355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Корреа Эстрада » Эскамбрай (СИ) » Текст книги (страница 5)
Эскамбрай (СИ)
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 03:23

Текст книги "Эскамбрай (СИ)"


Автор книги: Корреа Эстрада



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)

Сконфуженный, раздосадованный, Каники замер неподвижно, ожидая бури негодования, упреков. Но Марисели все так же обнимала его, прижавшись щекой к щеке и зарываясь руками в курчавые волосы. От них пахло дымом, сосновой хвоей, горькой травой.

– Это так и бывает, да?

Отстранившись, он изумленно взглянул в ее лицо. Нет, она не шутила. Смутившись еще больше, Филомено скользнул вниз на подушки и, тщательно подбирая слова, стараясь избежать ядреных креольских выражений, объяснил все как есть. (Хотя многое из того, о чем шла речь, было проще сделать, чем рассказать.) Теперь изумлена оказалась Марисели. Жизнь открывалась ей стороной, о которой она представления не имела. Некоторые стороны жизни для испанских девушек просто не существовали, и теперь для ниньи открывался целый мир – обжигающе яркий, где жизнь имеет другой вкус и запах.

Сумбурный разговор длился долго, когда Марисели тихо уснула, не закончив фразы. За открытым окном серело небо. Усталость сморила и мужчину, привыкшего к ночным бдениям. Он тоже задремал.

Проснулся Каники как от толчка, мгновенно, и первое, на что упал его взгляд, была Марисели. Она сидела у стены, натянув на себя простыню, прикусив зубами кулачок, с невыразимым ужасом в серо-голубых глазах. Она смотрела прямо на него, не прикрытого совершенно ничем, осквернявшего своей чернотой снежную белизну простынь.

Обостренным чутьем дикаря Каники понял, в чем дело. Натянул холстинные штаны. Подал Марисели бата, которой она прикрылась не одеваясь. Поднял с пола рубаху – разорванную, в следах того, что он так тщательно стирал с ее тела прошедшей ночью. Конечно, ее было невозможно одеть. Посмотрел на нинью, все так же неподвижно застывшую у стены. Присел на краешек кровати, затягивая на ощупь сыромятные ремешки альпарагаты и не сводя с нее глаз. Сказал задумчиво:

– Старуха права: луна морочит голову, может и погубить вовсе. Разве не сыграла она над нами злую шутку? Солнце, оно не так: оно живо поставит на свои места все и всех. Ну да ничего... Считай, что это был дурной сон. Дурной сон, который только забыть и надо... Прости, если я обидел тебя. Лунный морок – вот что это было, а больше – ничего не было. Ах, чертов негр, угораздило тебя примерещиться хозяйке... Не поминай лихом, нинья, – я ухожу.

Поднялся и, неслышно ступая, пошел к выходу. От самой двери обернулся – словно в надежде, что его окликнут, долгим взглядом попрощался с той, что ночью была так бесстрашна, а днем так робка. Ответа ему не было.

Каники не оставался в доме и нескольких минут. В двух фразах он объяснил бабке суть случившегося, и, несмотря на ее предостерегающий возглас, даже не заботясь о том, чтобы его не заметили – махнул во двор через подоконник, и вышел в проулок через боковую калитку. Судьба, однако, хранила безумца – на смутьяна никто не обратил внимания. Может, он не стал бы торопиться, знай он, что случилось сразу же по его уходе. Но его уже и след простыл.

На другой день после безостановочного пути он был уже в паленке.

– Что ж делать, унгана? – спрашивал он, и глаза его темнели. – Я не знаю, что делать. Я не смогу показать глаза в ее дом после такого позора. Честное слово, было бы легче, если бы она сказала: уходи и умри. Я ушел бы или умер. Я не думал, что она меня ждет. Я думал: вот увижу ее, и можно убираться ко всем чертям, я готов это сделать каждую минуту. Я не думал, что счастье может быть несчастья горше. Боги, было это или не было? Вот тут, – коснулся он рукой левой яремной впадины, – она схватила мою рубаху и рванула...

Глаза его блуждали неведомо где, а ладонь продолжала гладить место, которого касались ее пальцы – весь он был там, в этом призрачном, ошеломляющем счастье, в неверном свете лиловой луны, потерянный, растерзанный, переполненный чувствами, опустошивший запас надежды. Слезы в груди закипали при взгляде на его опущенные плечи, потому что я слышала каждое движение бедной воспаленной души. Не было сил выносить эти муки, ничего нет хуже отчаяния.

– Слушай меня, брат мой, встряхнись! Посмотри на себя в спокойную воду – тут у нас нет зеркала. Что ты увидишь там? Силу, мужество, любовь. Нет больше раба; был, но больше его нет. Есть мужчина, полный любви и дьявола, против этого женщине не устоять, даже если бы она была к тебе равнодушна. Но она тебя любит и любила много лет – разве ты этого не знал? Разве не ждет она твоей любви как небесного дара, разве не сказала об этом сама?

– Много ли стоят слова, сказанные при свете луны?

– Они были сказаны, брат.

– Она взяла бы их обратно, если бы страх не запечатал ей губы.

– Верь в себя и знай себе цену. Тебя стоит любить, и она тебя любит.

– Ну, хорошо... Ладно, пусть ты права. – Он откинул голову, прислонился к стенке, – но что бы ты сама подумала о мужчине, которого ты позвала в свою постель, а он осрамился, как я в ту ночь?

Он был мужчина, и он не мог об этом не думать.

– Я бы гордилась таким мужчиной, – отвечала я, вспыхнув, – потому что знала: я настолько волную ему сердце, что это мешает ему быть просто мужчиной, как все прочие. Она этого не знает, потому что она не знает об этом ничего. Но она поймет, если ей это сказать, даже если все повторится.

– Но почему она так испугалась меня наутро?

– Дружок, не требуй с нее слишком много. Даже я прятала глаза от парня, с которым провела ночь, и какую ночь!

– Боги, о, боги, – проговорил он, сидя все так же неподвижно, – где я найду смелость увидеть ее еще раз?

Но я уже заметила, как в глазах его затеплилась надежда. И стала подбрасывать хвороста в этот огонек:

– Тебя хватало и не на такое – разве ты не Каники? Ты не чета прочим. Ты робеешь увидеть ее? Напиши ей письмо.

Он ухватился за эту мысль – да только не с той стороны.

– Я знаю, что у тебя есть бумага и чернила. Напиши ты: ты лучше скажешь то, что вертится в голове, но не складывается в слова.

Слышали б вы, как смеялся на это молчавший до поры мой муж!

– Это все равно, как если бы ты попросил меня сходить вместо тебя на свидание, куманек! Надо, чтобы письмо было написано твоей рукой, чтоб в нем жила твоя душа, чтобы, когда оно придет к ней, никого не было бы при этом свидании. А еще знаешь, что скажу тебе, брат... Ты умеешь обращаться с топором и ружьем, но не с женщинами. Один на один я расскажу тебе то, что тебе следовало бы знать.

Один на один они проговорили полночи. Я могла догадываться, о чем. Я уверена, однако, что было в этом разговоре упомянуто и о сеньоре, отбивавшейся от мужа башмаком...

Каники на другое утро был молчалив, задумчив и бродил по лесу целый день где-то поблизости, взяв в компанию Серого, и не пришел ночевать. Явившись на другой день, попросил бумагу и чернила, устроил себе что-то наподобие конторки из обтесанной доски и сел писать.

Писал чисто, без помарок: видно за сутки успел подумать, что хотел бы сказать возлюбленной. Потом свернул лист трубочкой, перевязал шнурком и собрался снова в путь – отправить послание.

Но тут произошло невероятное. Уже близко к вечеру дозорный заметил человека, идущего вверх по нашему ручью, и поднял тревогу. Посланные посмотреть поближе выяснили, что это всего лишь старуха негритянка, и привели ее в лагерь. Это оказалась Ма Ирене, разыскивающая внука. С собой она принесла послание, которое Каники выхватил у бабки из рук. Оно было куда короче его собственного и содержало всего две строчки: "Любимый мой, прости мне мой нечаянный испуг. Жду тебя и клянусь, что в следующий раз не буду так боязлива. Любящая тебя Марисели."

Я думала, он упадет – так долго не дышал, пробегая глазами вновь и вновь эти строки. Нет, перевел дыхание, и пока мы хлопотали вокруг старухи, усаживая ее поудобнее отдохнуть и готовя ей перекусить, Ма Ирене рассказала следующее.

Едва Филомено махнул через окно, в комнату старой няньки влетела нинья. Узнав, что опоздала – рыдала в голос, уткнувшись в тощую старухину подушку. "Все, все пропало, – причитала она, – я эгоистка, я дура, я не удержала его. Ах, почему я не сказала, что люблю его, почему? Он среди врагов, он может попасть в их руки ежеминутно – только я тому причиной!" Большого труда стоило привести в чувства безутешную девушку.

– Только тем я ее успокоила, – говорила старуха, – что сказала: "Нинья, пока он жив – жива надежда. Я разыщу его тебе". И вот я тут, прохвост – за столько миль несли меня мои старые ноги, чтобы сказать тебе то, о чем ты сам должен был догадаться. Я уже вижу: ты готов лететь на крыльях. Только тебе придется подождать.

На лице Филомено, однако, не дрогнул ни один мускул.

– Отдыхай, сколько хочешь, бабушка, – сказал он. – Я не тороплюсь.

Он действительно не торопился, дав Ма Ирене отдохнуть с дороги и поговорить со мной, и ушли вдвоем, подстраиваясь под неспешные старческие шаги.

В поселке Аримао, куда нинья послала старуху под каким-то пустячным предлогом, ее ждала повозка с мулом. Каники ехал в Тринидад, спрятавшись под ворох травы на дне возка. Можно было думать, что Каники, пользуясь этим прикрытием, так и приедет в объятия любимой. Ничуть не бывало! Не доезжая пары миль до города, он соскочил с колымаги. Стояли густые вечерние сумерки, луна шла на ущерб.

– Я приду к тебе под утро, – сказал он. – Скажи нинье, что скоро буду.

С таким старанием написанное письмо он бросил в костер перед выходом из паленке.

Едва серело небо на востоке, когда Каники скользнул в заботливо приоткрытое во двор окно.

Бабушка не спросила его, где он пропадал ночь, хотя мог бы провести ее в этом доме. Не спросила, почему не торопится к Марисели, – а внук не торопился, чего-то ждал. И лишь когда солнце взошло, когда брызнуло на землю сквозь ажурные кроны пальм и покрытые цветами ветви лимонных деревьев жаркое, яркое, звонкое утро, наполненное запахом кофе и перекличкой негритянских голосов – попросил Ма Ирене сходить к Марисели и сказать, что он пришел.

Старуха исчезла с проворством юной негритяночки. Вернулась почти тотчас.

– В тебе нет ни капли совести, – сказала она с упреком. – Нинья плакала всю ночь, а ты заставляешь ее ждать и молчишь, как камень.

– Недолго, Ма, – сказал он голосом, заставившим ее вздрогнуть. В нем впервые за много лет светились надежда и радость.

В переходах и на лестницах не было ни души. Вот и комнаты сеньориты. Резные филенки на дверях, тяжелые портьеры с кистями. Вот и передняя, – та, что несколько дней назад была залита призрачным лиловым светом, а теперь просвеченная сквозь планки жалюзи солнечными лучами, словно золотившими тонкие кедровые дощечки. И в этих солнечных полосках, сцепив в волнении руки на груди, стояла Марисели – шелковый бата перехвачен поясом в талии, золотисто-русые волосы рассыпаны в беспорядке по плечам, припухшие от слез глаза сияли.

– Вот он, наш бродяга, нинья, – сказала Ма Ирене, пропуская внука вперед. – Теперь-то, думаю, обо всем вы договоритесь.

И с тем тихо притворила за собой дверь, оставив влюбленных наедине.

Девушка, не в силах что-либо вымолвить от переполнивших чувств, протянула руки навстречу долгожданному гостю. И тот тоже, не проронив ни звука, сжал хрупкие запястья, привлек ее к себе и, подхватив, как пушинку, увлек в соседнюю комнату – в спальню.

– Филомено, о, Филомено, – только и могла шептать она, уткнувшись ему в плечо мокрым лицом.

В спальне царил сумрак: жалюзи были плотно закрыты. Каники сел на смятую в беспорядке кровать. Один бог знает, чего стоило ему разжать объятия и опустить обвившую руками его шею девушку на прохладную атласную простыню.

– Марисели, душа моя, – сказал он негромко, – вот я снова пришел, потому что ты позвала меня.

– Чтобы попросить у тебя прощения, – перебила она, – чтобы исправить свою ошибку.

– Никакой ошибки не было, – отвечал Каники, едва касаясь пальцами ее талии, – это было наваждение луны, глупые шутки сумрака. Я не хочу, чтобы сумрак кружил голову двум взрослым людям. Пусти меня, пожалуйста, на минуту.

И, отстранившись от ниньи, с испугом наблюдавшей за ним, – встал и рывком распахнул рамы одного, потом второго окна.

Ослепительный свет залил комнату, заставив обоих на мгновение зажмуриться.

– Я пришел сказать тебе, что я обманщик. Я сам себе обещал, что мои дела тебя не коснутся; а сам пришел сюда с полным грузом своих грехов. Я таков, каков я есть, и другим не буду, и буду дальше жить, как жил, пока не умру.

Нинья, слушай меня и смотри внимательно, – говорил Каники, стоя в центре беспощадно ярко освещенного квадрата. Смотри: это я, вот он я. Точно ли я тот, кого ты любишь? Ночь скрывала мою черноту, а день не знает пощады и жалости. Ты видишь меня хорошо, Марисели, моя жизнь? Вот он я!

И беглый раб, стоя в жарких лучах перед испуганным взволнованным взглядом законной хозяйки, замершей неподвижно, медленно стянул через голову рубаху, бросил на пол. Наклонился, подставив ее глазам исполосованную спину, – развязал ремешки на альпарагатах и сбросил их, ощутив босыми ступнями прохладные, еще не накаленные плиты пола. Потом распустил тесьму, стягивавшую в поясе просторные холщовые, до колен, штаны, сбросил их ко всему остальному и обнаженный, в ярком свете утреннего солнца выпрямился перед ней, застыв на минуту неподвижно и молча. Черный мужчина во все своем естестве и неприглядности любовной жажды. Мускулистые ноги вырастали из слишком узких бедер, непропорционально широко были развернуты грудь и плечи. Руки, опущенные вдоль тела, сжимались в кулаки. Узкие глаза полуприкрыты, черные, припухлые губы плотно сомкнуты, голова на короткой шее откинута назад.

– Вот он я! – повторил наконец Каники, поворачиваясь и давая осмотреть себя со всех сторон. – Смотри, нинья, смотри: точно ли я тот, о ком ты думала? Точно ли ты не выдумала меня от одиночества и грусти? Я уже давно не тот, кем был, кем ты меня знала. Ты знаешь, кто я сейчас? Я Каники. Звали меня так и раньше, только я не тот, что был раньше, только я люблю тебя еще больше, чем прежде. Нинья, ангел, посмотри на меня, черного урода убийцу, висельника: разве может быть правдой то, что ты написала мне, что говорила мне при свете луны? Скажи, что все это был лунный морок, нинья, – скажи это, и все станет на свои места.

И снова замолк, стоя от нее в двух шагах, едва сдерживая крупную лихорадку, что сотрясала тело. Марисели стыдливо опустила взгляд к его босым ступням. Щеки пылали в солнечном свете, солнечный свет сковывал губы. Она ответила не сразу, она ответила так:

– Ты единственный, кто любит меня бескорыстно и с такой силой. Это такая же правда, как то, что солнце светит.

И, неожиданно осмелев, подняла глаза к его глазам и сказала, негромко и решительно, словно бросаясь в омут головой:

– Я хочу, чтобы ты меня поцеловал. Слышишь, Филомено?

Два раза просить не пришлось.

Молодость и любовь – разве это не достаточно для того, чтобы забыть обо всех невзгодах? И стократ слаще выстраданная, обреченная любовь. Марисели отдалась мятежнику, подхваченная волной его страсти, не в силах ей сопротивляться и не имея ничего, на что могла бы опереться в таком сопротивлении. Одиночество и неприкаянность – лучшие источники для безоглядной любви, и вот две одинокие, неприкаянные души встретили друг друга.

– Филомено, любовь моя, – говорила она, – я твоя раба. Люби меня, возьми меня, причини мне боль – я этого хочу.

Эти слова перевернули душу и перевернули все тело. И снова Филомено опозорился – но на этот раз даже не смутился. Он пил губы возлюбленной, точно изжаждавшийся путник, он дышал ее дыханием. Освободил ее тело от одежды и всем своим жарким телом прижался к ней, стараясь раствориться в этой нежности и прохладе. А речи были бессвязны и горячи, как руки, ласкающие тонкую девичью кожу:

– Марисели, неужели ты любишь меня? Я так люблю тебя, и боюсь тебя тронуть – не будь на меня в обиде, помоги мне, обними меня крепче, не бойся...

– Все, что хочешь, – отвечала она, – все, все...

И ласкала его неумело и нежно, и почувствовала вновь умноженную силу, и со вздохом отдалась этой силе во власть – едва застонав от боли и счастья, когда разлетелся щит ее девственности под напором копья черного дерева, когда стали двое плотью единой, переполненной любовью, с единой душою, переполненной нежностью, с единым неровным дыханием, в ярком свете утреннего солнца. А очнувшись – стыдливо спрятала зарозовевшее лицо в подушки отстранившись.

– Тебе было больно? – спросил он. – Ты такая хрупкая, а я такой же скотина, как все мы – на что только бог нас такими придумал?

– Все, что угодно, – отвечала она, – все что угодно для тебя одного.

Качался перед глазами потолок, струились драпированные портьеры. Да нет, это не мерещилось. То, что виднелось в просвете, было худой старушечьей фигурой. Ма Ирене все видела и слышала. "Вот чертова старуха", подумал он, не испытывая ни тени досады, – возможно, потому, что был слишком счастлив в эти минуты. Однако реальность стояла буквально за дверями, и надо было ее принимать так, как есть.

– Нинья, – сказал он, – может быть, оденемся?

– Как хочешь, – отозвалась она. – Правда, я слыхала, что тебе всегда было мало.

– А! Ирените, да? – спросил он. – Ты уже ревнуешь?

– Нет, – сказала она. – Это было так давно.

– Да, последний раз – на кануне того дня, когда я увидел тебя в часовне с окровавленными руками. Я ведь к ней лазил через окошко часовни. Нинья, можно я закурю? После этого и до сегодняшнего дня у меня не было никого.

– Почему? – изумилась Марисели. – Я слышала, что терпеть это трудно. Вот видишь, ты не такое животное, как говорил о себе.

– Да только не своими заслугами, – отвечал Каники, натянув штаны и разыскав в глубоких карманах табак, кукурузные листья и кресало. Присел на краешек кровати, сворачивая сигару. – Сперва меня дон Лоренсо – не в обиду никому будь сказано – угостил такими конфетами, что стало бы не до сладкого любому. Ну, а потом... потом я часто бывал в той часовне, и она напоминала мне одно и то же... Тогда тоже было полнолуние, лунный морок начинался уже давно.

Потом я понял, что тебя тоже охватило этим мороком – после того случая, как я поранил руку – помнишь? Ты была такая молоденькая, Марисели, ты тогда не понимала, что любишь меня, а я понял, да сказать не мог. Вот донья Августа поняла, потому и поторопилась отправить с глаз долой – мол, авось, утонет чертушка где-нибудь в море. На корабле никогда не бывало ни одной женщины... а потом, когда я дал оттуда деру, у меня в мыслях не было никого, кроме тебя. Но если бы я не знал, что ты обо мне помнишь – ноги бы моей не было в этом доме.

Курил, пуская синие струйки по потолку, смотрел на девушку сверкающими, потеплевшими глазами:

– Только я не знал, что нинья так несчастна и одинока, что решилась принять любовь симаррона, висельника. – И, глядя в ее вдруг передернутое испугом лицо, ласково усмехнулся:

– Не бойся. Если ты любишь меня такого, каков я есть – это кое-что меняет в моей жизни... хотя горбатого могила исправит.

Подал ей бата, путавшийся где-то в изножье постели:

– Оденься, Марисели. Ма Ирене сейчас придет.

Старуха уже стучала костяшками пальцев в притолоку. Лицо ее было непроницаемо, как деревянная маска. Бесстрастным голосом она проскрипела:

– Вы все-таки не смогли не поладить, двое несчастных детей: слишком уж вы похожи. Чертов бродяга добился своего, а что будет дальше? Нинья, в доме нет ни души. Сейчас я приготовлю купание, а потом принесу сюда завтрак. И переменю простыню. – И, не выдержав тона:

– Дети, дети мои! Что вы наделали!

– Бабушка, что ты? Бабушка, не плачь! Ма Ирене...

Старуха, утешусь, улыбалась сквозь слезы:

– Бедные дети, безумные дети! Ничего не поворотить вспять, будь теперь что будет. Эй, ты, обормот, не смей трогать ее до вечера, это тебе не черномазые кобылы. Ах, бедные дети, влюбленные дети...

И было купание в фаянсовой ванне, и чистая белая одежда с вышивкой, завтрак, поданный в спальню, серебристый девичий смех – потому что всем столовым приборам негр, нимало не смущаясь, предпочитал пятерню, и ароматные сигары "Ла Рейна" – он их пробовал впервые, отдых в объятиях друг друга, чудо сдержанного желания, марево сладкого, бестревожного сна, когда забыто все, что было, и все, что может быть. А потом пробуждение – последние косые лучи солнца покидают комнату, стук в дверь, аромат кофе, уединение и любовь – опухшие от поцелуев губы, сладкая истома и легкость во всем теле, неверная нить беседы.

Вот сумерки, вот свечи, за окном сверкает низко над горизонтом Южный крест, звездами сияют при свечах глаза Марисели. И не верится, что это не сон.

Ах, нет, не сон. Глаза у ниньи снова в слезах.

– Филомено, ведь теперь ты останешься со мной навсегда, верно? Я увезу тебя в Касильду – там нет лишних глаз и ушей, там ты сможешь жить в безопасности, там я буду с тобой.

Нет, это не сон. Это все та же самая жизнь – благословенная и проклятая. До чего же они хитра, как же просто ею рисковать и как же трудно в ней держаться.

Он промолчал, со знакомой улыбкой глядя ей в глаза. Марисели в испуге сжала его руки:

– Неужели это не возможно? Послушай, может быть, можно тебя легализовать?

И снова жесткая насмешка в раскосых глазах остановила ее порыв.

– Господь не оставит нас, – сказала она наконец. – Господь не оставит две любящие души. Но если ты прекратишь свои безумства...

– Самое большое из них, нинья, – то, что я здесь с тобой.

– Мне осталось только молиться, – вздохнула нинья, – господи, спаси и сохрани тебя на пути, который ты избрал. Хотя эти пути недостойны христианина, а ведь ты им когда-то был. Мстительность и жестокость – непростительные грехи. О, матерь божья, разве я думала, что они могут родиться от чистой и доброй души! Все мы, и я, виноваты в этом. Филомено, я не могу представить тебя с ружьем и мачете. Стоит закрыть глаза, и я вижу тебя с топором и дощечками, с коробом всяких инструментов.

– Было время, – отвечал негр, – я подолгу играл этими игрушками. На корабле не приходилось бездельничать, да и сейчас я бы с удовольствием помахал топором. Да вот незадача...

Помолчал, собираясь с духом, чувствуя снова в груди странный холодок. Но сказать надо было все до конца. Как непонятливому младенцу растолковывал ей, такой бесстрашной и наивной, жесткую подоплеку жизни – просто и ясно.

– Когда я был прежним Каники – драчуном и озорником – ты меня тоже любила, но не так. Это было хозяйское благоволение к домашнему рабу, привычному в семье человеку. Нет, конечно, не совсем так. Но ты не понимала, чем я тебя волновал – не может же тебя волновать этот стол или та собака... А раб в обычном порядке жизни вообще-то немногим больше стола или собаки. Ну, невидаль – христианин, крещеная душа – взяли и отдали напрокат, как клячу. Отправили в море, ах ты, ну ладно. А в море знаешь, как хорошо думается! Я и раньше догадывался кое о чем. Твой брат Лоренсито – земля ему пухом – он меня сильно испортил, потому что любил и баловал. Он мне давал воли куда больше, чем полагается рабу – но все-таки я при нем оставался рабом. Но я любил его очень – куда больше, чем тайто должен любить воспитанника. Может, потому и взбрело мне в башку, что тебя можно любить больше чем сеньориту.

Но только Лоренсо, когда умер, был еще мальчиком. Боюсь, если б он вырос, все стало бы на свои места. Он бы был хозяином добрым и справедливым, – но хозяином, а не своим братцем. И вот когда мне это в голову пришло – тут-то я и понял, что все пустое. Пока есть колея заведенного порядка, пока ты хозяйка, а я раб – все надо выбросить из головы.

– Но ты не сделал этого.

– Это не я, – усмехнулся Филомено, – это жизнь так повернула. Когда я это понял – все мне стало все равно. Я и думать перестал, жил, как трава, без мыслей. Смотрел, как облака бегут, как птицы летят – и не думал ни о чем, как оцепенел. Да только не надолго. Потом явился этот капитан на мою голову, – а я негр балованный, я уж об этом говорил, – да при том еще наполовину мандинга. За нашу строптивость на всех базарах за нас дают полцены – знаешь? Даже мулу не сладко, когда его бьют. Если считать себя мужчиной... а кто меня им считал? Я не помню, как все вышло; ну а что из этого вышло, ясно: кандалы да петля. То, что я сбежал – это случай, судьба.

– Все-таки ты пришел ко мне?

– Пришел; и это тоже судьба. Я не надеялся ни на что, когда шел сюда неделю назад. Видишь, луна на ущербе, а тогда была полная? Я выбился из колеи, Марисели, выбился из колеи настолько, что стало все равно: жить или умереть. Меня живым можно было отпевать, как покойника. Что думал в это время? Убей меня бог, не соберу сейчас, чего только не передумал. Точней, думал одно: нинья всегда может сказать, что я шел причинить ей зло и что она обороняясь убила меня, чертова негра. Потом ты меня поцеловала... и тогда в один миг столько было подумано, сколько, наверно, за всю жизнь до того. Стало ясно, как день, что жить тебе тоже тошнехонько, хоть и на другой манер.

По-хорошему, этого должно было хватить с лихвой. Показалось, однако, мало – полез дальше и опозорился. Ну это ладно, полбеды; беда в том, что утром ты меня увидела, такого противного, черного, в своей белой постели и испугалась: что же я наделала? Нет-нет, не возражай, разве можно на тебя сердиться? Ведь ты тоже вышла из своей колеи, а это, скажу, поначалу страшно.

А теперь слушай меня внимательно. Послушай меня... Если бы я оставался рабом, никогда бы ты меня не любила, как сейчас. Я б и не мечтал о том, чтобы ты лежала на моей груди – вот так. Раз выбившись из колеи, в нее уж не вернешься, да я и не хочу. Я Каники, смутьян и симаррон. Я останусь тем, что есть, чтобы уважать себя и заслуживать твою любовь. Я не могу уже стать тем, чем был, если почувствовал себя мужчиной... мужчиной, который вправе тебя желать и любить.

Нинья плакала, уткнувшись лицом ему в грудь. Он дышал ей в макушку, шевеля русые волосы.

– Я не смогу слишком долго оставаться в доме, потому что это может быть небезопасно для тебя. Не хочу прятаться под твоей юбкой. Единственное, что я могу тебе обещать – не искать смерти, как раньше. Рано или поздно она сама меня найдет. Но пока меня не убили, пока я дышу, я буду тебя любить.

Нинья долго молчала – слезы успели высохнуть на лице. Потом взяла его за руку и без свечи по темным коридорам повела его в часовню.

Там горели лампады – те же, что и были, и ничего не изменилось за эти годы ни на каплю, и от этого к горлу почему-то подступал комок. Вот кресла и стол, и на столе Библия, а рядом чернильница с пером и бумага. Нинья села за стол и начала писать:

"Мы, ниже именнованные Филомено де Сагел прозванием Каники и Марисели Сагел де ла Луна, не имея возможности вступить в брак достойным образом с соблюдением всех христианских таинств, перед лицом Всевышнего, господа нашего Иисуса Христа, матери его пречистой девы Марии и всех святых угодников и мучеников и при их свидетельстве объявляем себя мужем и женой – чтобы быть рядом в счастье и горести, в болезни и здравии, в бедности и богатстве, покуда смерть не разлучит нас. Аминь.

Тринидад, 28 ноября 1825 года, в доме Сагел де ла Луна".

И подписи.

Мне в руки это удивительное брачное свидетельство попало уже после смерти обоих супругов. А тогда... Тогда Каники долго слушал молитвы Марисели – такие же жаркие, как до того речи, обращенные к нему. А потом, вернувшись в спальню, любили друг друга при свете ущербной луны.

Так состоялась женитьба Каники.

Глава третья

Не было его в этот раз долго – так долго, что Факундо забеспокоился: не попал ли куманек в неприятности? Я над ним смеялась:

– Ты бы торопился в лес на его месте? Смотри, какие дожди, чего коту попусту лапки мочить? Только март обсушит крыши, он будет тут как тут.

– Шутки! Что он, три месяца будет прятаться в ее постели?

Я так не думала, потому что это было и небезопасно; однако терпением стоило запастись.

Он появился внезапно на каменных ступенях, ведущих вверх от ручья к хижинам – неторопливым шагом, насвистывая, под нежарким зимним солнцем, – и с восторженным воплем бросился к нему Пипо, заметивший крестного раньше остальных.

Мы тоже ждали его, ах, как мы его ждали! Все из рук валилось без Каники, и еда казалась несоленой, и даже мысли не возникало о том, чтобы взять ружье и пойти прогуляться где-нибудь в округе.

Он вернулся; и он был тот и не тот. И дело не в новой добротной одежде, не в запахе хорошего табака. Словно поредело черное облако вокруг его головы, и стали проглядывать сквозь него и серебристая голубизна неба, и красные отблески вечерней зари.

Это была целая ночь разговоров под треск маленького костерка. Куманек рассказывал о своей женитьбе.

– Убить тебя мало, – сказал ему Факундо. – Девушка плачет, девушка ждет, а ты заставляешь ее мучиться. Право, бесчувственный – верно сказала твоя бабка.

Филомено не обиделся.

– Хорошо тебе смеяться, толстопятому негру. Ну, смейся – видишь, я тоже не плачу.

– Почему ты не остался еще немного?

– Стало невмоготу сидеть взаперти... Негры, не хотели бы вы прогуляться?

Мы были не против размять кости – и я, и Гром, и старина Идах с нами напрашивался. Игра со смертью затягивает, когда есть сила, но нет возможности ее приложить в жизнь, – тогда она растрачивается в опасной игре. Это я сообразила позже, когда игра все продолжалась, хотя осточертела до смерти, а прекратить ее не было возможности. Но тогда голова была занята тем, как бы половчее в нее вступить.

Я сказала: если мы не самоубийцы, нам надо кое о чем подумать наперед. Почему белые всегда берут верх над неграми? Пушки, ружья и прочее? Да, но не только. Черный думает: сегодня день прошел, и ладно. Белый думает: а какая выгода из этого дня мне будет завтра? Нет, среди них тоже хватает таких, что дальше собственного носа не видят, но сама их порода более расчетлива. При этом если испанцы рассчитывают, скажем, за неделю, то англичане – не менее чем за год, потому-то янки, которые суть те же англичане, накостыляли испанцам по шее во Флориде (а впоследствии мало-помалу везде пролезли с хозяйским гонором). "А я, негры, – сказала я парням, – была на выучке у англичан и научилась не только крахмалить юбки".

Слушали меня с интересом.

Я сказала им: рано или поздно на нас устроят большую облаву. Неплохо было бы к этому подготовиться заранее, присмотреть какое-нибудь укромное местечко. Еще: не ходить пешком, раздобыть лошадей – конного трудней выследить, чем пешего. И последнее: раздобыть оружие и научиться с ним обращаться как следует.

Спорить не стали: право, не с чем было спорить.

Лошадей раздобывать ходили Факундо и Каники, я в том деле не участвовала. Это именно в тот раз Факундо коротал день в комнатке Ма Ирене, пока куманек... Словом, ночью они увели четырех скакунов у Хесуса Рото, барышника и перекупщика, – ровно столько оказалось в его конюшне в пригороде, и две из лошадей были его, а другие краденые. Сделано было чисто и без шума. Наутро он спохватился – э! Ищи больше. "Вор, что у вора крадет, сам в святые попадет". На святость мы не рассчитывали, но кони были хороши.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю