеркоманде были обречены на смерть независимо от судьбы остальных заключенных. Это был обслуживающий персонал крематориев. По прошествии некоторого срока его уничтожали, чтобы не оставалось непосредственных свидетелей преступления. На их место набирали новых. Они знали, что жить им недолго.
Все эти слухи доходили до нас и вызывали страх, но обычно все приходили к одному «утешению»: «так или этак нас прикончат, не все ли равно где – везде ведь мы окружены проволокой».
Все же, когда я в первый раз вошла в ворота Бжезинок, страх перед неизвестностью мучил меня. Всю дорогу я повторяла себе: «Не дамся теперь, когда уже столько перетерпела; если меня не осилил тиф, не погибну же я из-за нервного расстройства! Да ведь я уже все знаю об удушении, я даже видела это. А может быть, уже перестали умерщвлять газом?» – тешила я себя.
– Что нам за дело до этих крематориев? – сказала Бася, как бы угадывая мои мысли. – У нас своя работа и своя цель. Если я, несмотря ни на что, еще живу, не буду ничего принимать близко к сердцу… – Она шла рядом неуклюжим, послетифозным шагом, едва волоча распухшие ноги.
У меня тоже очень болели ноги, они были тяжелые, какие-то не мои. Я знала, что и я иду, как Бася, что мы все после тифа похожи друг на друга.
– Зачем ты так говоришь, Бася? Ты действительно веришь, что это может не касаться нормального человека?
– А ты считаешь, что мы нормальные?… Если мы каждый день способны регистрировать смерть стольких близких, без которых, как нам казалось, жизнь теряет свою ценность. И вот мы уже находим в этой жизни какую-то радость, хотя на нашем месте волком надо выть.
– Каждое существо, даже никому не нужное, хочет жить… инстинкт… мы не виноваты! Впрочем, обязаны ли мы перед кем-нибудь оправдываться, что хотим жить? Мы молоды, к черту!
– Ага, видишь, ты уже взбунтовалась! Значит, если хочешь жить, ничего не принимай близко к сердцу, не думай о том, что делается в крематориях.