Текст книги "Современники. Портреты и этюды"
Автор книги: Корней Чуковский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 42 страниц)
РАННЯЯ СЛАВА
I
К середине двадцатых годов Зощенко стал одним из самых популярных писателей.
Его юмористика пришлась по душе широчайшим читательским массам.
Книги его стали раскупаться мгновенно, едва появившись на книжном прилавке. Не было, кажется, такой эстрады, с которой не читались бы перед смеющейся публикой его «Баня», «Аристократка», «История болезни» и пр. Не было, кажется, такого издательства, которое не считало бы нужным выпустить хоть одну его книгу: и «Земля и фабрика», и «Радуга», и «Пролетарий», и «Огонек», и «Смехач», и «Прибой», и «Издательство писателей», и Детиздат, и Госиздат, и «Советский писатель», и издательство «Красной газеты», и даже издательство с инфантильным названием «Картонный домик» – еле успевали печатать его сочинения, причем многие из его повестей и рассказов переиздавались опять и опять, и все же ненасытный читательский спрос возрастал из году в год.
«Этот человек, – вспоминает Константин Федин, – был первым из всей молодой литературы, который, по виду, без малейшего усилия, как в сказке, получил признание и в литературной среде и в совершенно необозримой читательской массе. Он действительно проснулся в одно прекрасное утро знаменитым…». [169]169
Конст. Федин. Горький среди нас. М., 1967, с. 145.
[Закрыть]
Подумать только: уже в 1928 году, то есть всего через семь лет после напечатания его первых рассказов, появилась о нем целая книга в ученом издательстве «Academia» (в серии «Мастера современной литературы»).
А немного позднее, в 1929 году, когда он все еще был молодым человеком, издательство «Прибой» предприняло Собрание его сочинений.
Вводная статья к этому изданию начиналась такими словами:
«С именем Зощенко связана крупная литературная удача».
II
Но удача его была какая-то странная и, я бы сказал, роковая, чреватая тяжелыми последствиями.
Та публика, которая создала ему популярное имя, знать не знала, что у него есть своя, глубоко выстраданная, заветная тема. Публика увидела в нем только своего развлекателя только пустопорожнего автора мелких и смешных пустяков и, утробно смеясь его «Аристократкам» и «Баням», относилась к нему с тем непочтительным чувством, с каким толпа обыкновенно относится ко всяким смехотворцам, анекдотистам, острякам, балагурам.
Его литературное значение поняли к началу тридцатых годов лишь такие знатоки и ценители художественного русского слова, как Алексей Толстой, Юрий Олеша, академик Евг. Тарле, Ольга Форш, Самуил Маршак, Юрий Тынянов, Валентин Стенич. (Здесь я называю лишь тех, от кого слышал своими ушами восторженные мнения о нем.)
Громче всех восхищался Горький.
«Хорош Зощенко», «очень хорош Зощенко», «очень обрадован тем, что Зощенко написал хорошую вещь», – постоянно повторял он в своих письмах. [170]170
«Горький и советские писатели. Неизданная переписка». – «Литературное наследство», т. 70, с. 378, 497 и др.
[Закрыть]
«А юмор ваш я ценю высоко, – сообщал он писателю, – своеобразие его для меня – да и для множества грамотных людей, – бесспорно, так же, как бесспорна и его „социальная педагогика“». [171]171
Там же, с. 163.
[Закрыть]
В каждом отзыве Горького – любовь и хвала. «Отличный язык выработали вы, Михаил Михайлович, и замечательно легко владеете им, – писал Горький, едва познакомившись с его сочинениями. – И юмор у вас очень „свой“… Данные сатирика у вас – налицо, чувство иронии очень острое, и лирика сопровождает его крайне оригинально. Такого соотношения иронии и лирики я не знаю в литературе ни у кого…» [172]172
Там же, с. 159.
[Закрыть]
Горький дважды сообщал молодому писателю, что любит читать его вслух – «вечерами своей семье и гостям». [173]173
Там же, с. 159 и 165.
[Закрыть]
Горький в то время, живя на чужбине, получал несметное множество книг, рукописей, брошюр и журналов, и то, что из всей этой груды он выбрал для чтения вслух рассказы и повести юного Зощенко, было само по себе верным свидетельством особенной любви Алексея Максимовича к автору «Уважаемых граждан».
О зощенковском языке Горький в одном из своих писем выражается так: «пестрый бисер вашего лексикона». [174]174
Там же, с. 163.
[Закрыть]
В «Воспоминаниях» Л. Пантелеева читаем: «Вообще Алексей Максимович очень часто вспоминал Зощенко, очень любил его и всегда, когда заговаривал о нем, как-то особенно, по-отечески нежно улыбался».
III
Язык Зощенко, этот «пестрый бисер» его лексикона, уже к концу двадцатых годов привлек самое пристальное внимание критики.
Едва только в печати появились первые рассказы и повести Михаила Михайловича, его язык в этих первых вещах показался таким своеобразным и ценным, что профессор (впоследствии академик) В. В. Виноградов счел нужным написать о нем целый трактат, который так и озаглавил: «Язык Зощенко». [175]175
См. книгу: «Мих. Зощенко. Мастера современной литературы». Л., 1928, с. 51–92.
[Закрыть]
Вообще в то далекое время все статьи и рецензии о его сочинениях сосредоточивались почти исключительно на их языке.
Кем-то было тогда же подмечено, что многие рассказы и повести Зощенко рассчитаны на чтение вслух, так как в них чаще всего воспроизводится разговорная устная речь, и что, стало быть, почти все они писаны так называемым сказом.
С той поры это слово «сказ» прилипло к Зощенко раз навсегда. Благо в ту пору оно было модным. Ни одной я не помню газетной или журнальной статейки о нем, где его творчество не определялось бы сказом.
Критики писали один за другим:
«Типичен для Зощенко новеллистический сказ…»
«Литературная судьба Зощенко связана со сказом».
«В рассказах Зощенко мы наблюдаем явную тенденцию к сказу».
«Его рассказы даны в сказовой манере».
Сказ. Этим поверхностным словом исчерпывались все их суждения о Зощенко.
Откуда взялся этот сказ? Каково содержание этого сказа? Что хочет писатель сказать этим сказом? – ко всему этому они были вполне равнодушны. Не заинтересовало их также и то, что в зощенковском сказе была злободневность, что сказ этот не сочинен и не выдуман, а выхвачен автором прямо из жизни – из той, что кипела вокруг в то время, когда он писал. Это не лесковская мозаика старинных, редкостных, курьезных и вычурных слов – это живая, свежая, неподдельная речь, которая зазвучала тогда на базарах, в трамваях, в очередях, на вокзалах, в банях.
Зощенко первый из писателей своего поколения ввел в литературу в таких широких масштабах эту новую, еще не вполне сформированную, но победительно разлившуюся по стране внелитературную речь и стал свободно пользоваться ею, как своей собственной речью. Здесь он – первооткрыватель, новатор.
Так досконально изучить эту речь и так верно воспроизвести на бумаге ее лексику, ее интонации, ее синтаксический строй мог только тот, кто провел свою жизнь в самой гуще современного быта и узнал его на своей собственной шкуре. Зощенко именно таким человеком и был, человеком большого житейского опыта, прошедшим, так сказать, сквозь огонь, и воду, и медные трубы.
С самой ранней юности он весь с головой погружен во внелитературную речевую стихию: ему не было еще двадцати семи лет, а он успел побывать и столяром, и сапожником, и телефонистом, и штабс-капитаном 16-го гренадерского мингрельского полка, и милиционером, и плотником, и актером, и красным командиром, и агентом угрозыска, и бухгалтером, и контролером на железной дороге, – словно специально готовился к своей единственной важнейшей профессии – изобразителя нравов современных ему людей и людишек. [176]176
См. его шуточную автобиографию в «Литературных записках», 1922, № 3, с. 28–29.
[Закрыть]
Такова была та трудная житейская школа, в которой он учился языку. Курс был долгий, учителей было много.
Ученик оказался на диво способный и памятливый, с тонким, восприимчивым слухом. Он так успешно усвоил современное ему просторечие и c такой точностью (в сгущенном, концентрированном виде) воспроизвел его в своих сочинениях, что стоило нам в вагоне или на рынке услышать чей-нибудь случайный разговор, мы говорили: «Совсем как у Зощенко».
Как-то летом в середине двадцатых годов я пошел разыскивать его жилье в Сестрорецке (он жил в какой-то слободе на окраине). День стоял жаркий, и все обитатели были на улице или за низкими заборами своих чахлых садов. То и дело до меня доносились обрывки их криков, перебранок и мирных бесед, и меня поразило, что все эти люди, и мужчины и женщины, изъясняются между собою по-зощенковски.
Писатель жил в окружении своих персонажей, в сфере канонизированного им языка.
И хотя этот введенный им в литературу язык за полвека истаскали в своих сочинениях десятки подражателей и эпигонов писателя, на этом языке всегда остается печать его творческой личности.
IV
Об этом языке в свое время будет напечатано немало исследований. Будет доказано, что это сложный химический сплав нескольких разнообразных жаргонов, и для каждого будут установлены рубрики: вот это воровской, а вот это крестьянский, а вот это солдатский жаргон, – и в конце концов будет доказано, что все эти жаргоны в своем органическом, живом сочетании дали писателю тот лексикон, который по праву называется зощенковским и который получил от Горького наименование: бисер.
Много потребовалось Зощенко творческих сил, чтобы сделать этот язык художественным, экспрессивным и ярким. Искусно пользуясь им для своих рассказов и очерков, Зощенко не забывал никогда, что сам по себе этот язык глуповат и что из него можно извлекать без конца множество комических и живописных эффектов именно потому, что он так уродлив, нелеп и смешон.
На каждой странице писатель готов отмечать вывихи его синтаксиса, опухоли его словаря, демонстрируя с веселым злорадством полную неспособность ненавистного ему слоя людей пользоваться разумной человеческой речью.
О какой-то женщине они, например, говорят, что она «нюхала цветки и настурции».
Как будто настурции – не цветки!
И вот другая такая же фраза:
«Раздаются крики, возгласы и дамские слезы».
Как будто слезы могут раздаваться.
И еще:
«Раз он, сволочь такая, в центре сымается, то и пущай одной рукой поет, а другой свет зажигает».
Или:
«В одной руке у него газета. В другой почтовая открытка. В третьей руке его супруга держит талон».
Или:
«Музыка играла траурные вальсы».
И так далее.
Вздумал, например, зощенковский обыватель сказать, что ему очень хотелось бы, чтобы сердце у него билось ритмично, но он так непривычен к культурным словам что у него получается:
«Сердце не так аритмично бьется, как хотелось бы».
Хочет пожаловаться, что кто-то критикует кого-то, и у него получается:
«Наводит на все самокритику».
Хочет накричать на кого-то, зачем тот нарушает порядок, а у него получается:
«– Что ты нарушаешь беспорядок?»
Вот до чего бестолково речевое мышление у новоявленных советских мещан: слова непослушны их мыслям и часто выражают суждения, прямо противоположные тем, какие им хочется выразить.
Вдобавок эти скудоумные, как явствует из зощенковских книг, прямо-таки обожают казенные, канцелярские фразы, и когда, например, одному из них захотелось сказать, что он любит детей, он щегольнул таким канцеляритом:
– Я, – сказал он, – не имею (!) такого бесчувствия (!) в детском вопросе (!).
Даже о рождении ребенка зощенковский мещанин выражается так:
«Родился ребенок как таковой».
Этот человек так порабощен эстетикой протоколов, донесений и рапортов, что, рассказывая, например, как его толкали в театре, только и находит такие слова:
«Кручусь… вызывая нарекания и даже толкание и пихание в грудь».
Канцелярские штампы обывательской речи, которые получили такое развитие в лексике тридцатых и сороковых годов, были зорко подмечены Зощенко еще при своем зарождении. (Вообще он ввел в свои книги очень многие формы внелитературного языка, подмеченные лингвистами в более позднее время: и словечко «переживать» без дополнения и «обратно» в смысле «опять» и др.)
Канцелярит всегда вызывал негодование Зощенко. В его новелле «История болезни» некто, побывавший в больнице, рассказывает:
«…Тут сестричка подскочила:
– Пойдемте, – говорит, – больной, на обмывочный пункт.
От этих слов меня тоже передернуло.
– Лучше бы, – говорю, – называли не обмывочный пункт, а ванна. Это, – говорю, – и красивей и возвышает больного. И я, – говорю, – не лошадь, чтоб меня обмывать».
Своими рассказами Зощенко сигнализировал нам, что нарождается целое поколение людей, для которых «обмывочный пункт» куда милее, чем ванна, для которых лес – зеленый массив, шапка – головной убор, телега – гужевой транспорт т. д. Их бедное мышление порабощено всеми этими казенными терминами.
Кроме канцелярита, новомещанская речь богата, по наблюдениям Зощенко, дурно понятыми иностранными словами, которые еще с давнего времени так приманчивы для этих людей. Со смердяковским упоением они то и дело употребляют их совершенно некстати:
«И вот происходит такая ситуация…»
«И вот при такой ситуации у них происходит рождение ребенка».
«И вот при такой ситуации живет в Симферополе вдова».
То же самое со словом элемент (в смысле: человек).
«Жила, жила с таким отсталым элементом и взяла и утонула».
Возмущаясь какой-то нелепостью, они говорят:
– Это действительно курская аномалия.
Любят эти люди словечко утопия, причем, конечно, они твердо уверены, что оно происходит от слова топить и означает беду.
«– Это же утопия, если всех жильцов выселять»
И вот их типичное построение фразы:
«…Бьет его в рыло за исковерканную дамскую жизнь плюс туфельки и пальто».
Алогизм, косноязычие, неуклюжесть, бессилие этого мещанского жаргона сказывается также, по наблюдениям Зощенко, в идиотических повторах одного и того же словечка, завязшего в убогих мозгах.
Нужно, например, зощенковскому мещанину поведать читателям, что некая женщина ехала в город Новороссийск, и он ведет свое повествование так:
«…И едет, между прочим, в этом вагоне среди других такая вообще (!) бабешечка. Такая молодая женщина с ребенком.
У нее ребенок на руках. Вот она с ним и едет.
Она едет с ним в Новороссийск. У нее муж, что ли, там служит на заводе. Вот она к нему и едет.
И вот она едет к мужу. Все как полагается: на руках у нее малютка, на лавке узелок и корзина. И вот она едет в таком виде в Новороссийск.
Едет она к мужу в Новороссийск. А у ей малютка на руках.
И вот едет эта малютка со своей мамашей в Новороссийск. Они едут, конечно, в Новороссийск». [177]177
См. рассказ «Происшествие» (Слова едет, едут подчеркнуты мною. – К. Ч.)
[Закрыть]
Слово Новороссийск повторяется пять раз, а слово едет (едут) – девять раз, и рассказчик никак не может развязаться со своей бедной мыслишкой, надолго застрявшей у него в голове.
Для того чтобы воссоздать это наречие, в сознании писателя должен постоянно присутствовать строго нормированный, правильный, образцовый язык. Только на фоне этой безукоризненной нормы могли выступить во всем своем диком уродстве те бесчисленные отклонения от нее, те синтаксические и словесные «монстры», которыми изобилует речь зощенковских «уважаемых граждан».
«УВАЖАЕМЫЕ ГРАЖДАНЕ»
Пока сволочь есть в жизни, я ее в художественном произведении не амнистирую.
В. Маяковский
I
Читая Зощенко, нельзя не прийти к убеждению, что низменный, грубый язык его «сказов» создан низменной, грубой средой.
Те, кто говорит на этом языке в его книгах, – люди очень невысокой морали.
Писателю до тошноты были ненавистны те бесчисленные хищники, деньголюбы, вещелюбы, стяжатели, которые, приспособившись к революционной действительности, мошеннически воспользовались ее светлыми лозунгами ради того, чтобы обеспечить себе процветание и полное право на бездушную черствость, на угнетение беззащитных и немощных.
Его книга «Уважаемые граждане» и примыкающие к ней рассказы – суровый обвинительный акт против этих приспособленцев, готовых рядиться в любые личины.
Такими рассказами, как «Парусиновый портфель», «Забавное приключение», «Плохая жена», он обвиняет их в том, что все они скотски блудливы.
Такими рассказами, как «Кража», «Дрова», «На живца», он обвиняет их в том, что они лишены самой элементарной порядочности: мелкие жулики, воры, они даже не верят, что на свете есть честность, и когда одному из них случилось проглотить золотые монеты, он, испытывая острую боль в животе, все же побоялся обратиться к хирургам: как бы хирурги «во время хлороформа» не сперли у него этих монет («Сильнее смерти»).
А рассказами «Святочная история», «Спекулянтка», «Пожар» он обвиняет их в том, что все они злостно корыстны, заботятся только о собственной выгоде и всегда готовы поджечь дом, доверху набитый жильцами, если знают, что в фундаменте этого дома спрятано десять или пятнадцать рублей. А один из них даже притворился покойником, ибо хотел «начисто смыться», чтобы начать «новую великолепную жизнь» («Святочная история»). А другой, перед тем как сблизиться с любящей женщиной, настаивает, чтобы та написала расписку, что она, если станет матерью, не будет требовать у него алиментов («Расписка»).
Больше всего возмущает писателя их чудовищное неуважение к человеческой личности, их черствость и неискоренимое хамство. С гневом изобличает он этот порок в рассказах «Страдания Вертера», «История болезни», «Веселая игра», «Поминки» и во многих других.
Здесь – золотая мечта о деликатности, чуткости, благожелательности людских отношений.
«Товарищи, – говорит Зощенко в „Страданиях Вертера“, – мы строим новую жизнь, мы победили, мы перешагнули через громадные трудности, давайте, черт возьми, уважать друг друга».
В рассказе «Поминки» он напоминает читателям, что, если на тех ящиках, в которых перевозят какую-нибудь ценную кладь, пишут крупнейшими буквами: «Не бросать!», «Осторожно!» и проч., – не худо бы и на каждом человеке писать: «Фарфор», «Легче» – «поскольку человек это человек».
Изображаемый им быт до такой степени груб и свиреп, что одно деликатное, учтивое слово кажется здесь чудом из чудес, редкостным, необычайным событием, действующим на людей потрясающе. В раннем рассказе «Коза» маленький человечек Забежкин, двойник гоголевского Акакия Акакиевича, затурканный жестокой средой, вдруг на улице услыхал от прохожего, который нечаянно задел его локтем, обыкновеннейшее слово «извиняюсь», и это слово как гром поразило его.
«– Господи! – сказал Забежкин. – Да что вы? Да пожалуйста…
Но прохожий был далеко.
„Что это? – подумал Забежкин. – Чудной какой прохожий. И кто же это? Писатель, может быть, или какой-нибудь всемирный ученый. Извиняюсь, говорит. Ах ты, штука какая!“»
Так воспринимается благожелательное любезное слово в том мире глумления над человеческой личностью, в котором провел всю свою жизнь Забежкин. Недаром он называет этого прохожего «необыкновенным прохожим», потому что для человека, привыкшего к ежедневным обидам, к постоянному склочничеству, самая заурядная вежливость кажется каким-то поразительным исключением из общего правила.
В «Огнях большого города» писатель рассказывает поучительную притчу о том, как в мерзостно-грубом быту один скандалист и задира буквально переродился и стал человеком, когда вместо ожидаемых им зуботычин, оплеух и ругательств услышал обращенное к нему учтивое слово и увидел почтительный жест.
«Уважаемые граждане» – страшная книга. Все взаимные отношения изображенных в этой книге людей основаны на бешеной ненависти.
«Недавно в нашей коммунальной квартире драка произошла, – рассказывает один из них с большим удовольствием. – И не то что драка, а целый бой… Дрались, конечно, от чистого сердца. Инвалиду Гаврилычу последнюю башку чуть не оттяпали…»
Бой произошел из-за «ежика», маленькой щеточки для чистки закоптелого примуса.
Жиличка Щипцова взяла этот ежик на кухне и хотела почистить свой примус, а другая «жиличка, чей ежик, посмотрела, чего взято, и отвечает:
– Ежик-то, уважаемая Марья Васильевна, промежду прочим, назад положьте.
Щипцова, конечно, вспыхнула от этих слов и отвечает:
– Пожалуйста, – отвечает, – подавитесь, Дарья Петровна, своим ежиком. Мне, – говорит, – до вашего ежика дотронуться противно, не то, что, его в руки взять».
Цена этому ежику грош, но осатанелые люди, бесконечно далекие от уважения друг к другу, от деликатной уступчивости, без которых немыслима никакая совместная жизнь, до того пропитаны собственническими злыми инстинктами, что считают невозможным уступить хоть на минуту свой копеечный ежик другому:
«Муж, Иван Степанович Кобылин, чей ежик, на шум является. Здоровый такой мужчина, пузатый даже, но в свою очередь нервный.
Я, – говорит, – ну ровно слон работаю в кооперации, улыбаюсь, – говорит, – покупателям и колбасу им отвешиваю и, – говорит, – на трудовые гроши ежики себе покупаю и нипочем то есть не разрешу постороннему, чужому персоналу этими ежиками воспользоваться.
Тут снова шум и дискуссия поднялась вокруг ежика. Все жильцы, конечно, прибежали в кухню. Инвалид Гаврилыч тоже является.
– Что это, – говорит, – за шум, а драки нету? Тут сразу после этих слов и подтвердилась драка». Следует очень колоритное изображение побоища, во время которого «кто-то и ударяет инвалида кастрюлькой по кумполу…»
Эта кровопролитная битва кончилась лишь потому, что явился милиционер и сказал:
«– Запасайтесь, дьяволы, гробами, сейчас стрелять буду.
Только после этих слов народ маленько очухался. Бросился по своим комнатам…
– С чего ж это мы, уважаемые граждане, разодрались?»
Клопиный быт. Клопиная мораль. Говорите этим людям о братской солидарности, о чувстве товарищества, о преодолении собственнических, темных инстинктов. Люди эти непоколебимо уверены, что все высокогуманные лозунги нужны лишь для внешнего употребления – для митинговых речей, для плакатов и газетных статей и что никто не обязан воплощать их в своем обиходе, руководствоваться ими в своем повседневном быту.
Зощенко зорко подметил в самом начале своей литературной работы, что эти растленные люди, чуждые каких бы то ни было моральных устоев, превосходно усвоили благородную терминологию советской общественности и пользуются ею как надежным прикрытием для своих скотских вожделений и дел.
Сбывая с рук негодную работницу, они рекомендуют ее другим нанимателям так:
«Даром что это старуха, но это такая старуха, что она вполне достойна войти в новое бесклассовое общество».
Порицая какую-то девушку за то, что она польстилась па даровую еду, они говорят:
«Развернула свою идеологию в полном объеме».
И сторож, обворовывая тот магазин, который ему надлежит охранять, охотно применяет к себе термины новой эпохи:
«Стою на страже государственных интересов».
Их социальная мимикрия так велика, что они, мещане до мозга костей, то и дело заявляют себя ярыми врагами мещанства.
Негодяй, бросающий жену объясняет свое негодяйство антимещанскими принципами:
«– Ухожу от нее, поскольку я увидел всю ее мелкобуржуазную сущность».
И в другом рассказе другой негодяй точно такими же словами упрекает жену, когда она, изнуренная службой захотела отдохнуть от работы:
«– Поймите, это буржуазное мещанство!»
Это – слово в слово то самое, что в «Клопе» Маяковского говорит бывший партиец, по уши погрязший в «буржуазном мещанстве»:
«– В нашей красной семье не должно быть никакого мещанского быта… Я против этого мещанского быта – канареек и прочего… Я – человек с крупными интересами. Я зеркальным шкафом интересуюсь».
Вообще «Уважаемые граждане» Зощенко по своему пафосу, по своей идейной направленности очень близки «Клопу» Маяковского. И там и здесь обличение советских мещан, тех «поразительных паразитов», которые, как говорит Маяковский, «били жен и при этом клялись Бебелем» и, хотя «стригли Толстого под Маркса», все же по своей внутренней сущности были подобны клопам.
«Некоторые думают, – говорит меланхолически Зощенко, – что если они не воруют, так они уже новые люди. А другие оклеивают свою комнату новыми обоями, и тоже их заполняет гордость, что они могут теперь называться представителями нового социалистического быта».
Видя, как прочно укоренились в советском быту эти растленные люди, оправдывающие антимещанскими фразами мещанское свое негодяйство, Зощенко, моралист и сатирик, воссоздал в своих книгах без всяких прикрас их мерзопакостный мир.
Критики, требовавшие, чтобы наша новая жизнь изображалась как некий Эдем, в который будто бы мгновенно превратилась вся многогрешная и нищая Русь, могли сколько угодно твердить о пасквилянтстве писателя. Вдумчивые читатели хорошо понимали, что превращение вчерашнего раба в человека есть очень долгий процесс и что, обличая мещан, ловко приспособившихся к новой действительности, Зощенко тем самым выражал свое глубокое уважение к ней.
Вот какими хотел бы он видеть подлинных (а не фальшивых) советских граждан, живущих в подлинном (а не в фальшивом) советском быту:
«Рисуется замечательная жизнь. Милые, понимающие люди. Уважение к личности. И мягкость нравов. И любовь к ближним, и отсутствие брани и грубости». Главной помехой на путях обновляемой жизни он, как и Маяковский, считал всех этих Сисяевых, Присыпкиных, Чучеловых, продолжающих и в новом обличии свою прежнюю клопиную жизнь.
А критикам, обвинявшим его в клевете на современную жизнь, он отвечал без обиняков, напрямик. В новелле «Сирень цветет» он обращается к ним с такими словами: «Вот, – говорит он, – один милый дом. Гости туда шляются. Днюют и ночуют. В картишки играют. И кофе со сливками жрут. И за молодой хозяйкой почтительно ухаживают. И ручки ей лобзают. И вот, конечно, арестовывают хозяина, инженера. Жена хворает и чуть, конечно, с голоду не пухнет. И ни одна сволочь не заявляется. И никто ручку не лобзает. И вообще пугаются, как бы эти бывшие знакомые не кинули на них тень…
Ну, что? – спрашивает писатель. – Может быть, это клевета? Нет, это именно так и наблюдается в каждую минуту нашей жизни. И пора, пора об этом говорить в глаза. А то все, знаете, красота да величие, да звучит гордо. А как до дела дойдет, так просто ну пустяки получаются».
Конечно, эта гневная отповедь нисколько не утихомирила критиков. Дерзость писателя, отказавшегося видеть «красоту и величие» там, где «в каждую минуту нашей жизни» (подумать только: в каждую минуту!) ему видится вероломство и злая корысть, показалась им до того возмутительной, что они еще громче, чем прежде, объявили его сатиры фантастикой. Один из них с сердитым недоумением спрашивал:
С кого они портреты пишут?
Где разговоры эти слышат?
Как-то в это самое время мы проходили с Михаилом Михайловичем по Литейному в сторону Невского. К нам подошел незнакомый субъект и накинулся на него с тем же упреком:
– Где вы видели такой омерзительный быт? И такие скотские нравы? Теперь, когда моральный уровень…
Он не договорил – потому что в эту минуту случилось небольшое событие, которое, как это ни странно, послужило косвенным ответом на его укоризны. Жизнь как будто нарочно постаралась создать «ситуацию», удивительно схожую с теми, какие Зощенко изображал в своих сатирах.
Мы в этот миг проходили мимо большого четырехэтажного дома, и вдруг прямо к нашим ногам упала откуда-то с неба ощипанная, обезглавленная, тощая курица. И тотчас из форточки самой верхней квартиры высунулся кто-то лохматый, с безумными от ужаеа глазами и выкрикнул отчаянным голосом:
– Не трожьте мою куру! Моя!
Прохожих на Литейном было много. Время стояло уже не слишком голодное, но каждый прохожий глядел на курицу с таким вожделением, что мы оба сочли своим долгом защищать ее до последней минуты, чтобы она могла благополучно вернуться к своему обладателю.
Вот наконец и он. Выбегает из подворотни без шапки. Хватает курицу и, даже не взглянув на толпу, вскакивает, к нашему изумлению, на подножку трамвая и мгновенно исчезает вместе с курицей, потому что как раз в этом месте трамвай круто сворачивает на Семеновский мост.
Не успели мы догадаться, что сделались жертвой обмана, что схвативший курицу вовсе не тот человек, который кричал из окна, как этот человек налетел на нас ястребом, непоколебимо уверенный, что мы-то и есть похитители курицы и что мазурик, так ловко надувший и нас и его, на самом-то деле наш сообщник.
В толпе выразили такое же мнение, особенно те, что хотели сами овладеть этой курицей.
Вся сцена была словно выхвачена из зощенковских «Уважаемых граждан».
Когда наконец нам удалось ускользнуть от раздраженной толпы, обвинявшей нас в похищении курицы, Зощенко усмехнулся своей медленной, томной, усталой улыбкой и тихо сказал обличителю:
– Теперь, я думаю, вы сами увидели…
В голосе его не было ни торжества, ни злорадства. Лицо у него странно потемнело, и походка стала еще более похожа на чаплинскую – трудная и грустная походка обиженного жизнью человека.
И я уже не впервые заметил, что, когда ему приходилось каким бы то ни было образом сталкиваться с уродствами «клопиного быта», он испытывал тяжелую боль. Он так и написал в «Голубой книге» о своей профессии сатирика: она «утомляет ум, предрасполагает к меланхолии, портит характер…».
II
Впрочем, характер его ничуть не испортился. Напротив. К этому времени уже почти ничего не осталось от того высокомерного, «шершавого» и даже как будто заносчивого Зощенко, каким мы знали его в студийные годы. Он стал мягче в обращении с людьми, более приветлив, уравновешен и прост.
Слава подействовала на него благотворно: во всех своих словах и поступках он сделался увереннее, спокойнее, тверже и четче. Чувствовалось, что все эти качества достались ему как достойный итог его длительной работы над собою, над своим трудным и сложным характером.
Какие суровые моральные требования он стал уже в самом начале тридцатых годов предъявлять к себе и к своему дарованию, видно из того чудесного письма, которое написал он А. М. Горькому 30 сентября 1930 года.
«Я, – говорит он в письме, – всегда работал по самым мелким журналам и всегда старался удерживаться от „высокой литературы“. Сейчас я, например, работаю на заводе в стенной цеховой газете и в печатной заводской. Я сам вызвался на эту работу для того, чтобы видеть всю жизнь и принести какую-нибудь пользу, так как, сколько я понимаю, художественная литература сейчас мало существенна и мало кому требуется…
Меня часто ругают за эту мелкую и неуважаемую форму, которую я избрал. Но я, хотя и начал литературу иначе, пошел все же на это дело в полном сознании, что так требуется, ожидая при этом всяких себе неприятностей…»
«Меня, – говорит он дальше, – всегда волновало одно обстоятельство. Я всегда, садясь за письменный стол, ощущал какую-то вину, какую-то, если так можно сказать, литературную вину. Я вспоминаю прежнюю литературу. Наши поэты писали стишки о цветках и птичках, а наряду с этим ходили дикие, неграмотные и даже страшные люди. И тут что-то такое страшно запущено.
И все это заставило меня заново перекраивать работу и пренебречь почтенным и удобным положением». [178]178
«Горький и советские писатели. Неизданная переписка». – «Литературное наследство», т. 70, с. 162.
[Закрыть]
Когда один толстый журнал потребовал у него рассказов «высокого стиля», он наотрез отказался.
«Бог с ними, – думаю я (говорит он в автобиографической повести), – обойдусь без толстых журналов». [179]179
Мих. Зощенко. Перед восходом солнца. «Октябрь» 1943, с. 86.
[Закрыть]
И стал помещать в юмористическом листке «Бегемот» фельетоны на злобу дня под простодушным псевдонимом «Гаврилыч». Вскоре для массового читателя Гаврилыч сделался родным человеком. Материалы для своих фельетонов Зощенко черпал из множества писем, присылаемых в редакцию на имя «Гаврилыча» с разных концов государства.